Брайан Бойд. Владимир Набоков: американские годы
Глава 22. "Ада"

ГЛАВА 22

«Ада»

I

«Ада», самый объемистый и самый амбициозный из романов Набокова, погружает нас в как никогда более причудливый и противоречивый мир автора, красочный и юмористичный, лирический и нестройный, неустойчивый и глубокий1. Предложение за предложением, страница за страницей, глава за главой, автор нагромождает диковинные альтернативы, одну причудливее другой. Он помещает действие на планету Антитерра, чья география, похоже, совпадает с нашей, но чья история следует собственными удивительными путями. Он одаряет Вана и Аду баснословным богатством, благородным происхождением, несравненным умом, атлетической силой, неисчерпаемой сексуальной энергией и пылкой взаимной любовью, не угасшей даже на девятом десятке их жизней. Герои до того восхищены историей своей любви, с таким красноречием воссоздают ее очарование, что мы поневоле разделяем их восторг. И однако ж Набоков делает их не только братом и сестрой, но едва ли не женским и мужским вариантами одного и того же замысла, отчего их страстность и гордость начинают отдавать себялюбием и бахвальством. А задержавшись на первых двух летах их романа ради неспешного экстатического разглядывания таковых, он, перескакивая от дней к десятилетиям со все возрастающей быстротой и все убывающим ощущением возможности как-то управлять происходящим, словно бы позволяет следующим восьмидесяти годам их жизней кануть на дно.

той же точки; Шекспир выгоняет в бурную ночь обезумевшего короля, шута и сумасшедшего нищего — и кто из нас пожелал бы, чтобы они этого не делали? Странности «Ады» свидетельствуют вовсе не о праздном капризе автора или отсутствии у него чувства перспективы и пропорции — как решили некоторые критики, — но лишь о желании выразить больше, чем он выражал когда-либо прежде: «Моей целью был не показной блеск и не карикатурная затейливость, она состояла в том, чтобы с предельной проникновенностью и правдивостью выразить мои мысли и чувства»2. С небывалым совершенством распоряжаясь своим материалом, Набоков разрушает созданный им мир и вновь отстраивает его — не ради забавы, хотя в немалой мере и ради нее тоже, — но и для того, чтобы внимательнее, чем когда бы то ни было, вглядеться в него.

II

Читая студентам лекции в Корнеле и Гарварде, Набоков всегда подчеркивал, что великие писатели — это прежде всего великие волшебники. В «Аде» он предлагает нам волшебство в чистом виде, а именно, историю причудливых любовных отношений Вана и Ады, историю, которая и составляет содержание романа от начала его и до конца. Вопреки всему, восторженная первая любовь их ранней юности оказывается также и безмятежной последней любовью, и уже глубокими стариками оба размышляют о лете, таком далеком и таком близком, в которое полюбили друг друга. Здесь Набоков соединяет две свои наиболее яркие темы — первую любовь и могущество памяти — с темой верной супружеской любви, к которой он обычно подходит либо с большой сдержанностью (Федор и Зина, он сам и Вера, Джон и Сибилла Шейд), либо с ироническим, а то и трагическим отрицанием (Драйеры, Лужины, Кречмары, Гумберты, Пнины), либо рассматривая ее сквозь призму мучительной утраты (Чорб, Синеусов, Круг). Будучи братом и сестрой, Ван и Ада не могут пожениться, однако последние сорок пять лет своих жизней проводят в счастливом союзе. Их история со счастливым концом исключает даже угрозу одиночества, которая могла бы омрачить их закатную любовь, ибо умирают они одновременно, в возрасте девяноста с лишним лет, как бы вписывая свою кончину в повествующий об их прошлом манускрипт, — который оба продолжают править до последнего мгновения, — во вневременную романтику их любви.

Своеобразие художественной ткани «Ады» усиливает ее странное очарование. Психолог и философ Ван Вин создает в 1922 году один из своих главных трудов, «Ткань времени», и целиком воспроизводит его в качестве четвертой главы «Ады». Сама «Ада», которую он пишет и переписывает между 1957 и 1967 годами, в определенном смысле является развитием идей его раннего трактата. Ван — со стоящим за ним Набоковым — тщательно выявляет разнообразные ритмы времени и разнообразные взаимоотношения с ним, обращая «Аду» в незаурядное исследование этого самого непостижимого из понятий: времени как чистого переживания, а не головной абстракции.

В «Ткани времени» Ван отрывает пространство от времени, отвергая идею времени как направления, даже тогда, когда сам очертя голову пересекает Швейцарию на пути к Аде. В «Аде» он, подобным же образом, допускает идею направленности времени лишь для того, чтобы, сделав полный поворот кругом, оспорить ее. Часть первая занимает более половины всего объема книги, охватывая два лета, проведенные Ваном и Адой в усадьбе Ардис: первое в 1884-м и второе четыре года спустя, в 1888-м. «Ардис Первый», а именно, первое пребывание там четырнадцатилетнего Вана в 1884 году, начинается с его первоначальной неприязни к «кузине», неприязни, быстро перерастающей в любовь и в муки, вызванные неисполнимостью его желаний: в конце концов, Аде всего двенадцать, она его двоюродная сестра, он даже не смеет обнаружить своего интереса к ней — из страха, что она с омерзением от него отшатнется или поднимет шум. Затем начинается безудержное скольжение к торжеству их любви — стремительное, неуклонное движение, которое само по себе выглядит подтверждением того, что Ван, как философ, отвергает, а именно «направление Времени, ардис Времени, Время с односторонним движением»[208]— так это то, что мы уже знаем об их любви как о свершившемся факте. Каждая ранняя фаза сближения героев становится вехой, которую нам позволяют увидеть, едва она всплывает в их пронизанных нежностью воспоминаниях: «Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе». Особенно чарующими сцены в Ардисе делает не быстрота, с которой развивается любовь героев, не «ардис Времени», но само время, которое кажется таким бесконечным, таким необъятным, способным растягиваться, подобно нескончаемому лету всякого детства, — и которое, подробность за подробностью, остается все так же непосредственно осязаемым и неповрежденным восемьдесят лет спустя.

Ван возвращается в Ардис в 1888-м, всего дважды за последние четыре года повидав Аду, и оба раза на протяжении часа. Страшась, что время все изменило, он появляется «нежданный, незваный, ненужный, с небрежно свернутым в колечко бриллиантовым ожерельем в кармане. Сбоку, поляной, подходя к усадьбе, он видел, как репетируют для какой-то неведомой фильмы сцену из новой, без него и не для него идущей жизни». Издали он видит Аду в новом длинном платье «без рукавов, украшений, воспоминаний», и видит, как Перси де Прей целует ей руку, удерживая ее на время разговора, и после целует снова. В ледяном бешенстве Ван разрывает принесенное им для Ады ожерелье, «на тридцать, на сорок сверкающих градин, из коих некоторые подкатились к ее ногам, когда она ворвалась в комнату», чтобы сказать ему, что он ошибся, что ничто не изменилось и что она любит только его. В этот миг Ардис Второй обращается в чудесное воскрешение прошлого, в метафизический триумф над временем, триумф, становящийся как никогда волшебным на пикнике по случаю дня рождения Ады, похоже, воспроизводящем, деталь за деталью, такой же пикник четырехлетней давности. Затем чудо разбивается вдребезги: Ван обнаруживает, что Ада изменяла ему не только со здоровяком Перси де Преем, но и с жалким занудой, домашним учителем музыки Филипом Раком. Обуянный гневом, он уносится прочь из Ардиса, отправляясь в погоню за своими соперниками.

Когда Часть первая показывает нам юных, только что полюбивших друг дружку Вана и Аду, мы видим за ними и сквозь них старых Вана и Аду, любовно погруженных в совместную работу над историей своего прошлого и так же страстно любящих друг дружку, как и десятки лет тому назад. Пронизанное солнцем счастье ардисовских сцен, ласковое течение времени через две летние идиллии, ослепительное единение времени года и общей обстановки, волшебное возвращение времени и мельком явленный образ дряхлых, но по-прежнему влюбленных Вана и Ады — все это возбуждает в нас редкое по силе ожидание того, с чем мы еще сможем встретиться до конца книги. Ожидание это оказывается безжалостно обманутым. Часть вторая, которая вдвое короче Части первой, переваливает уже за половину, прежде чем влюбленные встречаются снова, четыре года спустя, когда Ада все-таки одолевает ревнивое негодование Вана. Промежуточные главы кажутся оборванными и странно разрозненными, а когда Ван и Ада встречаются, это происходит уже не в Ардисе. Ардис больше не повторится, никогда.

для череды недолгих, запретных любовных свиданий. Часть четвертая не дотягивает по объему даже до половины Части третьей, а действие ее разворачивается через семнадцать лет. Встретившись снова, пятидесятилетними, Ван и Ада испытывают, увидев друг дружку, такое потрясение, ощущают себя столь чужими, что отказываются от попытки воссоединения. Только на последней странице Части четвертой — а нащупывая двумя пальцами толщину оставшихся нам страниц, мы понимаем, что Часть пятая составит не больше половины Части четвертой, — Ван и Ада останавливают наконец катастрофическое скольжение Времени и стремительный радиоактивный распад их стихийной страсти.

Перед самым завершением Части четвертой нам еще кажется, будто Ван и Ада растратили свои жизни и любовь зазря. И что тут может поправить Часть пятая, составляющая по объему всего-навсего одну шестнадцатую Части первой? Однако Часть пятая начинается на триумфальной ноте: «Я, Ван Вин, приветствую вас: жизнь, Ада Вин, доктор Лягосс, Степан Нуткин, Виолета Нокс, Рональд Оранжер. Сегодня мне исполняется девяносто семь лет». Та же нота сохраняется и дальше: ко времени, когда Ван пишет эти слова, он провел в безоблачном счастье с Адой уже сорок два года, последние десять из них переписывая рассказ о чарующем ардисовском начале их любви.

Кажется, будто стрела времени уносится прочь со все возрастающей скоростью, прорезая все более холодное и пасмурное небо. Но сколь ни велика сила ожидания, она не способна сформировать будущее: вопреки всякой вероятности, жизни Вана и Ады решительно изменяются в 1922 году, и затем они живут вместе в полной гармонии так же долго, как почти всякая счастливая супружеская чета. В конечном итоге, для Вана и Ады время стало не неотвратимой стрелой, но ритмической чередой страстных воссоединений и горестных разлук, постоянным накоплением любовно разделяемого прошлого.

Еще с 1924 года, когда Набоков писал «Трагедию господина Морна», он пытался отыскать способ передачи собственного восприятия того, как развивается во времени жизнь человека. Но только в «Аде» ему удалось показать то, что он хотел показать: жизнь не как однонаправленное движение, не как драматическое действие и противодействие сил, неумолимо близящихся к некой неизбежной кульминации, но как нечто гораздо менее упорядоченное, с неожиданными рывками и переменами направления, и тем не менее образующее в ретроспективе единственный в своем роде узор, который и отражает индивидуальную судьбу человека. В то же время «Ада» регистрирует ритмы, общие для всех нас: кажущееся бесконечным расширение времени детства, убыстряющийся распад лет, постоянно пополняемое хранилище памяти.

III

Определяя величие романа колдовской силой его воздействия, Набоков апеллирует к неусыпному воображению читателя. «Ада» в целом обладает очарованием волшебной сказки, однако и каждая из ее частей показывает, что и в отдельных сценах этого романа дар Набокова проявляет себя во всей его магической силе.

«Жизнь отдельной личности состоит из определенных, разнесенных по классам сущностей: „настоящих вещей“, нечастых и бесценных; „просто вещей“, которые и образуют рутинную материю существования; и „призрачных вещей“, называемых тоже „туманами“, к таковым относятся жар, зубная боль, ужасные разочарования и смерть. Три и более вещи, явленных одновременно, образуют „башню“… „Настоящие башни“… представляли собой радости жизни». Вскоре после приезда Вана в Ардис, еще до того, как он и Ада осмелились признаться друг дружке в любви, Ван, выбравшись из гамака, в котором он провел летнюю ночь, присоединяется к Аде, завтракающей на балконе в лазури раннего утра.

(Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе, помнишь, ты ела по-французски выходит гораздо лучше.)

Классическая красота клеверного меда, гладкого, светлого, сквозистого, вольно стекающего с ложки, потопляя в жидкой латуни хлеб и масло моей любимой. Крошка утонула в нектаре.

— Настоящая вещь? — спросил он.

— Башня, — отозвалась она.

Оса изучала ее тарелку. Тельце осы подрагивало.

— Надо бы как-нибудь попробовать съесть одну, — заметила Ада, — хотя они хороши на вкус только объевшиеся. В язык она, разумеется, ужалить не может. К человеческому языку ни одно существо не притронется. Когда лев доедает путешественника, кости там и все прочее, он выкидывает язык, оставляя его валяться в пустыне, вот этак (делает пренебрежительный жест).

— Ой ли?

— Широко известная тайна природы.

Волосы, в то утро расчесанные, темно светились рядом с тусклой бледностью шеи и рук. Она была в полосатой тенниске, которую Ван в своих одиноких мечтаниях с особенным наслаждением слущивал с ее увертливого тела. Клеенка, разделенная на синие с белым квадраты. Мазок меда на остатках масла в студеном горшочке.

— Ну хорошо. А третья Настоящая Вещь?

Она молча разглядывала его. Огнистая капля в уголку ее рта разглядывала его. Трехцветная бархатистая фиалка в желобчатом хрустале, которую она вчера писала акварелью, разглядывала тоже. Ада не ответила. По-прежнему не спуская с него глаз, она облизала распяленные пальцы.

На этом этапе развития романа Ван уже перестал задаваться вопросами: «Была ли она в свои двенадцать действительно хороша собою? Желал ли он — мог ли когда-нибудь пожелать ласкать ее, ласкать по-настоящему?» Он посвящен в ее личную «философию». Ночами его томит вожделение, питаемое им к Аде, и в это утро он просыпается исполненным решимости: «Ему четырнадцать с половиною лет; он полон пыла и сил; настанет день, и он яростно ею овладеет!» Но стоит ему увидеть Аду, как желание его вновь поражает немота.

Эта сцена проносится перед нами исполненной напряжения, существующего между неосуществимой мечтой и любовной памятью о ней, уже ставшей явью. Перед самым ее началом Ван вспоминает, как годы спустя он взволнованно воскрешал ее в памяти Ады; в самой же сцене он безмолвно предвкушает («хлеб и масло моей любимой») счастье, о котором не знает пока, выпадет оно ему или нет. Крошка, погрузившаяся в нектар, подрагивающая оса, клеенка, тонущее в меду масло мгновенно определяют пространство, в котором пробуждается немое ожидание. Над тем немногим, что происходит в этой сцене, тяготеет то, что в ней не «бесценным», что он-то и есть ее третья «Настоящая Вещь», — но мы предвкушаем, что это произойдет, когда Ван узнает, что Ада, вовсе не такая маленькая, чтобы не предаться любви, обожает и желает его. Юный Ван не знает этого, юная Ада не может просто взять и открыться ему; но мы, как и состарившиеся Ван и Ада, знаем об этом — и заглядываем вперед, в миг, когда Ван и Ада смогут откровенно объясниться и напомнить друг дружке и этот миг, и чувства, в которых они не осмелились признаться.

IV

Однако наряду с очарованием в «Аде», в сущности, немало вещей, которые представляются читателю какими угодно, но только не очаровательными. Особенно раздражают нас три особенности романа: его редкостная усложненность, или, вернее, постоянно внушаемое читателю ощущение, что он, возможно, упустил смысл того или иного невразумительного местного названия, темной аллюзии либо полузамаскированной шутки; далее, расплывчатость формы, центробежные эскапады романа, его взрывная пестрота; и наконец, навязываемое им отношение к Вану и Аде. Джон Апдайк, один из самых восторженных читателей Набокова, начинает свою рецензию на «Аду» замечанием о том, что, «когда книге не удается прийти к согласию с читателем, это происходит либо потому, что автор сам не сумел разобраться в своих намерениях, либо потому, что его намерения читателю неприятны»3, и затем цитирует первый монолог Ады в первой большой сцене романа, в конце первой главы. Давайте рассмотрим эту сцену.

Марина за ее, Аквы, и Демона кузена Дана Вина, — в Главе 1, Части первой перед нами предстают два голых, не названных по именам ребенка, роющихся на чердаке усадьбы Ардис. Дети натыкаются на некие факты из прошлого их родителей: свадебную фотографию в газете, бобину домашнего микрофильма и гербарий Марины. Листья и цветы из середины гербария, датированные временем с сентября 1869 года по март 1870 года, словно бы разыгрывают «сущую маленькую мелодраму». Нам, читателям, отдельные записи могут показаться красочными, но едва ли относящимися к повествованию:

Ancolie Bleue des Alpes[209], Экс в Валлисе, 1. IX. 69. От англичанина в гостинице. «Альпийский голубок, в цвет ваших глаз».

Eperviére auricule[210]. 25. X. 69. Экс, за оградой альпийского садика экс-доктора Лапинэ.

«Правда о Терре», которую отдала мне Аква, прежде чем вернуться в свой Дом. 14. XII. 69.

Искусственный эдельвейс, принесенный моей новой сиделкой с запиской от Аквы, где сказано, что он снят с «мизерной и странноватой» рождественской елки в ее Доме. 25. XII. 69.

Лепесток орхидеи, одной из 99 орхидей, а как же иначе, которыми разрешилась вчера срочная почта, доставившая их, c'est bien le cas de le dire[211], с виллы «Армина» в Приморских Альпах. Отложила десяток, чтобы снести Акве в ее Дом. Экс в Валлисе, Швейцария. «Снегопад в хрустальном шаре Судьбы», — как он нередко говаривал. (Дата стерта.)

Gentiane de Koch[212]«немого генциария» лапочка Лапинэ. 5. I. 1870.

Из этих скудных данных дети выводят множество фантастически изощренных заключений, куда более загадочных, чем сам гербарий.

— Я вывожу отсюда, — сказал мальчик, — три коренных факта: что еще не замужняя Марина и ее замужняя сестра залегли на зимнюю спячку в моем lieu de naissance[213][214] собственный доктор Кролик; и что орхидеи прислал ей Демон, предпочитавший отсиживаться у глади морской — его темно-синей прабабки.

— Могу добавить, — сказала девочка, — что лепесток принадлежит заурядной любке двулистной, она же орхидея-бабочка, что моя мать была еще безумней своей сестры и что в бумажном цветке, столь беспечно забытом, легко распознать весенний подлесник, которых я целую кучу видела в прошлый февраль на береговых холмах Калифорнии. Доктор Кролик, здешний натуралист, которого ты, Ван, приплел сюда ради ускоренной передачи сюжетных сведений, как назвала бы это Джейн Остин (вы помните Брауна, не правда ли, Смит?), определил экземпляр, привезенный мной в Ардис из Сакраменто, как «медвежью лапу», B-E-A-R, мой любимый, медвежью, а не мою, не твою и не стабианской цветочницы, — вот аллюзия, которую твой отец, — впрочем, если верить Бланш, и мой тоже, уловил бы — сам знаешь как, — вот этак (по-американски щелкает пальцами)…

— Виват, Помпеянелла (которую ты видела разбрасывающей цветы лишь в альбоме у дяди Дана, между тем как я прошлым летом любовался ею в неаполитанском музее). А теперь, девочка, нам лучше напялить трусы и рубашки, спуститься вниз и немедленно закопать эту книжонку или обратить ее в копоть. Так?

— Так, — ответила Ада. — Истребить и забыть. Но у нас еще целый час до чая.

Единственный вывод, к которому можем прийти мы, сводится к тому, что Ван и Ада непомерно смышлены, претенциозны и самодовольны для своих четырнадцати и двенадцати лет. С первого же предложения «Ады» нам дают понять, что в мире этой книги немало такого, что может от нас ускользнуть. И вот юные герой и героиня стоят перед нами, упиваясь тем, что не ускользает ничто, и более того — как будто сознавая, что мы смотрим на них, и лишая нас малейшей возможности уяснить, о чем они толкуют. Не ошибся ли их создатель в расчетах?

Набоков всегда ценил восторг открытия, но как естествоиспытатель, ученый-филолог и писатель он знал и о тех усилиях, которых требует открытие. Набоков подчеркивает способность мира сопротивляться сознанию, пытающемуся постичь его, и показывает, какие восторги ожидают сознание, наделенное любознательностью и воображением, которые позволяют преодолеть, насколько возможно, это сопротивление. Никогда обе эти стороны его гносеологии не играли столь важной роли, как в «Аде». В определенный момент, когда Ван и Ада встречаются для последнего страстного свидания в конце их первого совместного лета, текст романа скрывается за шифром, после чего вновь объявляется, мгновенно вызывая у нас прилив недовольства и в то же самое время дразня. Быть может, этот эпизод слишком непристоен, чтобы его печатать, еще более страстен; чем все те истово эротические сцены, свидетелями которых мы уже были в Ардисе? Между тем эпизод продолжается, и Ада вручает Вану шифр для переписки во время разлуки — их кровосмесительные отношения должны, конечно же, остаться в тайне, — снабжая нас, по крайней мере, каким-то обоснованием столь внезапного появления зашифрованного текста. Однако ключа к шифру мы по-прежнему не имеем, и эпизод заканчивается, оставляя зашифрованные слова без объяснения. Ключ к шифру мы находим только в следующей главе и, вернувшись назад, к «ъыщоуыкэЖьЙ ьйхйм пшцчА и щоъояшнтьЁ хшьйо, юьэыпчцЙЙьЖ цчзд, ёжз лиере», получаем возможность прочитать это как «продираться сквозь кусты и переходить ручей, устремляясь туда, где ждала…». Обещанный Запретный Шедевр оказывается совершенно невинным, и шутка эта сама по себе вполне вознаграждает нас за возню с головоломкой. На протяжении всего романа Набоков снова и снова прибегает к этому приему: нарочитой невнятности, напоминающей нам, что мы не имеем непосредственного доступа к знанию, и затем ретроспективному разъяснению для тех, кто готов получить новые сведения, вернувшись к поискам спрятанной награды.

Таково построение трех глав, образующих вступление к «Аде». В следующей главе начинает с головокружительной быстротой и романтической порывистостью разворачиваться смутно промелькнувшая в сцене на чердаке запутанная история родителей Вана и Ады — рассказ о любовной связи Демона и Марины. Затем в главе 3 Части первой Ван коротко рассказывает о мучившей Акву неуверенности в том, что она действительно его мать:

Какое-то время Аква верила, что мертвенький полугодовалый мальчик, изумленный зародыш, резиновая рыбка, которой она разрешилась в ванне, в lieu de naissance, помеченном в ее сновидениях крестом латинского X, — после того, как она разбилась в лыжную пыль, налетев на пинок от лиственницы, — неведомо как спасся и был с поздравлениями от сестры доставлен в ее Nusshaus, обернутым в кровавую вату, но совершенно живым и здоровым, потом его записали как ее сына, Ивана Вина. В иные мгновения она питала уверенность, что это чадо ее сестры, рожденное вне брака во время утомительной, но весьма романтической метели в горном приюте…

что Демон оставался верным ей все это время. На самом-то деле у Марины «зародилась, c'est bien le cas de le dire, блестящая мысль, — заставить Демона развестись с безумной Аквой и жениться на ней, на Марине, полагавшей (удовлетворенно и верно), что она снова брюхата» — но стоило последней самонадеянно сообщить о своих намерениях, как Демон выгнал ее из дома.

Абзац, из которого взяты два эти пассажа, задуман Набоковым как ключ к его немыслимо, пародийно запутанной экспозиции. Внимательный читатель не может не заметить, что «lieu de naissance», «X» и «c'est bien le cas de le dire» уже встречались ему, причем бок о бок. Зачем понадобился этот повтор? Достаточно лишь небольшой любознательности, чтобы заняться поисками, отлистав назад всего около двадцати страниц. Когда мы находим эти фразы в сцене на чердаке, то понимаем: теперь у нас достаточно сведений, чтобы понять, что же именно выяснили Ван и Ада.

С начала 1868 года Демон и его двоюродная сестра Марина состояли в пылкой, но постоянно прерывавшейся и возобновлявшейся любовной связи. В марте 1869 года, «в исступлении примирения оба и думать забыли о необходимости морочить механику деторождения», а до того, как обнаружилось, что Марина беременна Ваном, они опять повздорили и опять разошлись, и к концу апреля Демон — сломя голову несущийся по жизни — женился на сестре-близняшке Марины Акве, «из злости и жалости». Аква тоже забеременела, и когда Демон оставил ее, чтобы вернуться к Марине, с ней случился первый ее припадок, после которого она отправилась в горный швейцарский санаторий в Эксе. Марина, прикрывшись необходимостью присматривать за Аквой, тоже приехала в Экс, — это позволило ей утаить от всех собственную беременность. 1 января 1870 года (в тот день, когда Демон, с типичным для него экстравагантным щегольством, посылает те самые 99 орхидей) родился Ван. Две недели спустя Аква, на седьмом месяце беременности и пребывавшая в далеко не здравом рассудке, налетела во время лыжного катания на пень от лиственницы, той самой, что изображала в ее «Доме» рождественскую елку. Ее нерожденный ребенок погиб, а Марина, воспользовавшись царившей в голове сестры неразберихой, подменила окровавленного зародыша двухнедельным Ваном. Через два года Марина опять понесла от Демона. Когда Демон отказался развестись с Аквой и за одну только мысль об этом выгнал Марину из дому, Марина дала запоздалое согласие на сделанное ей годом раньше предложение ее тусклого кузена Дана. Ван, таким образом, рос как дитя Демона и Аквы, Ада — Дана и Марины, а между тем они были родными братом и сестрой[215].

V

В самый разгар работы над «Адой» Набоков заметил, что «в искусстве, как и природе, бросающийся в глаза недостаток может сказаться тонким защитным приемом»4. Стремительная, отдающая клоунадой мелодрама, приведшая к появлению Вана и Ады на свет, не только вознаграждает нас за высокопарную статичность сцены на чердаке, но еще и дарит острое удовольствие, когда мы обнаруживаем, что можем теперь истолковать казавшиеся столь непостижимыми сведения, которые дал нам гербарий. Показывая нам, что разгадать можно даже то, что казалось совершенно непонятным, — если, конечно, нашего доверия к автору хватит для того, чтобы приложить к этому некоторые усилия, — Набоков приглашает нас в дальнейшем не читать флегматично страницу за страницей, но поглядывать вокруг, исследовать, совершать открытия; он же заранее гарантирует, что приготовит нам награду, достойную того, чтобы преодолевать и будущие трудности.

«Ады», и в особенности вступления к ней. Потому что созданное здесь Набоковым есть не что иное, как пародия на саму идею повествовательной экспозиции и на автора, заботливо разворачивающего перед читателем все необходимое, чтобы следить за рассказом, которому предстоит вот-вот начаться. Нужные сведения поступают к нам не по одному за раз, не рассортированными и не снабженными бирками. Скорее, перенаселенный мир «Ады» обрушивает на нас больше того, что мы способны переварить, то есть Набоков сводит условную экспозицию на нет как раз по той причине, что и жизнь сводит условность на нет.

Его позиция вполне обоснованна и проистекает из продуманных, последовательных гносеологических принципов. Но это не мешает ему забавляться — потому что, в конце концов, частью набоковской гносеологии является представление о том, что жизнь таит забавные сюрпризы, которые нам надлежит отыскивать. Подобно почтенному роману XIX века, «Ада» в сцене на чердаке знакомит нас со всеми семейными отношениями, с которыми нам необходимо освоиться, однако преподносит их в таком изобилии, что кажется, будто никакой экспозицией тут и не пахнет, — пока последующие главы не помогают нам отыскать именно то, что нам следует знать. Но нет ничего более несхожего с романом XIX века, с мирами кротких Фанни Прайс, Амелии Седли или Эстер Саммерсон, чем экспозиция, в которой маленькая Ада в первой же сцене романа стоит голышом перед своим обнаженным любовником и братом.

Набоков идет в своей пародии еще дальше, беря на прицел два других заезженных повествовательных приема, более древних, чем сам Эдип: тайну рождения и сцену разоблачения этой тайны. В трагедии зловещее разоблачение наступает, когда герой, скорее всего, уже успевает жениться на своей матери или сестре. В комедии или сочинении романтическом бедная пастушка не может выйти за высокородного любовника, пока вдруг не обнаруживает своего благородного происхождения. Комедия же более тонкая просто обращает в игровой прием потрясение, порождаемое кровосмешением в трагедии, — наводя на героев оторопь из-за того, скажем, что Фанни вдруг да окажется сестрой Джозефа Эндрюса, а миссис Уотерс матерью Тома Джонса — при этом общий юмористический тон книги заставляет нас думать, что так или этак, а отношения героев окажутся вовсе не запретными. Мы заинтригованы вдвойне — нас потешают беспочвенные страдания героев и томит любопытство: каким все же образом вторая сцена разоблачения развеет тень кровосмешения?

рождения любовников утаиваются в лучшей романтической манере — с тем чтобы оба же их и обнаружили. Поскольку Ван и Ада становятся любовниками еще до того, как им открывается, что они брат и сестра, им полагается быть обреченными на трагедию. Между тем разоблачение, которое составило бы драматическую кульминацию традиционного повествования, не становится здесь ни ужасающей катастрофой, ни хотя бы игрушечной ее тенью, а проходит почти незамеченным и мирно игнорируется. Для Вана и Ады это не более чем приятное дополнительное доказательство их нестандартности, естественности их духовной гармонии. Они остаются страстными, счастливыми любовниками, вокруг которых вращается повествование: отношения их не только не расстраиваются, но и выдерживают испытание грядущими восьмьюдесятью годами. Именно в тот миг, когда Ван и Ада пренебрегают древнейшими из запретов, Набоков ставит с ног на голову все правила своего ремесла, нахлобучивая на экспозицию сцену разоблачения, которой полагалось бы наступить лишь много позже, после долгих отсрочек и мерно нарастающего напряжения, которое, в итоге, обрушило бы на нас окончательную развязку. В экспозиции, которая, на поверхностный взгляд, ничего не сообщает, Набоков говорит нам об интриге романа куда больше, чем мы вправе были ожидать. И в ту самую минуту, когда персонажей традиционного повествования должно было обуять отвращение, Ада поворачивается к голому Вану и говорит, что чай еще не скоро, можно бы и повторить.

VI

Тщательность, с которой Набоков сохраняет контроль над всеми тонкостями сцены на чердаке, и совершенное владение им романной структурой при пародировании экспозиции могут, пожалуй, снять первые две из обычно предъявляемых «Аде» претензий. А что же третья, то есть навязываемое нам Набоковым отношение к Вану и Аде? Не слишком ли мала дистанция, отделяющая автора от столь редкостно одаренных главных героев?

В истории страсти Вана и Ады немало чарующего, и в конце романа — во вставной лирической аннотации Вана — он подчеркивает только юных Вана и Ады: их блеск, их редкостную и даже сверхъестественную схожесть, безмятежность их кровосмесительной любви. Способность этого четырнадцатилетнего мальчика и его двенадцатилетней сестры сделать столько выводов из чрезвычайно скудных и косвенных сведений, почерпнутых ими в гербарии, внушает зависть, а состязание, в которое вступают, норовя превзойти противника, умненькие «кузен» и «кузина», совсем недавно бывшие чужими и все еще стремящиеся произвести друг на дружку впечатление, выглядит и забавным, и более чем естественным.

И все же есть нечто отчетливо неприятное в их обмене туманными репликами. Поскольку Ада сознательно старается превзойти своего брата, ее «Могу добавить… что… что… и что…», естественным образом, в точности повторяют Вановы «Я вывожу отсюда… что… что… и что…». Для Вана-рассказчика перекличка реплик двух детей служит доказательством исключительности их интеллектуального родства. Но нам это сходство представляется лишь малопривлекательной основой их взаимной любви. Ван и Ада испытывают такую тягу друг к дружке именно потому, что они столь неестественно схожи: каждый находит в другом своего двойника, которому он может поклоняться. И страстная любовь к другому человеку обретает отталкивающее сходство со страстной самовлюбленностью — как если бы Нарцисс обнаружил, что обожающая его Эхо и отражение, любовью к коему он томится, — это одно и то же.

Ван и Ада не просто обладают жутковатым сходством, их редкостная одаренность еще и делает их не похожими ни на кого другого. То, что Ван и Ада ощущают свою исключительность, наслаждаются ею и стараются еще и усилить ее, проявляется в каждой частности их разговора. Они гордятся своей способностью увидеть то, чего не видят другие, гордятся умением высказать многое в немногих словах и стараются довести это умение до крайних пределов. Оба тщательно продумывают свои высказывания, словно бы выступая перед аудиторией, которой они намеренно внушают, что та их все равно никогда не поймет, оба словно бы стремятся подчеркнуть и просмаковать свое превосходство над любым воображаемым слушателем. Их гордыня слепит, будто огненное кольцо, очерчивающее заколдованный круг их взаимопонимания, оставляя весь остальной мир вовне.

Диалоги Вана и Ады вызывают раздражение, и я полагаю, что это сделано намеренно. Да, но для чего это нужно?

Рассуждая о шахматных задачах — и имея при этом в виду свои романы, — Набоков писал: «Хотя в вопросах конструкции я старался по мере возможности держаться классических правил, как, например, единство, экономия сил, подрезание незакрепленных концов, я всегда был готов пожертвовать чистотой формы требованиям фантастического содержания, заставлявшего форму взбухать и взрываться, будто пластиковый пакет, в который попал обозленный бес»5«Ада», история двух отпрысков человека по имени Демон, наполнена такими обозленными бесенятами. Разумеется, этому роману присуща и собственная, особая гармония формы, выраженная в ритме встреч и разлук Вана и Ады, во все ускоряющемся убывании лет и в триумфальном финальном воссоединении, которое позволяет им вернуться к светозарным, нежным воспоминаниям о первой поре их влюбленности. Сцена на чердаке показывает также, что в «Аде» присутствуют и другие архитектонические линии развития, находящиеся под строгим контролем автора. Но Набоков снова и снова разрушает хрупкое равновесие романа неожиданными темнотами, срывающимися с перевозбужденного пера Вана или с перевозбужденных уст Вана и его сестры. Первый монолог двенадцатилетней Ады, с ее поразительным словарем и синтаксисом, с ее привычно безукоризненным знанием ботанической систематики, литературы, античного искусства, с откровенным самолюбованием в том, что касается масштаба ее познаний и живости мышления, дает нам образчик присущих роману внезапных, странных, ошеломляющих извержений многозначных аллюзий, многоязычных каламбуров и многослойных тайн.

В такие мгновения все три основные возникающие при чтении романа проблемы: непрозрачность смысла, явная непропорциональность композиции и чувство неловкости, вызываемое в нас персонажами, сливаются воедино. Неужели Набоков поддался незатейливому соблазну поразить нас своим умом, неужели он не заметил, насколько непривлекательно это его побуждение? Полагаю, что, напротив, Набоков, и вообще-то далекий от желания пускать пыль в глаза, никогда еще столь тщательно не прятал столь многого из своего замысла.

В доказательство своей одаренности Ван и Ада предъявляют нам такие эпизоды, как разговор на чердаке. Набоков же дает нам возможность увидеть в этих же эпизодах доказательство их самодовольства — и нечестности. В качестве рассказчика Ван в этой сцене игриво именует себя и Аду «Никки и Пимпернелла» или «Пимпернелл и Николетт», в честь «ныне давно усопших „Ночных проказников“ Никки и Пимпернеллы (милейших братца с сестрицей, деливших узенькую кровать)» — из газетного комикса, который дети откопали на чердаке. В качестве участвующего в сцене персонажа, юный Ван отзывается на упоминание Адой знаменитой, изображающей девушку-цветочницу фрески из Стабии, что близ Помпеи, называя ее, Аду, «Помпеянеллой», словно бы он расслышал прозвища, данные ему и сестре престарелым Ваном-рассказчиком, — или словно бы престарелый Ван, с пером в руке, снова и снова отшлифовывает описание присущего ему и сестре якобы импровизационного блеска. Настаивая на абсолютной точности своей памяти, сам Набоков оставлял диалоги за рамками своих мемуаров, ибо понимал, что никто не способен десятки лет спустя точно воспроизвести тот или иной разговор. Ван же насыщает свои воспоминания множеством пространных, искусно построенных диалогов, будто бы восстановленных по памяти через восемь десятков лет. Скорее же всего, как мы вправе заподозрить, он — за десять лет, в течение которых писалась книга, — сочинил эти речи, чтобы внушить нам преувеличенное представление о способностях юных Винов. Ван Вин, как заметил в одном из интервью Набоков, мог продемонстрировать куда лучшее, нежели посчитал нужным, умение управляться со своей памятью6.

При всем присущем «Аде» очаровании, романтике, красочности и веселости, проглядывающее в книге щегольство тона и крикливые, неожиданно эксгибиционистские аллюзии могут довести читателя до зубовного скрежета. Однако Набоков знает, что делает. Показывая, что для человеческого сознания наслаждение открытиями неразрывно связано с разочарованием, порождаемым неспособностью осмыслить тот или иной факт, живописуя триумфы и трагедии, неизбежно переплетающиеся даже в сказочном мире Ардиса и Антитерры, он внушает нам мысль, что даже умы такого размаха и приводимые в действие с такой легкостью, как те, которые демонстрируют в сцене на чердаке Ван и Ада, могут быть и до крайности ограниченными, и слепыми. И пока «чванливый Ван Вин» и ни в чем не уступающая ему сестра с недоступной для нашего понимания радостью выставляют себя напоказ, Набоков, стоя за ними, приготовляет и умело запрятывает все новые сюрпризы для тех, кому захочется их поискать.

VII

В сцене на чердаке Ван и Ада предстают перед нами любовниками, не только ничуть не взволнованными открытием, что они родные, а не двоюродные брат и сестра, но и явно гордыми тем обстоятельством, что их близость не нуждается во внешнем мире. Но эта первая сцена выявляет и то, что они не нуждаются в своей полусестре Люсетте, — а равно и ее трагическую вовлеченность в любовные отношения Вана и Ады.

— дитя Демона, хоть мать ее и замужем за Даном, Ван замечает: «За первой дочерью 3 января 1876-го последовала вторая, на сей раз самая что ни на есть Данова». В дальнейшем мы видим, как эта маленькая девочка становится частью судьбы Вана и Ады. Предаваясь любви в Ардисе, они вынуждены прятаться от проявляющей естественное любопытство Люсетты, прибегая в безумстве вожделения к самым разным уловкам.

В одной из сцен, быть может самой трагической, Ван, прежде чем улизнуть с Адой на чердак, находит способ обратить к своей выгоде любовь Люсетты. Собрав все свое обаяние, он заговорщицким шепотом сообщает Люсетте, что подарит ей книгу «самых прекрасных и прославленных из стихотворений, написанных на английском языке», «самое ценное из моих сокровищ», — если та пойдет в свою комнату и сможет за час выучить наизусть стихотворение из восьми строк.

Мы с тобой (переходя на шепот) постараемся показать твоей злой и ядовитой сестрице, на что способна глупенькая малышка Люсетта. Если ты, радость моя (легко касаясь губами ее коротких волос), сможешь прочитать его нам и посрамить Аду тем, что не сделаешь ни единой ошибки, — только будь осторожна, не запутайся в here — there, this — that[216] и в других мелочах, — если ты сможешь сделать это, я отдам тебе эту ценную книгу на сохранение. («Пусть-ка попробует выучить другое, про то, как, найдя перо, воочию видишь Пикока, — сухо сказала Ада, — это будет потруднее».) Нет-нет, мы с ней уже выбрали эту маленькую балладу. Ну хорошо. Теперь ступай туда (открывая дверь) и не выходи, пока я тебя не кликну. Иначе лишишься награды и будешь жалеть об этом всю жизнь.

— Ой, Ван, какой ты хороший, — сказала Люсетта, медленно уходя в свою комнату…

В то время Ван страшно гордится своей выдумкой, но с содроганием вспоминает о ней семнадцать лет спустя, после того как Люсетта бросается в океан из-за неразделенной любви к нему.

В возрасте восьми лет Люсетта влюбляется в своего старшего «кузена», впервые приехавшего в Ардис. Она поддается его очарованию, копирует страсть старшей сестры и обращается в жертву Вана и Ады, играющих на ее преданности. К тому же она очень рано оказывается посвященной в тайны любовной жизни: волей-неволей замечая, что Ада и Ван чем-то таким занимаются то в одном, то в другом укромном углу дома либо парка, она, как любой восьмилетний ребенок, не может устоять, чтобы украдкой не удовлетворить своего любопытства. В двенадцать лет, при следующем приезде в Ардис, Ван ласкает ее по наущению Ады, — Аде это нужно якобы для того, чтобы сбить девочку с толку и не позволить ей донести старшим о ласках, которыми обмениваются сами Ван и Ада, но также и чтобы отвлечь Вана, пока Ада пытается выпутаться из любовных отношений с Филипом Раком и Перси де Преем. Два года спустя — Ван все еще не соглашается простить Аду, а та становится как никогда сексуально ненасытной, — четырнадцатилетняя Люсетта, благодаря сестре, знакомится с лесбийской любовью. Когда Люсетте уже шестнадцать, Ада завлекает ее в свою с Ваном постель, чтобы там, водя его пальцами, вместе с ним ласкать ее, вытянувшуюся, словно «лишившаяся чувств стыдливая мученица», — до тех пор, пока Ван не извергает семя, а Люсетта не получает возможность сбежать.

В двадцать пять Люсетта остается, несмотря на эту череду слишком ранних инициаций, девственницей, ранимой, неодолимо и безнадежно влюбленной в Вана. Услышав, что он заказал билет на трансатлантический лайнер, она поднимается на борт этого судна, намереваясь соблазнить Вана — исполняющего приказ Демона не видеться с Адой, пока живы родители, — или, если ее постигнет неудача, покончить с собой. Перед тем как покинуть Париж, она отправляет письмо на американский адрес Вана, — просто на случай, если его не окажется на лайнере. В этом письме, которое Ван получает лишь после ее смерти, она цитирует от начала и до конца стихотворение, которое, гордясь собой, выучила в восемь лет — пока Ван и Ада были на чердаке.

В отличие от загадочных диалогов Вана и Ады, важнейшие моменты романа строятся Набоковым не так, чтобы их понимание было затруднено. От нас требуется только, чтобы мы наблюдали, запоминали и отыскивали связи. Мелодраму из гербария мы могли бы расшифровать и сами, следовало лишь, прочитав спустя две главы об Акве, кое-что вспомнить и вернуться к сцене на чердаке. То был простой ключ, призыв к деятельному участию, коего требует чтение «Ады». Следующее, более неожиданное открытие, связанное со сценой на чердаке, несколько сложнее: эпизод, в котором обманутая Люсетта заучивает наизусть стихотворение, отделяют от сцены на чердаке более сотни страниц (и еще три сотни от ее смерти), — Набоков предоставляет нам самим догадаться, что самое важное в сцене на чердаке — это маленькая девочка, которую туда не взяли. Ван и Ада могут воспевать в этой пыльной комнате страсть, делающую ненужным весь остальной мир, но они уже запутали в сетях своих судеб судьбу еще одного человека.

VIII

«Аду», тем яснее осознаешь, что центральное место в романе занимает девочка, на которую Ван и Ада смотрят свысока и которую отталкивают, слепо следуя своей страсти. Здесь нет места для детального представления фактов; заинтересованные в них читатели могут обратиться к моей работе «„Ада“ Набокова»7. Позвольте лишь повторить некоторые умозаключения.

Ван и Ада несказанно умны, пылки, красноречивы. Они претендуют на несхожесть с кем бы то ни было, на то, что закон им не писан и что страсть возносит их выше общепринятых норм. Но и каждый из нас кажется себе человеком особенным, так что Ван и Ада, со всей их поразительной удачливостью и соответственной самооценкой, являются на определенном уровне лишь частными воплощениями этого внутреннего ощущения. Они ведут себя так, как если бы сами и были Антитеррой, миром в себе.

Набоков этого не приемлет. Мы не можем быть мирами, принадлежащими лишь нам самим. Мы не были бы людьми, если б не вступали в контакты друг с другом, да и наслаждения, которые воспевают Ван и Ада, связаны со способностью одного человека разделять чувства другого. Способность представлять себе чувства других людей дается человеческому сознанию как особая привилегия, вместе с обязанностью предотвращать чужое страдание.

— это, разумеется, зависит только от нас. Ван и Ада поначалу относятся к Люсетте всего лишь как к очаровательной, но заурядной и совершенно ненужной сестричке, которая докучает им, становясь на пути их необычайной страсти. Однако ее нельзя просто отодвинуть в сторонку: как наглядно показывают множественные мотивы «Ады», ее судьба неразрывно связана с их судьбами.

Здесь и кроется подлинный смысл темы инцеста в романе. Семейная жизнь, семейная любовь в наибольшей мере обнаруживают нашу взаимозависимость и уязвимость. Ничто не требует от нас большей ответственности, чем семья, ибо то, как мы живем, сказывается на тех, кто стоит к нам ближе всего. Шаловливые аллюзии «Ады» на Шатобриана как будто бы отдают пренебрежительно-легким отношением к теме инцеста[217], однако хороший читатель вспомнит или не поленится выяснить, что любимая сестра Шатобриана Люсиль покончила, как полагают, с собой, он обратит внимание и на то, что первая в романе аллюзия на Шатобриана связана только с Люсеттой, а каждая последующая вновь так или иначе касается ее либо предвосхищает ее смерть8. Ван и Ада могут отмахиваться от инцеста, Набоков же — нет. И хотя устойчивая психика Вана и Ады помогает им остаться невредимыми, обескураживающая тайна их страсти обращает куда более нормальную, чем они, Люсетту в истеричную, неуравновешенную, сексуально одержимую девушку, идущую навстречу гибели.

Набоков избирает инцест в качестве критерия для оценки присущего человеку чувства ответственности. Ван и Ада в полной мере наслаждаются утехами любви. Набоков же, скрываясь за ними, настаивает на том, что ценой любых наслаждений, которые даруют нам интимные отношения, является наша ответственность перед другими людьми, ответственность, возрастающая тем больше, чем теснее наши судьбы переплетаются с их судьбами.

IX

«Тобакофф», Люсетта, сидящая в кинозале рядом с Ваном, надеется, что ее красота, ее страстная близость наконец-то завоюют его. Но с того самого совершенно нежданного мгновения, когда на экране появляется Ада — ставшая, как и Марина, актрисой, — Люсетта чувствует, что Ван снова начинает освобождаться от ее чар. Почти в тот же миг три чопорные старые девы покидают зрительный зал, возмущенные ролью, которую играет Ада, а к Люсетте бочком подбирается и усаживается рядом с ней чета Робинзонов — «спокон веку наводивших скуку на всю семью». И хотя Люсетта испытывает отчаянную потребность вновь привлечь к себе внимание Вана, она поворачивается к Робинзонам «с последним, последним, последним даром неколебимой учтивости, бывшей сильнее крушения и смерти». Ван пользуется этим, чтобы сбежать. Укрывшись в своей каюте, он дважды вызывает у себя семяизвержение — и для того, чтобы освободиться от вожделения, которое в течение всего дня возбуждала в нем Люсетта, и для того, чтобы обзавестись иммунитетом против повторных соблазнов: в конце концов, он не желает впредь усложнять ни свою, ни Адину, ни Люсеттину жизни. Когда же Люсетте удается наконец освободиться от Робинзонов и позвонить ему из своей каюты, Ван делает вид, будто с ним рядом другая женщина. Признав провал своей последней отчаянной попытки добиться любви Вана, Люсетта принимает снотворное и бросается за борт, навстречу смерти.

Безыскусная вежливость, проявленная Люсеттой по отношению к Робинзонам, перед лицом собственной всепоглощающей нужды, ее нежелание показаться нелюбезной даже людям, которые ей безразличны, — представляет для Набокова образец поведения в высшей степени героического. Сравните это с тем, как Ван и Ада, порабощенные агонией страсти, ведут себя даже не с почти посторонним человеком, но со своей впечатлительной младшей сестрой: они вертят ее чувствами как хотят, играют на ее страхах, они сажают ее под замок, они лишают ее целомудренной чистоты, ничуть не заботясь о последствиях.

Посредством множества косвенных, замаскированных, но точно выверенных взаимосвязей Набоков отводит Люсетте роль безмолвного критерия, посредством которого оценивается поведение Вана и Ады: свирепая ревность и сексуальное лицемерие Вана, жестокость по отношению к соперникам и врагам, небрежно-потребительское отношение к женщинам и такое же — к мужчинам, которым он наставляет рога; сексуальная ненасытность Ады, ее невнимательность к людям и одновременно — ее осмотрительное, тщательно продуманное двуличие. Набоков снова и снова подчеркивает связь их недостатков — начиная с презрительного отношения к окружающим и кончая общей жестокостью — с их же страстной самовлюбленностью, позволяющей им не обращать внимания на Люсетту, пока не становится слишком поздно9.

Люсетта дает Набокову возможность обратить «Аду» в развернутое исследование нравственных итогов человеческого сознания. Он разрешает Вану и Аде упиваться бесконечностью их взаимного чувства и затем показывает абсурдность их поведения: они полагают, будто привилегия подобного чувства может существовать вне взаимосвязи с чужими жизнями и вне ответственности перед каждой из них. Подвергая своих героя и героиню строгому суду, он выносит окончательный приговор романтическому эготизму, который Ада с Ваном — при определенном угле зрения и в определенные мгновения — делают столь привлекательным. Набоков показывает, что даже величайшие дары сознания не способны в полной мере защитить нас от слепоты наших «я» — если только мы, подобно Люсетте, вежливо здоровающейся с Робинзонами, не заботимся о том, чтобы не позволять буйству наших чувств нанести даже малейший вред ни в чем не повинным людям.

Но Набоков далеко не с самого начала привлекает наше внимание к изъянам в поведении Вана и Ады. Рассказывая свою историю, они воспевают собственную любовь в таких, этой сцены, сценах, как завтрак на балконе, — перед обаянием которой способны устоять немногие. Набоков позволяет этому обаянию внушать нам (пока не становится слишком поздно) пренебрежительное отношение к Люсетте, как всего лишь к забавной помехе на путях великолепной любви Вана и Ады. Он сообщает им такой романтический блеск, заставляет нас так страстно желать следующего воссоединения, что нам не приходит в голову вглядеться в их поведение по отношению к другим людям. Когда же мы обнаруживаем, с какой скрупулезностью Набоков оценивает каждый шаг Вана и Ады, пользуясь Люсеттой в качестве мерила, мы с целительным потрясением понимаем, насколько мы были ненаблюдательны, как легко приняли пристрастную точку зрения Вана.

«Ада» создает картину жизни, слишком сложную для того, чтобы истолковывать эту книгу лишь как полное и окончательное разоблачение Вана и Ады. Многое в их поведении может отталкивать, и книга не скупится на изображение их пороков, но они все же не такие нравственные чудовища, как Герман, или Аксель Рекс, или Гумберт Гумберт. За проведенные ими вместе последние сорок пять лет жизни любовь их никому не причинила вреда. Шестьдесят лет Вана томило раскаяние за то, что они сделали с Люсеттой, и теперь он пытается задним числом привнести это раскаяние в «Аду». Он завершает свои мемуары восторженной аннотацией, расхваливающей «радостную чистоту и аркадскую невинность» ардисовской идиллии. Такая аннотация сама себя высмеивает: Ван сознает, что вся эта жизнерадостная чушь относится лишь к первым, испытанным им в Ардисе, восторгам, но не к позднейшему открытию того обстоятельства, что жизнь это всегда смесь сияния с сожалениями.

X

беседующем с живым человеком, а сам текст стихотворения мы находим лишь в письме, которое Люсетта отправляет Вану перед своим последним роковым путешествием и которое Ван прочитывает лишь после ее смерти. Люсетта и литеры — письма, слова — образуют причудливый мотив, проходящий через всю «Аду» и обнаруживающий намерение Набокова отвести Люсетте центральное место в исследовании не только темы моральной ответственности человека, но и метафизических возможностей, лежащих за пределами человеческого сознания.

Я снова отсылаю интересующихся подробностями читателей к моей «„Аде“ Набокова»10. Однако некоторые особенности этого мотива стоит отметить здесь, дабы выявить и постоянство его присутствия, и его смысл. Порвав с Адой после второго их лета в Ардисе, когда обнаружилась ее неверность, Ван издает под псевдонимом Вольтиманд (имя придворного из «Гамлета», отправляемого Клавдием с посланием в Норвегию) роман «Письма с Терры» — о посланиях с планеты, которую на Антитерре многие считают потусторонним миром. В тот же год он получает от пятнадцатилетней Люсетты — смятенной, утратившей душевное равновесие из-за лесбийских игр, в которые вовлекла ее Ада, — страстное любовное письмо, «о том, как они, на манер ошалелой Офелии, каламбурили с похотником». Все еще мучимый ревностью, Ван отказывается принимать посылаемые ему Адой со специальным курьером письма, пока Люсетта сама не привозит одно из них, адресованное: «Вольтиманд-Холл университета Кингстон». В сцене, в которой она доставляет это письмо — сама играя роль Вольтиманда, — Люсетта в истерическом возбуждении вспоминает о буквах, составивших слово «клитор» в той незабываемой игре в русский «скрэббл», в которую она играла с Ваном и Адой. Вернее, Люсетта напоминает об этом Вану в своем первом письме к нему, текст которого он включает в диалог, приводимый в восстановленной им по памяти сцене, где его ответом Люсетте становятся заключительные слова из письма Гамлета к Офелии.

Прежде чем последовать за Офелией в водяную могилу, Люсетта отправляет на вольтимандовский адрес Вана свое последнее письмо, которое он прочитывает лишь после ее смерти и в котором цитируется то самое стихотворение о призраке, разговаривающем с живым человеком. Четыре года спустя, перед первым своим после смерти Люсетты воссоединением с Адой, Вану снятся Ада и Люсетта, слившиеся воедино в лице «одной из сестер Вэйн» — в чем Ван, психолог по роду занятий, усматривает лишь онейрическую анаграмму, составленную из букв его имени и фамилии, но в чем только мы, читатели, способны распознать аллюзию на набоковский рассказ, в котором две мертвые сестры отправляют рассказчику послание (им так и не замеченное), имеющее вид акростиха, образованного начальными буквами последнего абзаца написанного им рассказа. Далее, как раз перед следующим и окончательным воссоединением с Адой, Ван вспоминает об умершей Люсетте как о «райской птице», ставшей «нереидой в лесах Атлантиды», — фразы, которые перекликаются не только с «райской птицей» и «нереидой», из написанного им много лет назад письма к Люсетте, но также и с «микронереидой», как он обозначил героиню в своих «Письмах с Терры».

При всей неугасимости их любви, Ван и Ада явно растрачивают свои лучшие годы, сначала заполняя их ревностью и горечью, а затем повинуясь приговору узнавшего об их любовной связи Демона — единственного, помимо Ады, человека, которого Ван безоговорочно уважает. Стремясь сделать новые их встречи невозможными, Демон заставляет Аду выйти за Андрея Виноземцева. В 1905 году, после смерти Демона, Ван и Ада встречаются в Монтру, ради череды полных ликования прелюбодеяний. Но едва Ада решается на бегство с Ваном, как узнает, что муж ее болен туберкулезом. Она не может бросить его в таком состоянии, — а у бедняги уходит еще семнадцать лет на то, чтобы умереть. После его смерти пятидесятилетняя Ада и пятидесятидвухлетний Ван договариваются о встрече в Монтру.

Несмотря на перерыв длиной почти в два одиноких десятилетия, Ван надеется, что ему и Аде удастся вернуть миновавшую молодость. Приехав в отель, где должно произойти свидание, Ада звонит из вестибюля в комнату Вана. Ее молодой голос сулит надежду, что им удастся восстановить связь со своим давним прошлым, но когда он спускается, оказывается, что оба они постарели, растолстели и стали почти чужими. Случайное замечание, донесшееся от соседнего столика, на миг словно бы обещает рассеять напряжение, однако неловкость возвращается. Воссоединение оборачивается крахом. Неубедительно пообещав вскоре снова увидеться с Ваном, Ада говорит, что должна мчаться в Женевский аэропорт.

Удрученный Ван поднимается к себе, глотает таблетку снотворного и — чтобы не думать об Аде — садится, ожидая действия таблетки, за работу над «Тканью времени». Когда он просыпается на следующее утро, ему вдруг приходит в голову, что если он немедленно

Задумчиво, молодо, сладострастно она расчесывала бедро чуть выше правой ягодицы…

Оглянется ли? Все ее цветы развернулись к нему, просияв, и она царственным жестом приподняла и поднесла ему горы, туман и озеро с тремя лебедями.

Выскочив с балкона, он понесся по короткой спиральной лесенке на четвертый этаж. В самом низу живота сидело сомнение — а вдруг она не в 410-м, как он решил, а в 412-м или даже 414-м? Что было бы, не пойми она, не останься на страже? Так ведь поняла и осталась.

Когда, «спустя какое-то время», коленопреклоненный, прочищающий горло Ван целовал ее милые, холодные руки, благодарно, благодарно, ощущая полное пренебрежение к смерти, ощущая победу над злостной судьбой, ощущая, как склоняется над ним ее наполненное послесвечением счастья лицо, Ада спросила:

— Ты в самом деле думал, что я уеду?

— Обманщица, обманщица, — повторял раз за разом Ван в пылу и любовании блаженного утоления.

— Я велела ему повернуть, — сказала она, — где-то рядом с Моржами (русский каламбур, построенный на «Morges» — быть может, весть от нереиды). А ты спал, ты мог спать!

— Я работал, — ответил он, — закончил черновой вариант.

После того как Вану уже показалось, что время, текущее лишь в одном направлении, безжалостно и стремительно уносит его к одинокой смерти, он возвращается к жизни с Адой и заканчивает свою «Ткань времени» — и все это подкрепляет его мысли о времени лучше, нежели он мог надеяться. Будущее предельно открыто: когда накануне ночью он дописывал последние страницы трактата, все его нетерпеливые надежды на воссоединение с Адой были жестоко разбиты; теперь, на следующее утро, вопреки всем ожиданиям, она вернулась, и расстояния, разделявшего их, словно и не бывало. Более того, Ада, увиденная им на балконе, вдруг восстанавливает узор, пронизывающий все ключевые мгновения их жизней: то первое великолепное утро, с осой и медом, на балконе Ардиса; их последнее утро в Ардисе в 1884 году; тайное утреннее свидание близ Ардиса в 1886 году; первое и последнее утра в Ардисе в 1888 году и утро предстоящей дуэли; первое и последнее утра их манхаттенского воссоединения в 1892–1893 годах и первое и последнее утра в Монтру в 1905 году. Этот потаенный рисунок никогда не был бы выявлен без венчающей его сцены на балконе в 1922 году — и, как многие другие мотивы «Ады», он остается незримым даже при повторном прочтении, до тех пор пока неожиданные и безошибочно точные детали[218] 11. Этот миг настоящего — на балконе, под конец «Ткани времени», доказывает, молниеносным озарением, еще одну мысль из трактата Вана: мысль о том, что рисунок прошлого значит больше, нежели все остальное, связанное со временем, о том, что для Вана и Ады триумфальным мотивом их жизней является ритм их встреч и разлук.

«Я велела ему повернуть… где-то рядом с Моржами (русский каламбур, построенный на „Morges“ — быть может, весть от нереиды)»? «Моржэ» (Morges) — это реально существующий город, стоящий на пути из Монтрё в Женеву (отметим еще, что «morse», помимо намека на азбуку Морзе, есть английский синоним слова «морж»). В комментариях, добавленных им к «пингвиновскому» изданию «Ады», Набоков говорит о «вести от нереиды»: «аллюзия на Люсетту». Люсетта, разумеется, утонула за двадцать один год до того; Ада, по-видимому, шутливо намекает, что принятое ею по дороге в Женевский аэропорт решение вернуться назад было внушено ей покойной Люсеттой.

шуткой, но возможностью, к которой Набоков подводил нас на протяжении всего романа12. Люсетта, подсказывает нам Набоков, пребывает на некоем подобии Терры — в ином мире, недостижимом с этой — Вану же, со всеми его пожизненными попытками исследовать тайны этого предположительного мира, не удается распознать даже то послание, которое полностью изменяет его и Адину жизни. Милосердная Люсетта заставляет Аду вернуться к Вану, и при этом старается, чтобы то, как они увидят друг дружку этим утром, стало завершением череды магических утр, проходящей через их жизни, череды, которую можно увидеть, лишь находясь в ее вневременном пункте наблюдения — или в нашем, лежащем за пределами мира и времени романа.

XI

Пожизненные усилия Вана, психолога и философа, исследовавшего тайны сознания, времени и Терры, имели источником его завороженность Аквой, женщиной, которую он вплоть до четырнадцати лет, до дня, наступившего вскоре после ее самоубийства, считал своей матерью. Роман прослеживает карьеру Вана как побочную, хоть и важную тему, развивающуюся параллельно основной теме его любви к Аде. При каждой разлуке с Адой он возвращается, словно в печальное прибежище, к своей работе — мотив, который видоизменяется лишь тогда, когда его карьера и его любовь гармонично сливаются под конец романа, в «Ткани времени» и последующих сочинениях, написанных им совместно с Адой, — заканчивая собственно «Адой».

«Ады» разворачивается на Антитерре, и связь этой планеты с нашей собственной образуют, как и найденный на чердаке гербарий, бросающуюся в глаза, но никак не объясняемую загадку начальной главы романа. Однако Антитерра и Терра, как и гербарий, становятся гораздо более понятными в последней из трех составляющих пролог романа глав, в которой Ван рассказывает о сумасшествии Аквы и его связи с широко распространенной верой в существование Терры. «Низвержение Эл» в середине XIX века, которое каким-то образом способствовало возникновению представлений о Терре, слишком хорошо известно живущим на Антитерре читателям Вана, чтобы он стал пересказывать всю эту историю целиком. И все же сообщаемые Ваном отрывочные сведения позволяют нам заключить, что эта глобальная катастрофа каким-то образом дискредитировала электричество и даже сделала его неприличным для упоминания, одновременно породив идею Терры. Терра — это, по-видимому, наша Земля, смутно представшая взорам антитеррян, — она соответствует Антитерре в категориях физической географии, но в историях этих двух планет присутствуют многочисленные несоответствия:

…разрыв шириною до сотни лет в ту или в эту сторону, разрыв, отмеченный странным замешательством путевых указателей на распутьях мимолетящего времени, на которых отнюдь не все «уже нет» одного из миров отвечали «еще нет» другого. Именно из-за этого (помимо иного многого) «научно непостижимого» клубка расхождений умеренные умы (не склонные развязывать руки мороку) отвергали Терру как блажь и соблазн, тогда как умы помраченные (готовые спрыгнуть в любую бездну) видели в ней опору и символ собственных безрассудств.

Аква, подобно другим умалишенным, соединяла «образ планеты Терры с образом мира иного, а этот „иной мир“ мешался не только с „потусторонним миром“, но и с миром существенным, с тем, что в нас и вокруг». По мере того как безумие ее усугубляется, она доходит до стадии, на которой ей начинает казаться, будто она способна слышать говор воды; ее приятно волнует, что «ей, бедной Акве, удалось случайно наткнуться на столь простую методу записи и передачи речи, в то время как по всему свету инженеры (так называемые „яйцеголовые“) бьются, стараясь сделать приемлемыми для общества и экономически выгодными чрезвычайно сложные и по-прежнему донельзя дорогие гидродинамические телефоны и иные жалкие приспособления на замену тем, что пошли „to the devil“ (английское „к чертям собачьим“)» — вследствие запрещения электричества.

«послания нереиды», в свете разбросанных по роману образов, предвосхищающих или непосредственно описывающих ее гибель в воде, в свете подсознательно воспринимаемого нами центрального положения, которое она занимает в романе, обстоятельства, связанные с безумием Аквы, неожиданно представляются нам во многом по-новому. Далеко не случайно и то, что катастрофа, сделавшая Антитерру несхожей с нашим миром и повлиявшая «на вынашивание и поношение понятия „Терра“», известна как «низвержение Эл», что соотносит ее с первой буквой имени Люсетты[219]— это вода, стихия, в которой гибнет Люсетта, стихия, которая не дает Антитерре распасться.

Еще до сцены с гербарием, в первой главе «Ады», перед нами предстают четыре главных героя пролога:

23 апреля 1869 года, в моросливой и теплой, сквозисто-зеленой Калуге двадцатипятилетняя Аква, мучимая всегдашней ее вешней мигренью, сочеталась узами брака с Уолтером Д. Вином, манхаттанским банкиром, происходившим из древнего англо-ирландского рода и давно уже состоявшим в имеющей вскоре возобновиться (впрочем, урывками) бурной любовной связи с Мариной. Последняя в 1871-м вышла за двоюродного брата своего любовника, тоже Уолтера Д. Вина, столь же состоятельного, но куда более бесцветного господина.

Столь затейливое узорообразование — близнецы Аква и Марина, два Уолтера («Walter»)[220]«вода» («water»), с которой соотносятся и Аква с Мариной, — кажется слишком абсурдным, чтобы восприниматься иначе как пародия: пародия на весь «семейный фон», пародия на соединение и противопоставление персонажей.

Некоторых читателей сбивает с толку слишком явная очевидность мотивов, которые, как им кажется, созданы ради самих мотивов и словно бы высмеивают серьезность своего назначения. Но тот, кто проявит упорство, сможет обнаружить смысл каждого из них. Близнецы Аква и Марина соединены трагически и нераздельно, — так же как сестры Ада и Люсетта в следующем поколении, — а бурные судьбы четырех старших Винов сплетаются, чтобы в конечном итоге привести Акву к тому состоянию рассудка, в котором ей сначала кажется, будто она видит Терру, затем — будто слышит говор воды, и не совладав с которым она в конце концов лишает себя жизни. Сумасшествие и смерть Аквы предвосхищают как самоубийство Люсетты, вызванное роковой запутанностью ее отношений с ее сестрой, так и послания, которые Люсетта будто бы посылает из своей водной могилы или с «Терры Прекрасной»13«водных» имен, которая лезет нам в глаза на первых страницах романа, не может быть увидена в полном ее значении до тех пор, пока мы не осознаем роли Люсетты как представительницы всех тех, кого жестокая страсть сметает со своего пути, — пока не поймем, что ее присутствие придает законченность всему миру Вана и Ады, миру, на обладание коим они претендуют.

«Аду» мысль о том, что узор нашей жизни может находиться прямо перед нашими глазами, но оставаться совершенно бессмысленным для нас до тех пор, пока мы остаемся заключенными в западню человеческого времени. С помощью особых приемов своего искусства он приглашает нас еще раз проследить события, пока мы наконец не воспримем нового отношения к романному времени, пока все не озарится новым смыслом и мы яснее, чем когда-либо, увидим и гнет смертной жизни, и свободу, которая, возможно, лежит за ее пределами.

Или мы все же слишком серьезно воспринимаем и это нелепое Аква — Уолтер — Марина — Уолтер, и дорофоны, которые судорожно булькают и брызжут на всем протяжении романа? Что, если Набоков всего лишь шутит? И не хочет ли он сказать, что искусство — это всего лишь игра в мире, который и сам выглядит непонятной для нас игрой?

Набоков, впрочем, заметил, что комическое от космического отделяет всего лишь одна свистящая согласная14«Аде» он спрашивает нас, не стоит ли за этой нашей — не в том смысле, что оно низводит жизнь до бессмысленной игры, но в том, что оно делает ее куда богаче, чем мы могли бы мечтать, богаче даже этого

XII

На всем протяжении «Ады» срабатывают неожиданные, незримые, скрытые за зримыми взаимосвязи, — как в случае Вана и Ады, которые, что выясняется в сцене на чердаке, являются родными, а вовсе не двоюродными, как считают все, братом и сестрой. Этот роман является, помимо прочего, исследованием самой идеи взаимосвязей. Первое предложение романа Набоков предваряет фамильным древом, как бы представляя чистые взаимосвязи в застывшей схематической форме. В первом абзаце первой главы романа он играет с идеей сходства и различия, с отношением между частью и целым, образцом и подражанием, индивидуальным литературным трудом и более широкой традицией, к которой он принадлежит, и дает первые мимолетные представления о непрестанной игре подобий и расхождений между Антитеррой и Террой, происходящей и в большом, и в малом масштабах. Когда глава близится к концу, там, наверху, на чердаке Ардиса, Набоков предлагает нашему вниманию не только инцест — семейные взаимоотношения вновь повторяются, — но и пугающее сходство между Ваном и Адой.

Как лепидоптеролог, интересующийся отличительными особенностями и связями видов, Набоков с ранних лет изучал проблемы сходств, различий и взаимосвязей. Пространные размышления на эту тему содержатся в его лепидоптерологической статье 1940 года: «Идея „видов“ — это идея различия, идея „родов“ — идея сходства. То, что мы делаем, когда стараемся „обособить род“… является, в сущности, парадоксальной попыткой доказать, что некоторые объекты, несхожие по одним признакам, схожи по другим»15«Бабочкам Европы» — замыслу, над осуществлением которого он работал после завершения «Бледного огня», содержащего, кстати, замечание Джона Шейда о том, что «сходство это тень различия»16«Адой».

«Ада» воспроизводит в виде микрокосма метод, посредством которого разум постигает мир, открывая все новые и новые различия, сходства, взаимосвязи. В ходе наиболее радикальной, за всю его писательскую деятельность, попытки разложить мир на составляющие и заново собрать его Набоков создает свою Антитерру словно бы из случайных, соединенных вместе узоров — из звуков и слов, красок и контуров, предметов и персонажей, дат и событий — сплетающихся в системы, само обилие которых подражает тому, что присутствует на нашей собственной Терре, представляя собой величайшую помеху на пути разгадывания их смыслов. Но смысл существует всегда.

Примечания

[208] «Ардис», как отмечает Ада, означает по-гречески «стрекало стрелы».

(фр.).

[210] Ястребинка «медвежье ушко» (фр.).

[212] Горечавка Коха (фр.).

(фр.).

[216] Здесь — там, это — то (англ.).

«Атале» и «Рене», а также в его «Mémoires d'outre-tombe».

«структурно совершенных стула», коими были отмечены два Вановых утра, — еще одна деталь романа, против которой возражал Апдайк, потому что не смог распознать скрытого структурного совершенства, частью которого они являются.

[219] Ван как-то написал ей письмо, адресованное просто «Бедной Л.».

[220] Буквы «Д» обозначают как «Демьяна» (более известного под именем Демон), так и «Данилу» (Дана), соответственно.

1. Написан в 1965–1968; опубл.: Ada or Ardor: A Family Chronicle. New York: Mc-Graw-Hill, 1969. Для перепечатки в издательстве «Пингвин» (Harmondsworth, 1970) Набоков добавляет к книге комментарии, подписанные псевдонимом «Vivian Darkbloom» («Вивиан Дамор-Блок»).

3. Van Loves Ada, Ada Loves Van.

4. KQK, viii.

5. ПГ, 567.

Ada. См., в частности, гл. 7–10.

8. См. там же, 104–107.

–10.

10. Гл. 11–13.

Ada, 169–178.

13. Относительно основных связей между Люсеттой и Аквой см. там же, 126–132.

14. НГ, 505.

Разделы сайта: