Брайан Бойд. Владимир Набоков: американские годы
Глава 18. "Бледный огонь"

ГЛАВА 18

«Бледный огонь»

I

Если говорить о красоте формы, «Бледный огонь», возможно, — самый совершенный из существующих в мире романов1. Каждая сцена прописана с кристальной ясностью, и в то же время, отражаясь в поврежденном зеркале рассудка Кинбота, раскачивается вправо и влево, от осмысленности до бессмыслицы; каждый четкий, но комически-неустойчивый эпизод требует, чтобы мы отыскали ему место в структуре, которая прикидывается хаосом, но на поверку оказывается безукоризненно упорядоченной. Кроме того, «Бледный огонь» дал Набокову возможность во всей полноте раскрыть его любимые темы. Кинбот и Зембля окружают шейдовскую поэму мерцанием странного смысла, точно за его самодостаточным миром маячит иная реальность: безумие, или ключ к загадке, над которой Шейд бился всю жизнь?

«Бледный огонь» даже сильнее других романов нацелен на восторг открытия. Предисловие начинается с кинботовского строго научного резюме поэмы Джона Шейда «Бледный огонь», однако этот фасад почти сразу же дает трещину: выплески неуместного раздражения («Прямо напротив моей нынешней квартиры находится очень громкий увеселительный парк»); научные интриги, закрутившиеся вокруг рукописи мертвого поэта; сомнения в компетентности нынешнего ее редактора и комментатора.

На второй странице предисловия Кинбот сообщает нам, что в последний день своей жизни его бедный друг Шейд объявил ему, что труд его завершен. К этому Кинбот добавляет: «смотри мое примечание к стиху 991». С этой точки мы можем либо читать дальше предисловие и ознакомиться с примечанием, когда до него доберемся, либо поверить автору на слово и сразу обратиться к примечанию. Пойдя по второму пути, мы сразу же убедимся в странноватой привязанности Кинбота к Шейду. Вернувшись домой, он видит, как Сибилла Шейд уезжает на машине в центр города и немедленно отправляется «посмотреть, что поделывает мой дорогой сосед… Признаюсь, я очень был похож на тощего осторожного любовника, пользующегося тем, что молодой муж остался дома один!». Он обнаруживает Шейда «на напоминавшем беседку крыльце или веранде, о которой я упоминал в моем примечании к строкам 47–48». Что нам тут делать — читать дальше примечание к строке 991, которое уже представляет отношения между поэтом и комментатором в каком-то странном свете, или обратиться к более раннему примечанию? Если мы это сделаем, нас почти сразу же отошлют к примечанию к строке 691, и хотя нам уже не хватает пальцев на закладки и мы начинаем тайно задаваться вопросом, удастся ли нам когда-нибудь вернуться к предисловию, мы все-таки предпринимаем последнюю попытку. Из примечания к строке 691 мы узнаем, что изгнанный из своей страны король под чужим именем спустился на парашюте на американскую землю и что он-то и есть наш комментатор, доктор Кинбот. Вереница перекрестных ссылок, грозившая превратиться в лабиринт, приводит нас, на обратном пути к предисловию, обратно к примечанию к 991 строке. Здесь мы обнаруживаем следующий абзац:

— А если вы согласитесь показать мне ваш «законченный продукт», будет еще один гостинец: я обещаю открыть вам, почему я дал вам, или, скорее, кто дал вам вашу тему.

— Какую тему? — спросил Шейд рассеянно, опираясь на мою руку и постепенно вновь обретая контроль над онемелой ногой.

— Нашу синюю беспросветную Земблю, и Стейнеманна в красном колпаке, и моторную лодку в приморской пещере, и…

— А! — сказал Шейд. — Мне кажется, я довольно давно уже разгадал ваш секрет.

Набоков дает понять читателю, готовому проследить всю эту цепочку перекрестных ссылок, что его любопытство будет вознаграждено по достоинству: прочитав всего лишь две с половиной страницы предисловия, мы уже знаем, что у Кинбота есть некая тайна, даже знаем, что это за тайна, да и многое сверх того — об откровенном гомосексуализме Кинбота, его безумном эгоцентризме, полном отсутствии оснований ему доверять — чего, по идее, мы бы пока понимать не должны. Набоков даровал нам проблеск запретного знания и предвкушение восторгов открытия.

Этот маленький экскурс можно назвать парадигмой для прочтения всех книг Набокова. Его принято считать автором, который дразнит читателя только ради того, чтобы поглумиться над ним или лишний раз напомнить о собственном превосходстве. Ничего подобного: его поддразнивание — это своеобразный экзамен, поскольку он твердо убежден в проницательности хорошего читателя — он утверждал, что писательская аудитория «самая толковая и разнообразная в мире»2, — а также поскольку для внимательного, наделенного воображением читателя он — самый щедрый из всех авторов. Он знает, что ничто не может сравниться с радостью самостоятельного открытия, и побуждает нас упражнять свое любопытство и воображение в мире, который порой не желает раскрывать свои тайны, но тем, кто смотрит на него с любознательностью и с уверенностью в значимости его загадок, сулит множество наград. Набоков никогда не был приверженцем ложного убеждения, что постичь истину легко: нам предстоит теряться — как в этом лабиринте перекрестных ссылок — и напрягать до предела свое внимание и воображение. Однако тем, кто способен именно так взглянуть на свой мир — или на миры набоковских книг, — он гарантирует захватывающую награду за приложенные усилия.

II

Не всякий читатель пойдет по этому первому следу перекрестных ссылок до самого конца — хотя те, кто без подсказок сумеет добраться до сути, скорее всего, станут поклонниками Набокова на всю жизнь. Впрочем, на всем протяжении «Бледного огня» Набоков постоянно поддерживает в читателе ощущение, что его на каждом шагу ожидают сюрпризы. И когда нам наконец удается отыскать запрятанное сокровище, «Бледный огонь» не только предлагает нам целых два мира по цене одного, но и безумную комедию их взаимодействия.

Джон Шейд втискивает в 999 строк «Бледного огня» всю свою покойную жизнь в университетском городке Нью-Уае в Аппалачии, в котором легко признать Итаку[152]:

Прилетели обратно в свой городок.
Морской конь был «повсеместно восхваляем»
(За год разошлось триста экземпляров).
Вновь начались занятия, и на склонах, где
Вьются дальние дороги, был виден непрерывный поток
Автомобильных фар, возвращающихся к мечте
Об университетском образовании.

В возрасте шестидесяти одного года Шейд огладывает свою жизнь перед лицом смерти: своей, своей дочери, всякого человека. В самой середине поэма достигает своего мучительного пика — Шейд рассказывает о самоубийстве дочери — я видел, как эта сцена вызывала слезы в автобусе под Новгородом, на кухне в Торонто, в аудитории в Окленде. Интересно, многие ли современные стихи способны вызвать подобное потрясение. Вся жизнь Шейда — непрекращающаяся битва с «подлой, недопустимой бездной» смерти, и хотя жизнь насмеялась над всеми его попытками разглядеть, что лежит за гранью, он с невеселой, но спокойной уверенностью заключает, что гармония его искусства предвещает будущую жизнь:

И если личная моя вселенная укладывается в правильную строчку,
То также в строчку должен уложиться стих божественных созвездий,
И он должен, я думаю, быть ямбом.
Я думаю, что не без основания я убежден, что жизнь есть после смерти
И что моя голубка где-то жива, как не без основания
Я убежден, что завтра, в шесть, проснусь
Двадцать второго июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года,
И что день будет, верно, погожий…

На самом деле, как мы узнаем под конец комментария, Кинбот приходит к Шейду всего через несколько минут после того, как тот закончил поэму, и приглашает его выпить по этому поводу вина; когда они пересекают газон, в них стреляют, и Шейд погибает. Жизнь безжалостно отменяет веру Шейда в гармонию за ее пределами и вовне их.

После этого Кинбот забирает рукопись Шейда и публикует ее со своими заметками, объясняя это тем, что «без моих комментариев текст Шейда попросту лишен всякой человеческой реальности, ибо человеческая реальность такой поэмы, как эта, чересчур капризной и сдержанной для автобиографии, с пропуском многих содержательных строк, необдуманно им отвергнутых, зависит полностью от реальности автора и его окружения, привязанностей и т. д. — реальности, дать которую могут только мои примечания».

С самого начала кинботовских заметок и до последнего слова Указателя нас то и дело отсылают в «Земблю, мою милую родину». Достаточно Шейду упомянуть в поэме «мою спальню», как Кинбот обращается в комментарии к спальне наследного принца Зембли, в период между смертью его матери и его коронацией. Одна из фрейлин королевы приказывает своей дочери Флер де Файлер взять Карла-Ксаверия осадой в его спальне, хотя ей и известно, что любовные вкусы в Зембле противоположны таковым в остальном мире. Здесь гомосексуализм считается чуть ли не нормой, занятием более «мужественным», чем любовь между мужчиной и женщиной, — и по крайней мере в этом отношении новый король может служить образцом для своих подданных.

Стилистика этой утонченно-невероятной сцены, как и всего комментария, куда прозрачнее и прямолинейнее, чем в «Лолите» или «Аде» — простота текстуры, необходимая книге, структурой напоминающей эшеровский замок, — и в то же время пронизана волшебством, поскольку за каждой словесной конструкцией стоит яркая выдумка. Земблянские нравственные перевертыши придают странную неустойчивость первым же словам кинботовского комментария: «Наш принц» — на этой стадии, повествуя Шейду о приключениях короля, Чарльз Кинбот из соображений безопасности все еще говорит о Карле-Ксаверии в третьем лице: «Наш принц был привязан к Флер как к сестре, но без легчайшей тени кровосмесительства и вторичных гомосексуальных осложнений». Не затронутый внешними чарами Флер, Кинбот описывает ее через невероятно смешную и типично земблянскую переработку «Золушки», специально придуманную для этого Набоковым: «Говорили, что светский скульптор и поэт Арнор, проходив месяцы с фарфоровой чашкой и туфелькой Золушки, нашел во Флер то, чего искал, и применил ее груди и ступни к своей „Лилит, зовущей назад Адама“; но я отнюдь не эксперт по этим нежным делам». Графиня де Файлер подкупает спальника и телохранителя принца и заталкивает Флер в его спальню, сама же стоит на страже в маленькой прихожей. Однако у Флер нет никакой надежды его соблазнить, да она не особо и пытается: «На второй день их смехотворного сожительства на ней была всего лишь пижамная кофточка без пуговиц и рукавов. Вид ее четырех голых конечностей и трех мышек (земблянская анатомия) раздражал его, и, шагая взад и вперед, обдумывая коронационную речь, он не глядя швырял в ее сторону ее шорты или купальный халат». Принц не оскверняет и не дефлорирует Флер, несмотря на ее имя, и их «целомудренный роман» приходит к концу, когда в комнату врываются Первый советник и три Народных представителя: «Занятно, что именно Народных представителей приводило в наибольшую ярость то, что их королевой могла стать внучка скрипача».

первой половины комментария, перемежая ее эпизодами из своего нью-уайского настоящего: вселением в дом судьи Гольдсворта по соседству с Шейдом, рассказом об их крепнущей дружбе, попытках уговорить Шейда написать эпическую поэму о бегстве Карла Возлюбленного, отчаянных усилиях узреть поэта, работающего над поэмой, насчет которой Кинбот уверен, что это и есть его земблянская сага. Во второй половине комментария продолжается история взаимоотношений Шейда и Кинбота во время создания «Бледного огня», но эти аппалачинские сцены перебиваются приближением во времени и пространстве Йакоба Градуса, мерзостного убийцы из земблянской экстремистской группировки «Тени». Ибо человек, убивший Шейда сразу после того, как тот завершил работу над поэмой, целил не в него, но в Кинбота, замаскированного короля, и уж всяко не был просто «Джеком Греем» — как он назвался в полиции.

Пусть даже мозг Кинбота слишком расстроен, чтобы подолгу придерживаться текста шейдовской поэмы, Набоков позаботился о том, чтобы три сюжетные линии — бегство Карла II, дружба Кинбота с Шейдом и охота Градуса за изгнанным королем — развивались в комментарии с должной логичностью, на благо тех читателей, которые не готовы к чтению вразбивку. Однако он предлагает даже самым консервативным читателям открыть для себя комедию разночтений между поэмой и комментарием, заставить и их метаться между текстом и безумно-безотносительным аппаратом. Ничто не может быть дальше от шейдовской «моей спальни» (комнаты, в которой он спал ребенком, в доме, в котором он по-прежнему живет) и безмятежной, уютной жизни американского городка, которая стоит за этой фразой, чем сюрреалистическая пронзительность осады Флер де Файлер, да и всего кинботовского хрупкого прошлого.

III

Комментарий Кинбота к шейдовскому «Бледному огню» — это неупорядоченный академический кошмар. Да, время от времени в нем проскальзывают значимые факты из биографии Шейда, подробности написания поэмы, параллели из других шейдовских произведений, изящные варианты, не вошедшие в основной текст, полезные пояснения к трудным словам, образам, аллюзиям. Однако Кинбот с завораживающими подробностями описывает никак не относящиеся к поэме земблянские обычаи, и при этом недостаточно знаком с американской реальностью, чтобы понять шутку: «„Красные носки“ победили „Янки“ 5: 4 Гомером Чэпмена». В его горной хижине не находится текстов шекспировских пьес, за исключением «Тимона Афинского» в переводе на земблянский, поэтому он не может даже проследить источника названия поэмы, которую комментирует[153].

Набоков выстроил кинботовское безумие и вымышленную ситуацию, в которой он оказался, таким образом, что Кинбот в комически-буквальной форме попадается во все ловушки, в которые может угодить критик: ему присуще желание всякого критика присвоить анализируемый текст, отыскать там намеки на самого себя, вычитать то, что ему хочется вычитать, втиснуться между текстом и читателем; иллюзия, что всеми своими достоинствами текст обязан только ему и что, последуй автор его советам, результат был бы еще лучше; стремление шпионить за художником в процессе творчества, вламываться в его личную жизнь, как будто это необходимо для толкования текста; ощущение, что он — единственный, чьи мысли созвучны мыслям гения; отчаянное стремление достичь бессмертия, связав свое имя с бессмертным произведением.

Сам неспособный выражать свои мысли в стихах, Кинбот «с терпением гипнотизера и упорством любовника» навязывает Шейду историю Карла Возлюбленного. Предполагая, что поэма Шейда — это и правда рассказ о событиях в Зембле, Кинбот настойчиво подглядывает в незашторенные окна, дабы хоть одним глазом увидеть Шейда за работой. Он «получает» рукопись при самых ужасных обстоятельствах — выкрав ее у поэта, который лежит, истекая кровью, на садовой дорожке, — а потом носит каталожные карточки, на которых записана поэма, при себе, распределив их по телу. Прочитав поэму, он обнаруживает, что в ней нет и следа Карла Возлюбленного, и приписывает это ревнивой цензуре Сибиллы Шейд. Тем не менее он публикует поэму, с комментариями, которые насильственно уводят нас из мира Шейда в его мир. Он включает в комментарий подложные варианты, пытаясь доказать, что истинным источником вдохновения Шейду послужила история Зембли, и организует свои пояснения таким образом, чтобы «отделить эти отзвуки, и огненную зыбь, и бледные фосфорные намеки, и множество подсознательных заимствований у меня». Несмотря на его близость к Шейду в период создания поэмы, несмотря на постоянные посягательства на личную жизнь Шейда, чудовищное эго Кинбота до такой степени заслоняет все остальное, что он практически не в состоянии разглядеть ни поэмы, ни личности Шейда. Фантасмагорический «Указатель» свидетельствует о степени его помешательства: Сибилла Шейд, к которой Шейд постоянно обращается на протяжении всей поэмы, удостаивается лишь единственной строчки («Шейд, Сибилла, жена Ш., passim»), тогда как подробные ссылки на самого Шейда занимают целую страницу, а на Кинбота и Карла II — чуть ли не три.

IV

Кинбот просто жаждет, чтобы мы как можно скорее разгадали, о чем же на самом деле идет речь в «Бледном огне»: что, во-первых, это он был вдохновителем поэмы, которую написал бы Шейд, если бы был предоставлен своей воле, и что презрение к нему обитателей Нью-Уая вызвано исключительно завистью к его краткой, но славной дружбе с Шейдом; что, во-вторых, это он — скрывающийся под чужим именем король Зембли, которого с самого дня бегства с родины преследуют безжалостные убийцы, и Градус — лишь первый в их череде.

Набоков полагает, что еще немного — и мы догадаемся, какая именно истинно истинная история таится за прикрытием кинботовского вымышленного мира3. А попытки Кинбота снять с себя все подозрения только подтверждают их самым комическим образом:

Жестокому человеку так легко заставить жертву его изобретательности уверовать в свою манию преследования или в то, что его действительно подстерегает убийца, или что он страдает галлюцинациями. Галлюцинации! Я прекрасно знал, что среди молодых преподавателей, авансы которых я отверг, был по крайней мере один дурной предприимчивый шутник; я знал это с того времени, когда, вернувшись домой после весьма приятной и успешной встречи между студентами и преподавателями (на которой в пылу увлечения я скинул пиджак и показал нескольким любителям кое-какие забавные приемы, применяемые земблянскими борцами), нашел в кармане пиджака грубую анонимную записку следующего содержания: «Ну и hal..... s же у тебя, друже», что, очевидно, означало «галлюцинации» (hallucinations), хотя недоброжелательный критик мог заключить из недостаточного числа точек, что этот г-н Аноним, несмотря на то что преподавал английский первокурсникам, едва ли знал орфографию.

Из количества точек и из контекста — демонстрация борцовских приемов — мы можем заключить, что пропущенное слово Кинботу следовало расшифровать как «halitosis» (дурное дыхание): его истерическая ошибка только лишний раз подтверждает, что у него мания преследования и что он и понятия не имеет о том, что находиться с ним рядом не особенно приятно.

Вновь и вновь попытки Кинбота оправдаться вызывают сомнение в правдивости того, что он пишет. «Некая неистовая дама» из Нью-Уая заявляет ему прямо посреди продуктового магазина:

«Вы удивительно неприятный человек. Не пойму, как вас выносят Джон и Сибилла», и, выведенная из себя моей вежливой улыбкой, добавила: «Кроме того, вы сумасшедший».

Но позвольте мне прекратить этот перечень глупостей. Что бы там ни думали, что бы ни говорили, дружба Джона была мне полным возмещением. Эта дружба была еще драгоценнее для меня из-за нарочито скрываемой нежности, в особенности когда мы бывали не одни, из-за грубоватости, происходящей от того, что можно определить как достоинство души.

Такова ли была эта дружба, какой ее видит Кинбот, или угрюмость Шейда — доказательство его нежелания сближаться с соседом? Упоминая об анекдотах Шейда про судью Гольдсворта, Кинбот, в попытках отстоять свою собственную реальность, в очередной раз подрывает нашу веру в нее:

от raghdirst (жажды мести) — пошлых россказней, распускаемых бесстыдными и бессердечными людьми, всеми теми, для кого романтика, даль, багровые небеса, подбитые тюленьим мехом, темнеющие дюны баснословного королевства, попросту не существуют.

Первый раз встречаясь с подобным отступлением, еще не зная, как именно погиб Шейд, мы теряемся в догадках, однако Набоков предлагает нам запомнить этот и подобные ему пассажи и, по мере того, как мир Кинбота все отчетливее предстает перед нашими глазами, использовать их для проверки реальности этого мира.

Читая между кинботовских строк, видя насквозь его опровержения и складывая вместе разрозненные сведения, мы скоро начинаем различать за очевидным несоответствием между поэмой Шейда и Земблей Кинбота более тонкие несоответствия между реальным и кинботовским Нью-Уаем. Кинбот преподносит себя задушевным другом Шейда, его музой мужского рода, предметом зависти всего Нью-Уая. На деле же, хотя Шейд проявляет большую, чем другие, терпимость по отношению к малоприятному чудаку, хотя присущее ему человеколюбие не позволяет причинить боль назойливому соседу, хотя он даже не без удовольствия вглядывается в многокрасочные фантазии Кинбота, ему тем не менее отчетливо видны отталкивающая самовлюбленность Кинбота и его полное бесчувствие по отношению к другим. Значительная часть комедийного, иронического и нравственного пафоса «Бледного огня» построена именно на контрасте между отталкивающим поведением Кинбота — его хамскими требованиями, его бесстыдным подглядыванием за Шейдом — и мягкой терпимостью Шейда, которую Кинбот принимает за знак особого расположения.

К концу романа нам мало-помалу удается сделать еще более обескураживающее открытие. Хотя Кинбот представил нам Градуса в первом же своем примечании, хотя он обрисовал нам биографию Градуса, стекольщика и неудачливого революционера, хотя он в подробностях описал погоню Градуса за Карлом Возлюбленным через Париж, Женеву, Ниццу и Нью-Йорк, Градус Истребитель Королей существует только в воображении Кинбота. Человек, застреливший Шейда, — именно тот, за кого он себя выдает, Джек Грей, беглец из сумасшедшего дома для преступников, куда он попал стараниями кинботовского домохозяина, судьи Гольдсворта, уехавшего в годичный отпуск. По ошибке приняв Шейда за Гольдсворта — внешне на него похожего, — Грей метил именно в поэта, а не в бывшего короля. Таким образом эпизоды, которые Кинбот, по его словам, восстановил после «одного, а может быть, даже двух свиданий с арестантом», внезапно один за другим теряют под собой почву.

V

За этим открытием нас ждет еще одно, еще более невероятное: Кинбот и все его земблянское прошлое — всего лишь плоды нездорового воображения Всеслава Боткина, эмигранта, сотрудника русского отделения Вордсмита4— по крайней мере пока злокозненные «Тени» не начинают замышлять революцию.

Кинбот живет в разветвленном и запутанном лабиринте маниакальных идей, типичных для классического случая паранойи. Его маниям не только присущи устойчивость и логичность, свойственные всем параноикам, но он также демонстрирует чередование трех основных групп синдромов: мании величия, мании преследования и эротомании. Мания величия — самая редкая и, как правило, самая тяжелая форма паранойи, и в отличие от той же мании, порождаемой неврозом или шизофренией, она в данном случае отличается высокой организованностью, относительной стабильностью и навязчивостью5. Зембля, которая постоянно вторгается в кинботовский комментарий и вытесняет из указателя весь Нью-Уай кроме Шейда и Кинбота, просто идеально подходит под это определение. Кинбот создал свою Земблю, чтобы справиться с невыносимым чувством утраты, — и ему не удается скрыть, что речь идет об утрате России. На ум приходит русское слово «земля» и то, что «Нова Зембля», или Новая Земля — это часть русского Крайнего Севера. В поэме Шейда возникает образ умирающего изгнанника, который «заклинает на двух языках туманности, ширящиеся в его легких». Кинбот тут же истерически подхватывает:

Строка 615: На двух языках.

и чешском, английском и русском, английском и венгерском, английском и румынском, английском и албанском, английском и болгарском, английском и сербо-хорватском, английском и русском, американском и европейском.

Пара «английский и русский» встречается четыре раза, тогда как никакая другая не повторяется, а кроме того, каждый второй язык — это язык страны из бывшего Советского Союза.

Параноидальная эротомания часто проявляется через убеждение, что другое лицо, как правило знаменитость, испытывает к больному сексуальное влечение и выражает свою привязанность посредством множества мелких знаков. Кинбот неколебимо убежден в особом к себе отношении самого знаменитого из сотрудников Вордсмитского колледжа, Джона Шейда, причем это особое отношение не ограничивается для него «драгоценной дружбой», но распространяется в сферу эротики. Видя, что Сибилла уехала в город, Кинбот подстерегает Шейда наподобие «тощего осторожного любовника, пользующегося тем, что молодой муж остался дома один». «Заедет ли он когда-нибудь за мной?» — гадает Кинбот, «все ожидая, ожидая в иные янтарно-розовые сумерки друга по пинг-понгу или же старого Джона Шейда».

Сгорая от желания увидеть Шейда за работой, Кинбот слоняется в древесной тени вокруг дома своего друга. Однако стоит ему вернуться в Гольдсвортово жилище, тени страха начинают сгущаться над его головой. Каждую ночь он боится стать жертвой убийцы. Он, естественно, уверен, что именно на него покушался человек, который застрелил Джона Шейда. В его воображении Джек Грей немедленно превращается в цареубийцу Йакоба Градуса, который как бы служит подтверждением того, что ночная паника Кинбота — это не более чем обоснованная осторожность. За безумными гиперболами, навеянными манией преследования, мы, однако, видим истинные причины его страха: его психическая неуравновешенность, непомерное самомнение и эгоизм, неприкрытые гомосексуальные наклонности сделали его в Вордсмите объектом постоянных издевательств. Впрочем, у его страхов, по всей видимости, есть и более глубинные корни: они, скорее всего, являются искаженным отображением его непрестанной тяги к самоубийству, позыва, которому, как он знает, у него не хватит сил противостоять после того, как комментарий будет закончен, книга опубликована, Зембля надежно обессмерчена6.

Своим описанием кинботовской паранойи Набоков сознательно опровергает Фрейда. Философ Карл Поппер отметил, что отличительной характеристикой научного подхода к познанию является готовность воспринимать критику, в особенности данные, идущие вразрез с вашей собственной теорией. Противоположное представление состоит в том, чтобы видеть во всем подтверждение своих взглядов — именно это и позволяет людям верить в астрологию, шаманизм, заговоры и еще многое другое. Для тех, кто исходит из этого второго представления, по словам Поппера, «любой представимый факт становится подтверждением их правоты»; именно это представление и позволяет фрейдистам с абсурдной и бессмысленной простотой объяснять любую форму человеческого поведения как проявление фрейдистской теории. Поппер усматривает лишь одно исключение: «Предлагаемое Фрейдом объяснение паранойи как проявления подавленной гомосексуальности вроде бы должно исключать возможность активного гомосексуализма у индивидуума-параноика»7 из Кинбота и очень убедительного параноика, и активного, воинствующего гомосексуалиста, а также приведя свои собственные доводы, куда рациональнее фрейдовских, в объяснение безумия Кинбота.

Впрочем, Кинбот — не столько типичный случай заболевания и даже не инструмент для критики Фрейда, сколько сумасбродно-незабываемый многосложный персонаж — критик, сосед, безумец, король — душевная болезнь которого позволяет Набокову диаметрально противопоставить его Джону Шейду. Поэма Шейда, с ее строгим, формализованным стихом, подобной Парфенону элегантностью архитектоники, ставит все чувства под строгий контроль. Комментарий Кинбота постоянно подпадает под власть его навязчивых идей и мечется между комическим самодовольством («Надеюсь, это примечание доставило читателю удовольствие») и беспомощным отчаянием («Господи Иисусе, помоги же мне как-нибудь»). Набоков противопоставляет самоконтроль Шейда и смятение Кинбота, любовь Шейда к Сибилле и безысходное Кинботово одиночество, духовную ясность Шейда и всепоглощающее отчаяние Кинбота, доброту и чуткость Шейда и безумный эгоизм Кинбота. Шейд воплощает в себе воображение в лучшем его проявлении, способное вырваться из тесных пределов личности; замутненный разум Кинбота воплощает в себе воображение, предстающее в образе не беглеца, но тюремщика, сгоняющего все, на что упадет его взгляд, в темницу своего безумного эго.

VI

Разрыв между поэмой и комментарием поначалу выглядит забавной пародией, комедией, романтической сказкой, но в конце оборачивается трагедией, резким противопоставлением любви и одиночества, надежды и отчаяния, здравомыслия и безумия. Однако пока мы читаем «Бледный огонь», самым важным для нас остается неожиданность открытия, зыбкость взаимоотношений между частями, которая позволяет нам один за другим обнаруживать новые уровни смысла: сосед и комментатор Кинбот — Карл II, король Зембли; Градус — всего лишь Джек Грей; Кинбот — склонный к самоубийству параноик Боткин. Однако по мере того, как мы все больше узнаем о Кинботе и все подробнее исследуем пропасть между его миром и миром Шейда, мы постепенно начинаем осознавать странное родство поэмы и комментария, понуждающее нас заглянуть еще глубже. Не зря Набоков заметил в интервью, данном вскоре после публикации «Бледного огня»: «Можно, так сказать, подбираться ближе и ближе к реальности; но вы никогда не подберетесь к ней достаточно близко, потому что реальность — это бесконечная череда ступенек, уровней восприятия, тайников, а потому она непостижима, недостижима»8. Одно из набоковских приглашений к открытию — это название поэмы Шейда. Шейд пишет, посетовав перед тем на свою привычку выбирать заглавия-аллюзии:

Но эта прозрачная штука требует заглавия,
«Бледный огонь».

Комментарий Кинбота начинается за здравие: «В парафразе это, очевидно, означает: поищу-ка я у Шекспира чего-нибудь, что годилось бы как заглавие. Эта находка и есть „Бледный огонь“». Однако потом он добавляет: «Но в каком произведении Барда выискал его наш поэт? Моим читателям придется сделать собственное изыскание. У меня с собой всего только крошечное жилетно-карманное издание „Тимона Афинского“ — по-земблянски. В нем, во всяком случае, нет ничего, что могло бы показаться эквивалентом „бледного огня“ (будь это так, мое везение оказалось бы статистически чудовищным)». Хороший перечитыватель отметит примечание Кинбота к варианту двух строк в самом начале поэмы:

«Тимона Афинского» (акт IV, сцена 3), где этот мизантроп обращается к трем ворам. За отсутствием библиотеки в моей одинокой избушке, где я живу подобно Тимону в пещере, я принужден — чтобы быстро процитировать — произвести обратный перевод этого места прозой с земблянской стихотворной версии «Тимона», каковая, я надеюсь, достаточно близка к оригиналу или по крайней мере верна ему по духу:

Солнце — вор: оно завлекает море
И грабит его. Месяц — вор:
Он крадет у солнца свой серебристый свет.
Море — вор: оно растворяет месяц.

— а оно должно закрасться в душу каждого, — обратятся к оригиналу:

The sun's a thief, and with his great attraction
Robs the vast sea; the moon's an arrant thief,
And her pale fire she snatches from the sun;
The sea's a thief, whose liquid surge resolves
[154].

Читатель, предпринявший необходимые изыскания[155], вознагражден не только тем, что ему открывается источник названия поэмы, но еще и забавнейшей и очень правдоподобной пародией на неправильный перевод (следует отметить, что в переводе с английского на земблянский солнце и месяц меняют свой грамматический род на противоположный — что в случае с Земблей выглядит весьма уместным), а также ярким примером шейдовского остроумия: Шейд осуждает широко распространенную практику воровать названия из чужих работ и тут же сам стягивает словосочетание из жалобы Тимона на повальное воровство9.

Кинбот осмеливается опубликовать комментарий к «Бледному огню», даже не проверив шекспировский источник названия поэмы. Однако, удивительное дело, оставаясь в неведении относительно этого источника, он дважды ссылается на него — именно когда обсуждает взаимосвязь между поэмой и комментарием: «Не без удовольствия перечел я мои комментарии к его строкам и в ряде случаев поймал себя на заимствовании некоего опалового отсвета пламенной сферы моего поэта, а также на бессознательном подражании прозаическому стилю его собственных критических статей». Дочитав «Бледный огонь», Кинбот, к своему отчаянию, обнаруживает, что он посвящен отнюдь не воспеванию его побега из Зембли, однако при перечитывании ему кажется, что он обнаруживает там «отзвуки и блестки моей мысли, долгую зыблющуюся границу моего величия… Мой комментарий к этой поэме, который теперь находится в руках моих читателей, представляет собой попытку отделить эти отзвуки и огненную зыбь, и бледные фосфорные намеки, и множество подсознательных заимствований у меня».

«Тимон Афинский» и его «бледный огонь» играют диковинную роль в побеге короля из земблянского дворца. Разбирая в чулане полки, скрывающие дверь потайного хода, король обнаруживает карманное издание «Timon Afinsken», перевода на земблянский «Тимона Афинского», которое он уносит с собой по подземному ходу, через горы, через Атлантику, в Нью-Уай и дальше, в одинокую хижину, где он живет «подобно Тимону в пещере». Путь по подземному ходу ему освещает слабый луч — или бледный огонь — фонарика, и он выбирается на поверхность в здании театра, пройдя под Кориолановым переулком и Тимоновой аллеей. И эти странные улицы находят причудливый отклик в Шейдовом Нью-Уае, в кампусе Вордсмита, где Кинбот обнаруживает знаменитую аллею, обсаженную всеми деревьями, которые упомянуты у Шекспира.

упоминает, что некий художник Лэнг сделал портрет Сибиллы Шейд. Кинбот комментирует: «Несомненно, современный Фра Пандольф». Аллюзия, разумеется, на «Мою последнюю герцогиню» Браунинга, Кинбот же и сам в свое время был женат — на Дизе, герцогине Больстон. В поэме Шейд называет свою жену бабочкой Vanessa («…приди и дай себя ласкать, Моя темная, с алой перевязью, Vanessa, моя благословенная»); Кинбот отмечает, что ее узнаваемое изображение имеется в гербе герцогов Больстонских. Комментируя строки, в которых Шейд описывает свою жену, Кинбот пишет, что его Диза

странным образом походила — конечно, не на ту г-жу Шейд, которую я знал, а на идеализированный и стилизованный портрет, написанный поэтом в этих строках «Бледного огня». В действительности он был идеализирован и стилизован, лишь поскольку относился к старшей из двух женщин; в отношении королевы Дизы, какой она была в этот день на голубой террасе, он представлял собой прямое, неретушированное подобие. Верю, что читатель оценит странность этого, ибо если он не оценит ее, то нет смысла в писании стихов, или примечаний к стихам, или вообще чего бы то ни было.

Это единственный случай, когда Кинбот прибегает к столь настойчивому тону: и почему он пишет «нет смысла в писании стихов, или примечаний к стихам, или вообще чего бы то ни было»?

Я был тенью свиристеля, убитого
Ложной лазурью оконного стекла;
Я был мазком пепельного пуха, — и я
Продолжал жить и лететь в отраженном небе.
Себя, лампу, яблоко на тарелке, —
Раздвинув занавески, скрывавшие ночь,
  я давал темному стеклу
Развесить над травой всю мебель,
Накрывал весь видный мне лужок и вздымался так,
Что кресло и кровать стояли в точности
На снегу, на этой хрустальной земле!

Эти образы — лазурное небо, отражающееся днем в наружной поверхности шейдовского окна, его комната, отражающаяся ночью во внутренней поверхности, будто стоящая «на этой хрустальной земле», занесенной снегом, — не только пронизывают всю поэму, но и странным образом отображаются в комментарии. Вот, еще ничего не зная о поэме, Кинбот рассказывает кому-то, что «в сущности название „Зембля“ это не искаженное русское слово „земля“, а происходит от Semblerland, т. е. страна отражений или „схожих“». Один переводчик-земблянин любовно называет свой и Кинбота родной язык «языком зеркал». Во время побега через горы король пугается неестественного, невозможного собственного отражения в «прозрачно-индиговом растворе» горного озера — а другое отражение возникает в драгоценном зеркале работы Сударга Бокая, «гениального зеркального мастера», имя которого, прочитанное справа налево, дает Йакоба Градуса, тоже зеркальщика и одновременно «Тень».

в своем следующем романе: «Должен существовать некий логический закон, устанавливающий для всякой заданной области число совпадений, по превышении коего они уже не могут числиться совпадениями, но образуют живой организм новой истины»10.

VII

Чтобы ответить на этот вопрос, нам предстоит вернуться к поэме Шейда.

С поэтической точки зрения, «Бледный огонь» блистателен сам по себе. Как радушный хозяин, Шейд приглашает нас прямо к себе в дом, в свою просторную жизнь, богатое прошлое, но в то же время пристально сосредоточивается на одной-единственной теме. Жизнь его текла спокойно, но этот покой нарушала смерть — родителей, тети Мод, дочери, его собственные приступы и припадки, а также сама мысль о смерти. Его искусство и его жизнь были посвящены тому, чтобы исследовать бездну смерти и биться с нею, и о своих храбрых, но неубедительных попытках заглянуть в эту бездну он повествует с глубоким чувством и с горькой остраненностью.

Поэма с ее нежностью, мужественностью, мудростью и остроумием выстраивается, одна внятная строка за другой, в удивительно стройную конструкцию — безусловный шедевр. Если добавить к 999-й строке повторение первой и сосчитать ее как строку 1000-ю — а как Кинбот, так и Шейд указывают, что именно таково и должно быть прочтение, — четыре песни поэмы распадаются на две группы равной длины по 500 строк каждая, причем обе центральные песни ровно в два раза длиннее обрамляющих, то есть составляют треть целого, так что в целом деление поэмы выражается в следующих соотношениях: 1: 2, 1: 3, 1: 4, 1: 6. Отчетливость структуры, удивительная просодия — поэма написана героическими куплетами — названия и количество частей, по всей видимости, бросают откровенный вызов как «Песням» Паунда, так и «Четырем квартетам» Элиота, причем о последних Шейд открыто высказывает свое неодобрительное мнение. Набоков придает живость рифме, наслаждается возможностью достичь лаконизма без ущерба для синтаксиса или смысла, и рассыпает перед нами целую сокровищницу визуальных и звуковых находок. Человек стоит перед окном, в комнате горит свет, и по мере того, как снежный день переходит в сумерки, нейтральный свет снаружи становится синим — индиговым на востоке, подсвеченно-синим на западе — и человек, глядя в окно, видит свое отражение на внутренней стороне стекла. Шейд у Набокова описывает это следующим образом:

Тусклая темная белизна на бледной белизне дня,
И после: градации синевы,
Когда ночь сливает зрителя со зримым;[156]

Немногое в английской поэзии может сравниться с «Бледным огнем».

Поэма абсолютно самодостаточна, но поскольку она существует как часть более сложного произведения, она также требует и второго прочтения. В открывающих ее строках Шейд воображает себя тенью — тенью в буквальном смысле, но также и призраком — свиристеля, ударившегося о его окно, которое, отражая в себе небесную лазурь, кажется продолжением неба. В своем воображении Шейд становится одновременно и мазком пепельного пуха, лежащим на земле тельцем птицы, и ее духом, взмывшим в синеву отраженного неба. «И также… изнутри», из своего кабинета он проецирует себя на оконное стекло, или будто бы на заснеженный пейзаж снаружи. Эти образы перетекают в описание дома Шейда и его воспоминания о проведенном здесь безмятежном детстве — вернее, безмятежном, пока в конце Песни Первой, где он играет на полу с «заводной игрушкой — Жестяной тачкой, толкаемой жестяным мальчиком», его не настигает первый из его припадков: внезапная вспышка солнца в голове, ощущение, будто озорная смерть тянет его за рукав:

— черная ночь. Великолепная чернота;

Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени…

Песнь Вторая открывается отроческими раздумьями Шейда о жизни после смерти и его решением одолеть загадки смерти, а завершается щемящей сценой самоубийства его дочери. Песнь Третья начинается с иронически-презрительного рассказа об учреждении, именовавшемся

I. P. H., мирской
Институт (Institute: I) Подготовки (of Preparation: P)
«ЕСЛИ», как мы
Называли его… —

куда Шейд приглашен на семестр читать лекции о смерти. Это безвкусное предприятие научило его, как он объясняет, «что надо игнорировать при моем обследовании смертной бездны». Двадцатью годами позже, во время выступления с лекцией в поэтическом клубе, у Шейда случается сердечный припадок. В состоянии клинической смерти он с завораживающей отчетливостью видит белый фонтан, который, как ему кажется, исполнен некой невыразимой значимости, — и тут приходит в себя. Много месяцев спустя он обнаруживает в журнале статью о женщине, которая тоже едва не рассталась с жизнью и тоже видела высокий белый фонтан. Он проделывает путь в триста миль, чтобы побеседовать с нею, и обнаруживает, что всему виной роковая опечатка: должно было быть напечатано «гора, а не фонтан» («Mountain, not fountain» в оригинале).

Жизнь Вечная — на базе опечатки!
Я думал на пути домой: не надо ль принять намек
Как вдруг был осенен мыслью, что это-то и есть
Весь настоящий смысл, вся тема контрапункта;
Не текст, а именно текстура, не мечта,
А совпадение, все перевернувшее вверх дном;
— основа ткани смысла.
Да! Хватит и того, что я мог в жизни
Найти какое-то звено-зерно, какой-то
Связующий узор в игре,
Искусное сплетение частиц
Не важно было, кто они. Ни звука,
Ни беглого луча не доходило из их затейливой
Обители, но были там они, бесстрастные, немые,
Играли в игру миров, производили пешки
Тут зажигая жизнь долгую, там погашая
Короткую; убивая балканского монарха…

Но пока он добирается до дома, даже это новое прозрение покидает его: даже Сибилле он не может передать образ «настоящего смысла, всей темы контрапункта».

В Песни Четвертой тема смерти, похоже, затухает — вместо этого Шейд размышляет над вопросами поэтического творчества. Например: порой стихотворные строки одна за другой рождаются в его мозгу, пока руки заняты бритьем. Пока он приспосабливает лезвие к рельефу своей кожи, воображение его уносится в дальние дали:

— в темных очках, —
Туристы осматривают Бейрут, и вот я вспахиваю
Поля старой Зембли, где стоит мое седое жнивье,
И рабы косят сено между моим ртом и носом.
Жизнь человека как комментарий к эзотерической
Записать для будущего применения.

Поэма заканчивается после дня сочинительства, «под непрерывный / Тихий гул гармонии», который позволяет Шейду сосредоточиться

на чувстве фантастически спланированной,
Богато рифмованной жизни.
 
Существование или, по крайней мере,
Мельчайшую частицу моего существования
Как воплощение упоительных сочетаний…
………………………………………
Я думаю, что не без основанья я убежден, что жизнь есть после смерти
И что моя голубка где-то жива, как не без основанья
Двадцать второго июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года,
И что день будет, верно, погожий;
Дайте же мне самому поставить этот будильник,
Зевнуть и вернуть «Стихи» Шейда на их полку.

Темная «Ванесса» с алой перевязью
Колесит на низком солнце, садится на песок
И выставляет на показ чернильно-синие кончики крыльев,
  крапленные белым.
Человек, не замечая бабочки, —
Садовник кого-то из соседей, — проходит,
Толкая пустую тачку вверх по переулку.

Последний куплет поэмы остается незавершенным — если только мы не вернемся к первой строке, которая замкнет все построение, и не срифмуем последнюю строку («Trundling an empty barrow up the lane») с «Я был тенью свиристеля, убитого» («I was the shadow of the waxwing slain»[157]— с уверением Шейда, что он спроецировал себя в небесную лазурь, что он одновременно — безжизненное тело и существо, порхнувшее в отраженные небеса. Именно в этот момент, заявив о своей уверенности, что он проснется завтра утром, Шейд покидает веранду и, сопровождаемый Кинботом, отправляется навстречу смерти и через несколько минут уже лежит, «с открытыми мертвыми глазами, направленными кверху на вечернюю солнечную лазурь». Сочиняя последние строки поэмы, он заводит будильник, чтобы тот разбудил его на следующее утро, смотрит в окно на садовника — на самом деле это чернокожий садовник Кинбота, — который толкает пустую тачку вверх по переулку, а потом делает шаг в сторону этого переулка и своей смерти: последовательность, которая с магической точностью повторяет концовку Песни Первой и первый детский припадок Шейда, первый вкус смерти, испытанный, когда он играл с жестяной тачкой, толкаемой жестяным мальчиком, заводным «негритенком из крашеной жести»12.

Концовка поэмы, равно как и подразумеваемый возврат к ее началу, переполнены совпадениями до такой степени, что не оставляют места сомнениям. Шейд оставил поэму незавершенной и воплотил в жизнь предположение, высказанное сразу же вслед за «полями старой Зембли»: «Жизнь человека как комментарий к эзотерической / Неоконченной поэме. Записать для будущего применения».

Как Джон Шейд, автор автобиографической поэмы, он может сколько угодно твердить о своей уверенности, что проснется завтра живой и невредимый, но, с другой стороны, он знает, что, как и любой другой, не застрахован от непредсказуемости существования. И вряд ли можно продемонстрировать драматизм этого несоответствия с большей остротой, чем сделав шаг за пределы поэмы и своего собственного «я» и тут же пав случайной жертвой убийцы, словно свиристель, разбившийся о лазурь, а потом спроецировав себя в Кинбота, который продолжает полет в отраженном небе комментария. Ибо, как явственно следует из поэмы, Шейд испытывает потребность шагнуть за грань своей смерти и наполнить себя смыслом, который он не в состоянии выразить через текст своей жизни, но только через текстуру взаимосвязанных поэмы и комментария, себя и не-себя, жизни и того неведомого, что ждет потом. Он хочет попытаться проникнуть в чужую душу и сыграть роль торговца жизнью и смертью, показать будто бы из-за пределов своего существования, как его собственная смерть может внезапно превратить тупик его пожизненного поиска во врата открытия.

VIII

— скрыть свое лицо за безумной маской комментатора. У Шейда, специалиста по Попу, перед глазами пример «Дунсиады», тоже поэмы из четырех частей, написанной героическими куплетами и снабженной эксцентричными комментариями вымышленного критика и комическим указателем: пародия на научный эгоизм. Будучи специалистом по восемнадцатому веку, он также знаком с «Битвой книг» Свифта, где «злокозненное божество, именуемое Критикой… обитает на вершине заснеженной горы в Новой Зембле». По роду научных занятий он также, безусловно, знаком с Босуэллом, который в своей «Жизни Джонсона» демонстрирует почти комическое в своей настойчивости стремление познакомить Джонсона с Шотландией, его, Босуэлла, далекой северной страной, а также склонен выдвигать себя на первый план, почти как Кинбот, разве что в более сдержанной форме. И разумеется, будучи писателем и ученым, Шейд привык отполировывать свою прозу так же, как и стихи, — Кинбот даже признается в «бессознательном подражании прозаическому стилю… собственных критических статей» Шейда — как привык и к причудам критиков, доведенной до абсурда пародией на которых является Кинбот.

Именно Шейд сообщает нам, что Кинбот — «автор замечательной книги о фамилиях» — достаточно прозрачный намек. Согласно настольному словарю Набокова, второму изданию Вэбстера, «kinbote» — это компенсация или выкуп (bote), «выплачиваемая убийцей родственникам (kin) жертвы». Джек Грей, убийца Шейда, разумеется, не выдает Кинбота Сибилле в качестве компенсации — да он ей не больно-то и нужен. Это имя приобретает тот смысл, на который указывает Набоков, только в том случае, если Шейд, в качестве компенсации за шок, вызванный его фиктивной смертью, преподносит Сибилле раздражающего, но удивительно колоритного Кинбота, нападки которого на Сибиллу, отраженные в еще одном зеркале, так, чтобы мы могли прочесть их с точностью до наоборот, разумеется, есть дань ее неколебимой верности. Столь же значительно и слово «Botkin». Согласно второму изданию словаря Вэбстера, одно из значений слова «bodkin» — или, как настаивает Кинбот, «botkin» — «человек, затесавшийся между двумя другими людьми», подобно Кинботу, который пытается затиснуться между Джоном и Сибиллой Шейд. Впрочем, основное значение этого слова, разумеется, «кинжал, стилет» — и в этом значении оно приводит на память «Гамлета»: «When he himself might his quietus make / With a bare bodkin»[158], а также самоубийство, которое уничтожит непрошенного гостя, втершегося между Шейдами, как только он закончит свой комментарий и указатель.

Хотя сразу несколько критиков предлагают объявить единственным автором и поэмы, и комментария Шейда12, один или двое других полагают, что это Кинбот ответствен за непрекращающиеся переклички между двумя частями13 целиком, он столь же целенаправленно опровергает предположение, что это мог быть Кинбот. Кинбот признается, что он «никуда не годный рифмач» — что самым нелицеприятным образом подтверждают неуклюжие варианты, которые он выдумывает, дабы создать впечатление, будто Шейд действительно замышлял поэму о побеге Карла II. Весь смысл его комментария в том и состоит, что сам он не в состоянии выражать свои мысли в стихах и, соответственно, не может обессмертить свою фантазию — Земблю. Ему не хватает самоконтроля («и будь она проклята, эта музыка») даже для того, чтобы привести в систему критический комментарий, не говоря уж о том, чтобы сочинить безупречную по структуре поэму. Он безумен, полностью пропитан своей манией, не интересуется другими людьми и ни за что не стал бы изобретать счастливого гетеросексуала, создающего поэму, которая не имеет к нему, Кинботу, ни малейшего отношения. И уж конечно он никогда не стал бы писать комментарий, напичканный отсылками к его собственным промахам, вроде ляпсуса с hallucination/halitosis или того, что он даже не знает источника заглавия поэмы. Кинбот, который прекрасно знает английскую поэзию, который в состоянии изобрести таких приятных Джона и Сибиллу Шейдов и который способен на такое невероятное остранение от собственной личности, не только не имеет нужды искать духовного убежища в Зембле, но это и вовсе не Кинбот. Представление о Кинботе как авторе и поэмы, и комментария столь же маловероятно, как предположение, что «Буря» — это сон Калибана.

IX

И еще одна улика, служащая убедительным доказательством того, что Набоков видел в Шейде автора предисловия, поэмы, комментария и указателя. Через четыре года после выхода в свет «Бледного огня» Набоков закончил черновик предисловия к переработанному варианту «Память, говори» следующим замечанием касательно нового указателя к его автобиографии. Оно добавлено как посвящение:

Как говорит где-то Джон Шейд,
Nobody will heed my index,
  I suppose,
ex
    Ponto blows[159]14.

В окончательном варианте предисловия к «Память, говори» Набоков решил не раскрывать секрета «Бледного огня», оставить читателям возможность проникнуть в него без посторонний помощи, однако этот набросок не оставляет никаких сомнений в том, что, по его замыслу, именно Шейд составляет указатель, через много месяцев после того, как Джек Грей или Йакоб Градус якобы всадил пулю ему в сердце.

Что же хотел сказать Шейд, умертвив самого себя и позволив своей «тени» предстать в образе безумного соседа? Перефразируя изобретенного Набоковым философа бытия после смерти Пьера Делаланда, Федор пишет в «Даре»: «Несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути), есть глупая иллюзия: мы никуда не идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна — зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели»15. Шейд, из-за своих детских припадков и сердечного приступа, из-за того, что он поскальзывался на полу жизни и, прежде чем снова встать на ноги, заглядывал в щель под дверью, знает, что за этими окнами находится нечто, что может отразить обратно его жизнь.

всегда отражаются в обратном направлении, будто бы А Аппалачии становится Z Zembl'и. И Кинбот, и Шейд — писатели, университетские преподаватели и соседи, в остальном же они обитают на противоположных полюсах. Кинбот — вегетарианец, Шейду же «чтобы поесть овощей… необходимо совершить усилие». Кинбот бородат, «высок ростом» и атлетически сложен; Шейд гладко выбрит, приземист, грузен и неуклюж. Кинбот — гомосексуалист, одинокий человек, постоянно меняющий партнеров; Шейд — гетеросексуален и уже почти сорок лет живет в счастливом браке с бывшей одноклассницей. Кинбот — истовый, но терзаемый духовными муками христианин, Шейд — безмятежный агностик, Кинбот безумен, Шейд светел умом и пребывает в согласии с окружающим миром. Кинбот прежде всего изгнанник, Шейд же всю жизнь прожил в одном и том же доме. Одержимый манией самоубийства, Кинбот считает лучшим способом свести счеты с жизнью падение в смерть и не может оторвать взоров от этой «прельстительной бездны». Шейд с уверенностью заявляет, что проснется на следующее утро, вся его жизнь посвящена исследованию и оборению «недопустимой бездны» смерти, и он летит прямо навстречу своей воображаемой смерти в лазурном зеркале кинботовского мира, когда сталкивается со стекольщиком и «Тенью» Йакобом Градусом.

Как же зеркальный мир Кинбота, придуманный Шейдом, позволяет последнему выразить то, что он не может выразить впрямую, своим собственным голосом?

Шейд всегда с особой остротой сознавал ограниченность того, что доступно отдельному разуму, поскольку это только один разум:

  один лишь я
Не знаю ничего, и великий заговор

и любому разуму, поскольку разум этот смертен:

Пространство есть роение в глазах, а время —
Звон в ушах. И в этом улье я
Заперт.

в другую душу, в душу человека, как можно более от него далекого: иностранца, безумца, гомосексуалиста, самоубийцы. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» В. предполагает, что «потусторонность и состоит в способности сознательно жить в любой облюбованной тобою душе — в любом количестве душ, — и ни одна из них не сознает своего переменяемого бремени»16. Шейд пытается представить себе, какова она — столь полная свобода от собственной личности.

Однако, как ему известно со времен работы в I. P. H., любая попытка точно определить потустороннее натыкается на абсурдность потуг выразить невообразимое в человеческих понятиях. Возможно, лучший способ намекнуть на то, что, возможно, лежит за гранью, — четко очертить пределы человеческого разума и предположить, что в смерти пределы эти выворачиваются наизнанку с той же легкостью, что и отражения в зеркале. Для этого Шейд и создает Кинбота, каковой есть самое что ни на есть жесткое определение тюрьмы человеческой личности.

В качестве соседа или коллеги Кинбот попросту невыносим. Однако в глубинах его разума таится «ток магического безумия»: даже в нем есть нечто драгоценное и невосполнимое. Именно из-за того, что мы ценим различия между людьми, независимость человеческого духа, мы не можем позволить, чтобы чужие вторгались в тайники нашей души. Кинбот игнорирует этот основной постулат человеческой этики. Обливаясь каждую ночь холодным потом от страха, что кто-то шпионит за ним, сам он настырно пытается проникнуть в тайники разума Шейда, и вызванное этим возмущение в большой степени и определяет нравственный запал «Бледного огня».

С одной стороны, Шейд умерщвляет себя, чтобы переселиться в душу Кинбота, как бы намекая на высвобождение личности, предположительно возможное после смерти. С другой стороны, он создает Кинбота, который как никто другой демонстрирует, что значит пожизненное заключение в темнице собственной личности, и в то же время пытается ворваться в потаенное святилище чужой души.

X

«Бледный огонь» изображает изоляцию души как непреходящее состояние, в котором проходит земная жизнь. Помимо неизбежного нравственного налога тайны частной жизни, наша изоляция взимает с нас и еще одну плату: бремя человеческого одиночества. Несмотря на своих «пинг-понговых мальчиков», Кинбот ужасающе одинок — и это, разумеется, ставит его в положение диаметрально противоположное таковому Джона и Сибиллы Шейд. С нежностью воспевая Сибиллу в своей поэме, Шейд изображает супружескую любовь как брешь в одиночестве души, взгляд вперед, в некое пространство за гранью человеческой неприкаянности, которого мы, возможно, достигнем после смерти. Рассеянные по комментарию завистливые выпады Кинбота против Сибиллы, вызванные тем, что она столь многое разделяет с Шейдом, и тем, как отважно она оберегает его частную жизнь от вторжения извне, — это инвертированная благодарность за ее супружескую любовь.

Кинбот и сам — человек женатый. Из соображений престолонаследия, Карл Возлюбленный берет в жены Дизу, герцогиню Больстонскую. Она испытывает к нему беспомощную любовь, он к ней совершенно равнодушен. Тем не менее сны о Дизе терзают его по ночам, и его переживаемая в снах любовь к ней превосходит «по эмоциональному тону духовной страсти и глубине все то, что он испытывал в часы существования на поверхности. Эта любовь была как непрестанное ломание рук, как блуждания души по бесконечному лабиринту безнадежности и раскаяния». Кинбот отмечает, что Диза удивительно похожа на Сибиллу, и восклицает, что если мы не оценим странности этого факта, «нет смысла в писании стихов, или примечаний к стихам, или вообще чего бы то ни было». На деле же его сны о Дизе — это отсвет, доходящий из мира его создателя. И в самой сердцевине этого повторяющегося сна он знает, что Диза

только что нашла какой-то обличающий его предмет — кавалерийский сапог в его постели, — доказывавший вне всякого сомнения его неверность. Бисерные капли испарины выступали на ее бледном голом лбу, но ей нужно было слушать болтовню случайного гостя или направлять рабочего с лестницей, который, поочередно опуская и закидывая голову, нес эту лестницу в обнимку к разбитому окну. Можно было вынести — сильный, безжалостный сновидец мог бы вынести — сознание ее горя и гордости, но никто не мог бы вынести ее автоматической улыбки, когда она переходила от ужаса своего открытия к банальностям, которые от нее требовались. Она отменяла иллюминацию, или обсуждала больничные койки со старшей сестрой, или просто заказывала завтрак на двоих в морской пещере, — и сквозь будничную простоту разговора, сквозь игру обворожительных жестов, которыми она всегда сопровождала иные готовые фразы, он, стонущий сновидец, различал смятение ее души и сознавал, что ее постигло отвратительное, незаслуженное, унизительное несчастье и что только долг, этикет и ее непоколебимая доброта по отношению к безвинному третьему лицу дает ей силу улыбаться.

Для Набокова способность проявлять «непоколебимую доброту» к другим среди собственных тяжелых невзгод — один из высочайших этических принципов, своего рода нравственное мерило, снова и снова возникающее в рассказах, пьесах и романах, написанных на протяжении сорока лет. Здесь эта способность фигурирует в фантазии безумца, изобретенного человеком, который и сам является вымышленным персонажем, однако целая вереница линз и зеркал, сквозь которые мы смотрим на доброту и терпимость Дизы, превращается в мощный оптический инструмент, увеличивающий и фокусирующий ее образ. Этим безнадежно-щемящим портретом Дизы Джон Шейд и его создатель превращают сон в зазеркальном мире безумца в утверждение того, что человеческая доброта и человеческая любовь предвосхищают преображение личности, которое, может быть, возможно по ту сторону смерти, где «любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг»17 являются нормой.

XI

«Бледного огня» Шейд повествует о ночи самоубийства Хэйзель Шейд посредством череды завораживающих контрапунктов: тема — Джон и Сибилла Шейд беспокойно смотрят телевизор; контрапункт — их блистательно умная, но тучная, непривлекательная и хмурая дочь, двадцати трех лет от роду, впервые в жизни отправляется на заглазное свидание. Ее партнер при виде ее приходит в ужас, изобретает неубедительный предлог и ретируется; она прощается с двумя друзьями, устроившими это свидание, садится в автобус и проезжает часть пути до дома.

Озеро лежало в тумане, с наполовину затонувшим льдом.
Смутная тень ступила с заросшего тростником берега
В похрустывающую, переглатывающую топь и пошла ко дну.

Кинбот выстраивает комментарий также на основе контрапункта, синхронизируя написание Шейдом «Бледного огня» с приближением Градуса к Ньй-Уаю, — а для него приближение Градуса означает неумолимое приближение его собственного самоубийства. Размышляя о своем будущем в последних строках комментария, Кинбот пишет: «Но что бы ни случилось, где бы ни была поставлена декорация, кто-то где-то тихо пустится в путь, кто-то уже пустился в путь, кто-то довольно еще далеко покупает билет, садится в автобус, на корабль, на самолет, доехал, шагает навстречу миллиону фотографов, и вот сейчас он позвонит у моей двери — более крупный, более почтенный, более умелый Градус».

разгадать всех тайн, скрывавшихся в душе Хэйзель, но твердо знает, что на самоубийство ее толкнул страх перед перспективой провести всю жизнь без возлюбленного. Сотворив отчаянное одиночество Кинбота, Шейд пытается показать, что даже в одиночестве и отчаянии, которые толкнули Хэйзель на отчаянный шаг, может отыскаться нечто, подобное потаенному магическому сиянию, каким сияет Зембля в сознании Кинбота.

XII

Хотя в своей поэме «Бледный огонь» Шейд выражает уверенность в посмертном существовании, все его попытки доказать это существование, от I. P. H. до загадочного видения фонтана, заводят в тупик. Однако стоит ему оставить свою материальную жизнь и шагнуть в зазеркальный мир Зембли, он обретает свободу рассуждения, которой не может позволить себе под своей собственной личиной.

Один из использованных им тактических приемов — представить побег Кинбота из Зембли как переход из одного мира в другой. В детские годы будущий король, очистив проход от старых полок и их содержимого, в том числе и перевода «Тимона Афинского», отправляется вслед за своим сверстником и соложником Олегом, герцогом Ральским, по потайному туннелю, проходящему под Тимоновой аллеей. «Олег шел впереди: его изящно оформленные ягодицы, тесно обтянутые индиговой бумажной тканью, бодро двигались, и, казалось, не факел, а его собственное оживленное сияние озаряет перескакивающим светом низкий потолок и тесные стены». Испугавшись шума в дальнем конце туннеля, мальчики бросаются назад. Вскоре после прогулки по потайному туннелю юный принц едва не умер от воспаления легких: «В бреду он одно мгновение пытался следовать за светящимся диском, исследующим бесконечный туннель, а в следующее пытался обхватить тающие ляжки своего светловолосого катамита». Гибель Олега в пятнадцатилетнем возрасте «помогла стереть из памяти реальность их приключения. Понадобилась революция, чтобы тайный ход снова стал реальностью».

После революции Карла Возлюбленного заточают в той самой комнате, из которой начинается туннель. В первую проведенную там ночь окно озаряют «далекие спазмы зарниц». «У лампы на ночном столике как раз хватало силы, чтобы отбросить яркий блик на позолоченный ключ в чуланной двери. Внезапно от этой искры разгорелся в уме узника великолепный пожар» — он вспомнил об их с Олегом приключении в туннеле. Когда король собирается спуститься в туннель, тема электричества снова вспыхивает и рассыпается искрами: «Дальняя молния все еще время от времени вздрагивала в окне. Король впотьмах кончил питье и поставил пустой стакан на ночной столик, где он стукнулся с приглушенным звоном о стальной электрический фонарик, приготовленный предусмотрительными властями на тот случай, если бы потухло электричество, что теперь нередко случалось». В темноте он снова расчищает проход от полок, и оттуда с миниатюрным глухим стуком падает какой-то предмет. Догадавшись, что это — «Тимон Афинский», король берет его с собой как талисман. Благополучно спустившись в туннель, он зажигает карманный фонарик: «Тусклый свет, который он наконец-то выпустил на волю, был теперь его драгоценнейшим спутником, Олеговым духом, призраком свободы». Проходя по туннелю под фундаментом музея, король замечает «безголовую статую Меркурия, проводника душ в преисподнюю», и выходит на поверхность в здании театра, неподалеку от Тимоновой аллеи.

Если не считать собственно «Бледного огня», самое длинное и самое удачное из предложенных нам стихотворений Джона Шейда — «Природа электричества»:

— кто знает? —
Живут, быть может, в вольфрамовых нитях,
И на моем ночном столике горит
Умершая невеста другого.
И может быть, Шекспир затопляет целый
И пламенная душа Шелли
Завлекает бледных ночниц в беззвездные ночи.
Уличные фонари пронумерованы, и возможно,
Что номер девятьсот девяносто девятый
Это один из моих старых друзей.
А когда над мертвенно-бледной равниной
Играет вилка молнии, в ней, может быть, живут
Мучения какого-нибудь Тамерлана,

Пересказывая фантастический побег короля, Шейд наполняет атмосферу электричеством, как бы намекая на присутствие фантомов и переход в иной мир, с бледным огнем фонарика в руке и «Тимоном», из которого позаимствовано название «Бледного огня». Перемещение короля из Зембли в Аппалачию равнозначно перемещению из одного мира в другой, из жизни в смерть. Кроме того, оно отвечает условию, которое Шейд ставил для своей «слабой надежды»:

Готов я стать цветочком
Или жирной мухой, но никогда не позабыть.
И я отвергну вечность, если только
Смертной жизни, страсть и боль
……………………………………
Не предстоят новоумершим в небесах,
Хранимые годами в их твердынях.

XIII

Изобретая Кинбота, Шейд также берет на себя роль богов: он управляет своим вымышленным миром с той же уверенностью, с какой, как ему представляется, некие высшие силы управляют его жизнью — те силы, которые «играли в игру миров, производили пешки / В единорогов из кости слоновой и в фавнов из эбена».

Кинбот, в своей ипостаси рассказчика, и сам пытается управлять, в куда более низменной и неприглядной форме, Градусом — во-первых, создавая контрапункт между сочинением поэмы и приближением Градуса, а во-вторых, предаваясь комичным попыткам повествовательной мести. Он упивается властью над Градусом, которую дает ему язык, и злорадно смакует даже внутренние муки последнего, происходящие от несварения желудка:

Мы уже знаем некоторые его жесты, мы знаем напоминающий шимпанзе наклон его широкого тела и короткие задние ноги. Мы достаточно слышали о его измятом костюме… Мы видим, несколько неожиданно, его влажную плоть. Мы можем различить (налетая прямо на него, но в совершенной безопасности, — как призрак, проходя сквозь него, сквозь блещущий пропеллер его самолета, сквозь делегатов, усмехающихся и машущих нам) его фуксиновые и багровые внутренности и странную, не очень благополучную, зыбь, колышущую его кишки.

Он описывает, как Градус встречает грациозного юношу, на котором «не было ничего кроме набедренной повязки в леопардовом крапе», — юношу Кинбот принимается деловито переодевать, он последовательно предстает «с обвитыми плющом бедрами», одетым в «черные плавки», «белые теннисные шорты» и «тарзановские шорты» — подспудная насмешка над Градусом, не способным разглядеть и оценить столь дивное юное создание.

как игры в шахматы. Заточенный в башню, еще до того, как его перевели в комнату, из которой начинается туннель, король испытывает «забавное чувство, что он единственная черная фигура в том, что составитель шахматных задач мог бы назвать „выжидательной-задачей-с-королем-в-углу“ типа solus rex». Позднее он предлагает Шейду название «Solus rex» для его Земблянского эпоса. Непосредственно перед тем, как юный принц вместе с Олегом проникают в туннель, его английский и французский наставники, мистер Кэмпбель и мсье Бошан, садятся за игру в шахматы; вернувшись из туннеля, мальчики находят наставников заканчивающими партию вничью. В ночь бегства короля из замка два солдата играют на каменной скамье под окном его узилища в ланскнехт, вымышленную игру, название которой происходит от немецкого Landsknecht (пехотинец-наемник)18 и которая наверняка представляет собой земблянский вариант шахмат. Проходя по туннелю, король замечает возле статуи Меркурия «треснувший кратер с двумя черными фигурами, играющими в кости под черной пальмой». Одеваясь в темноте перед побегом, король натягивает на себя подвернувшиеся под руку спортивные штаны и свитер, и только много позже обнаруживает, что с ног до головы одет в красное — он становится Красным Королем, разумеется, красным шахматным королем из «Алисы в Зазеркалье»19. Во время побега через горы (примечание к строке 149) он останавливается у озерка и видит, как его красное отражение движется, в то время как сам он стоит на месте: странноватая сцена, в которой он будто бы проходит сквозь свое собственное отражение. По словам Траляля и Труляля, и они, и Алиса — всего лишь кусочки сна, который снится Красному Королю, но хотя рассказ Кинбота о Шейде как его верном друге — тоже кинботовский сон, в данном случае Алиса становится сновидицей, а Шейд управляет всеми перемещениями красного короля.

Глядя на свое отражение в горном озерке, король содрогается от пронзительного «alfear (непреодолимого страха, нагоняемого эльфами)» и начинает декламировать про себя, по-немецки и по-земблянски, строки из «Лесного царя» Гёте. Джон Шейд в свою очередь вплетает строки Гёте в свою поэму, в тот эпизод, когда они с женой играют в шахматы, пытаясь отвлечься от назойливых мыслей о дочери, которая погибла на дне другого озера:

  И когда мы потеряли наше дитя,
Я знал, что не будет ничего: никакой самозваный
Выстукать ее ласкательное имя; никакой призрак
Не встанет грациозно, чтобы нас
Приветствовать в темном саду, близ карии.
«Ты слышишь этот странный звук?»
«Это ставень на лестнице, мой друг».
«Это ветер! не спишь, так зажги и сыграй
Со мною в шахматы. Ладно. Давай».
«Это не ставень. Вот опять. В углу».
«Это усик веточки скребет по стеклу».
«Что там упало, с крыши скатясь?»
«Это старуха-зима свалились в грязь».
«Мой связан конь. Как тут помочь?»
Кто мчится так поздно сквозь ветр и ночь?
Это горе поэта, это — ветер во всю мочь,

Шейд не слышит в голосе ветра ничего, кроме горя своей утраты и отголосков стихотворения, заканчивающегося тем, что в руках отца лежит мертвый мальчик. Но он сам в свое время напишет стихотворение — Песнь Вторую «Бледного огня» — где, чтобы осознать судьбу Хэйзель, он сам примет на себя роль судьбы, играющей в свои непостижимые игры с его дочерью и ее обеспокоенными родителями, а потом сделает еще один шаг вперед, войдет в Зазеркалье, чтобы стать одновременно и свиристелем с красным хохолком, и его тенью, и красным королем, шагающим навстречу самоубийству, и сверхъестественнным шахматным игроком, подвигающим его в эту сторону. Только разыграв игру миров, способен он постичь свой собственный мир.

XIV

Внутри поэмы Шейд убежден: он никогда больше не увидит и не услышит умершую Хэйзель: не явится ни самозваный дух, ни призрак. Однако в комментарии он излагает призрачный эпизод из прошлого своей дочери — Кинбот записывает его, но не улавливает его значимости. В студенческие годы Хэйзель Шейд заинтересовалась слухами о странных звуках и проблесках света в старом амбаре. Она отправляется самостоятельно обследовать амбар ночью и видит там «кружок бледного света», скользящий по темным стенам. Она начинает расспрашивать «светящийся кружок»: в надежде, что он передаст ей какое-то сообщение, она снова и снова зачитывает алфавит, дожидаясь, пока одобрительный подскок не укажет ей очередную букву. Кинбот переписывает довольно скудный результат: «пада ата и не ланта неди огол варта тата астр трах пере патад ано улок сказ». Отметив, что «амбарное привидение как будто изъяснялось со спастическим затруднением, следствием апоплексии», Кинбот пытается вычитать в этом послании намек на грядущее самоубийство Хэйзель, но ничего не находит. Он просто ищет не то. Набоков отметил частным образом, что послание можно расшифровать как нечетко проговоренное предупреждение, переданное через Хэйзель ее отцу, равно как и намек на заглавие его поэмы, которая будет написана много лет спустя. Папа — дальше возникает «аталанта» из последней сцены Шейдовой поэмы — когда закончит бледный огонь (неди огол), не должен, чтобы его не приняли за «гол варта» проулок; это сказано призраком в сарае. Судя по всему, послание исходит от Шейдовой тетушки Мод, которая растила его в детстве и отличалась склонностью «к гротескным разрастаниям и образам смерти»[160]20, перед смертью перенесла удар, сопровождавшийся нарушениями речи, и некоторое время после своей кончины, судя по всему, оставалась в доме в виде полтергейста, не дававшего покоя Хэйзель.

огонька состоит в том, что в момент получения этой весточки никто не может разгадать его смысла; весомость его выявляется только в момент «гибели» Шейда. Собственно, Шейд выстраивает весь комментарий таким образом, что поэма как бы обретает новую жизнь через прием его подложной смерти: образ свиристеля, рассказ о пожизненной борьбе со смертью, его детские припадки, его взрослый приступ; его «не текст, но текстура», его «играние в игру миров», его незавершенная поэма, в конце которой напрашивается строка «Я был тенью свиристеля, убитого».

Шейд разыгрывает сцену своей смерти таким образом, чтобы она выглядела как можно более бессмысленной и незаслуженной. Едва закончив свой шедевр, он падает жертвой предназначенной другому пули умалишенного убийцы; уже почти ставшая бессмыслицей, сцена эта лишается остатков смысла, когда другой сумасшедший присваивает одновременно и убийство, и все еще теплый текст «Бледного огня». Держась в границах правды относительно своей собственной жизни, Шейд оркеструет пронзительный контрапункт, связанный со смертью Хэйзел, который дерзко вписывает ее попусту растраченную жизнь в более сложный узор. На диких просторах комментария он превращает свою еще более беспричинную смерть в составляющую захватывающе-разветвленного узора. Возможно, глядя с обратной стороны жизни, любая смерть, даже самая бессмысленная, способна стать центром сияющей паутины смысла.

XV

Разумеется, по мере того, как крепнет наша уверенность, что Шейд является автором и поэмы, и комментария, все сильнее слабеет наша вера в то, что человек, который сумел изобрести Земблю и свое собственное убийство, представит нам в поэме свою жизнь в истинном свете, а не станет подгонять поэму и комментарий друг к другу. Чем больше автономности видим мы в Шейде-художнике, тем менее отчетливыми становятся контуры Шейда-человека. Другими словами, он начинает трансформироваться в Набокова.

Как и Шейд, Набоков стремится выразить посредством вымысла то, что не может выразить в беспристрастном отчете о своей жизни: уверенность, что, глядя сквозь волшебное зеркало своего искусства, он может разгадать загадку смерти, которая, в противном случае, останется для живых неразгаданной. Как и Шейд, он приемлет идею миров внутри миров. Он назначает Шейда на роль беспристрастного автора версифицированной автобиографии, Кинбота — на роль рассказчика о роковом столкновении между Шейдом и Градусом, а потом дает Шейду еще одну дополнительную роль — роль невидимого создателя Кинбота и Градуса, невидимого толкователя замыслов смерти. Он намекает, что Шейд своими действиями, своими попытками постичь смерть и неизведанные силы, лежащие за пределами жизни, через игру в их игры, доказывает, что его цели близки к целям его невидимого создателя, Набокова, а в самом конце, когда удлиняющаяся спираль делает свой последний виток, прежде чем исчезнуть из виду, Набоков имплицитно выражает надежду, что его труд в свою очередь может оказаться близок по своим целям к целям неведомых загадочных сил, маячащих где-то за гранью.

— это попытка безумца Боткина примириться с горечью одиночества и изгнания. Искусство Шейда — это попытка примириться с явной бессмысленностью того, как жизнь его дочери — да и любая другая жизнь — растрачивается в смерти. Однако, показывая взаимосвязь между поэмой и комментарием, Шейд недвусмысленно заявляет, что хотя его художественные задачи и возникли из его собственной жизни, для того чтобы выразить все, что ему хотелось, он вынужден был выйти за рамки этой жизни. В Песни Второй он подчиняет трагедию смерти Хэйзель дисциплине своего искусства, однако чтобы удовлетворить свои собственные упования, он вынужден изобрести отчаяние Боткина-Кинбота и свою собственную бессмысленную смерть. Скрытый за масками этих двух персонажей Набоков пытается примириться и с тем, и с другим горем: потерей России и бессмысленной гибелью своего отца. Чувства Набокова к России явственно — хотя и магически — отражены в зеркальном мире Зембли, однако то, что он задумал «Бледный огонь» с целью хотя бы попытаться придать смысл жизни, в которой возможно нечто столь трагическое и бессмысленное, как гибель его отца, выглядит куда менее убедительно. Рассеять наши сомнения помогут несколько исторических фактов. В. Д. Набоков родился 21 июля, в день убийства Шейда. В 1922 году, в берлинском зале заседаний, убийцы Таборицкий и Шабельский-Борк выстрелили В. Д. Набокову прямо в сердце, хотя их намеченной жертвой был Милюков,21 — так же как Градус или Грей намеревался убить Кинбота или Гольдсворта, но уж никак не Шейда, которому его пуля пробила сердце. А после смерти В. Д. Набокова именно некий С. Д. Боткин, — «Боткин», как и «Набоков», — почтенная русская фамилия, — сменил его на посту признанного главы русских эмигрантских организаций в Берлине.

«Бледный огонь» — поразительный шедевр технического мастерства, празднество юмора, восторг вдохновения, этюд жизни и смерти, разума и безумия, надежды и отчаяния, любви и одиночества, отчужденности и близости, доброты и эгоизма, творчества и паразитизма, а самое главное — череда необыкновенных открытий. Накладывающиеся друг на друга уровни вымысла, окружающие гибель Шейда, превращают «Бледный огонь» в захватывающее пиршество разума, однако главное чудо его заключается в том, что в сердцевине этой книги, где каждый факт как бы излучает множественность смысла, лежит самый непоправимо-трагический эпизод жизни Набокова. Из взрыва зловещего хаоса он создает безукоризненный порядок.

Примечания

[152] «Нью-Уай», разумеется, наводит на мысль о «Нью-Йорке» и штате Нью-Йорк. Вордсмитский университет и дом Гольдсворта напоминают тем, кто знаком с Корнелем, знаменитое университетское собрание Вордсворта и Голдвин-Смит-Холл, где находился кабинет Набокова. Три нью-уайских озера, Озеро, Омега и Зеро, придают славянский, греческий и романский оттенок названиям Пальчиковых озер, в особенности Оваско, Кейюга и Сенека, которые расположены ближе всего к Итаке.

–520.

[154] …Солнце —
Первейший вор, и океан безбрежный
Обкрадывает силой притяженья.
Луна — нахалка и воровка тоже:

И океан ворует: растворяя
Луну в потоке слез своих соленых,
Он жидкостью питается ее.

(Перевод П. Мелковой) 

«Солнце — вор» до разъяснения названия поэмы и сразу же получить верный ключ: двойная премия за любознательность.

[156] Здесь более чем уместно привести текст оригинала:

A dull dark white against the day's pale white
And abstract larches in the neutral light.
And then the gradual and dual blue

(Прим. перев.)

[157] Дополнительным ключом к намерению Шейда может служить то, что в рифме «lane — slain» имеется опорная согласная, в особом пристрастии к которым Шейд признается в самом конце поэмы.

[158] Когда б он сам мог дать себе расчет / Простым кинжалом (перевод М. Лозинского).

лат.) ласковый ветер.

[160] Таким как тройная аллюзия на бабочку аталанту, которая, как отмечает Геннадий Барабтарло, впархивает в последние строки поэмы и потом сопровождает Шейда и Кинбота на всем их последнем роковом пути к дому Гольдсворта: «пада ата и не ланта ватрта тата астр трах пере патад ано улок сказ» (Nabokovian 13, [1984] 18) (чуть более явственно выраженное в английском оригинале, но безусловно намеренно переданное в переводе В. Набоковой.

1. Написан в 1960–1961 гг.; опубл. New York, Putnam's, 1962.

2. SO, 283.

3. Фраза «истинно истинная история» употреблена Мэри Маккарти в ее широко признанной статье о «Бледном огне» «Гром среди ясного неба». Она первой выявила многие из сюрпризов «Бледного огня», однако искры, вызванные порождаемым романом восторгом открытия, оказались настолько яркими, что вызвали короткое замыкание смысла.

4. На последних страницах дневника за 1962 г. Набоков набросал фразы для возможных интервью: «Интересно, обратит ли хоть один читатель внимание на следующие детали: 1) что гадкий комментатор — никакой не бывший король и даже не доктор Кинбот, но профессор Всеслав Боткин, русский и сумасшедший…»

«Аде»).

6. В дневнике за 1962 г. ВН также пишет о Кинботе: «Он совершает самоубийство, еще не закончив Указатель, поэтому последняя статья остается без с[сылок] на стр[аницы]».

7. Realism and the Aim of Scientific Discovery, vol. 1 of Postscript to the Logic of Scientific Discovery, ed. W. W. Bartley III (London, Hutchinson, 1983), 168–169.

8. SO, 11.

9. Эту мысль я стянул у Гарри Левина: Harry Levin, Shakespeare Survey, 26 (1973), 89.

11. На эту связь обратила внимание Джулия Бадер в Crystal Land, 46.

12. Эндрю Филд, обративший внимание на эти мерцающие взаимосвязи между двумя частями («Набоков: его жизнь в искусстве»), выдвинул здравое предположение, что за личиной автора комментария скрывается Шейд, однако не задался вопросом, зачем Шейду понадобилось изобретать подставного комментатора, и, кроме того, удовлетворился столь поверхностными доказательствами, что подчас они вызывают недоверие. Он даже утверждает, что «самый убедительный аргумент в пользу единства поэмы и комментария — это отвергнутые черновые варианты поэмы, которые цитирует Кинбот и которые, если они действительно вышли из-под пера Шейда, доказывают — откровенно противореча самой поэме, — что старый поэт действительно едва-едва не взялся за написание поэмы о Зембле» (300). Филд почему-то не замечает, что эти варианты помечены в указателе как «вклад К» (читай — фабрикация Кинбота) и отличаются до смешного неуклюжей версификацией. Джулия Бадер в «Crystal Land» приводит куда более убедительные, хотя и несколько разрозненные аргументы.

13. См., например, Stegner, Escape into Aesthetics; Grabes, Fictitious Biographies; Tammi, Problems of Nabokov's Poetics.

14. Рук. ПГ, ABH.

16. ПЖСН, 191.

17. Лолита, 382.

18. Bodenstein, The Excitement of Verbal Adventure, 149.

19. Я признателен профессору Форресту Скотту, который заставил меня всерьез призадуматься над Красным Королем из «Алисы».

21. См. ВНРГ, 226.

Разделы сайта: