Брайан Бойд. Владимир Набоков: американские годы
Глава 15. "Евгений Онегин"

ГЛАВА 15

«Евгений Онегин»

Мой метод, возможно, неверен, но это метод.

«Ответ моим критикам»

…измученный, неловкий буквалист, отчаянно нащупывающий смутное слово, которое удовлетворило бы страстное стремление к точности, и накапливающий по ходу дела множество сведений, заставляющих приверженцев красивого камуфляжа лишь трепетать или глумиться.

«Ответ моим критикам»1 

I

«Меня будут помнить благодаря „Лолите“ и моему труду о „Евгении Онегине“», — предсказал в 1966 году Набоков2. По объему и затраченным усилиям его вызвавший столько споров перевод пушкинского шедевра и тысяча двести страниц сопроводительного комментария обращают остальные его работы в карликов. На то, чтобы сделать Пушкина доступным англоязычному читателю, он потратил столько же времени, сколько ушло на создание всех трех собственных его англоязычных шедевров: «Лолиты», «Бледного огня» и «Ады». Стоила ли затея подобных усилий? Насколько четыре тома его «Евгения Онегина» приближают нас к Пушкину — и к самому Набокову? Как смог писатель, которого, предположительно, в первую очередь занимает прежде всего стиль, а затем уж содержание, создать перевод, нарочито жертвующий каким бы то ни было стилистическим изяществом, чтобы с безжалостной верностью передать буквальное значение пушкинских строк — даже ценой всего их волшебства? И как удалось человеку, последовательно старающемуся отделить художественную литературу от «реальной жизни», предоставить больше, чем любой другой критик, сведений касательно тончайших деталей — времени и места, флоры и фауны, блюд и напитков, одежды и жестов — пушкинской и онегинской эпохи?

Пушкин стоил всех этих хлопот. Вполне возможно, — а Набоков определенно так и считал, — что он величайший поэт после Шекспира3. Его «Евгений Онегин» не только величайшая из русских поэм, он признан, и не без основания, величайшим русским романом. Несомненно, что это произведение является наиболее важным для истории русской литературы — как и для тех, кто всей душой привязан к ней. «Русские, — писал Набоков, — знают, что понятия „родина“ и „Пушкин“ неразделимы, и быть русским — значит любить Пушкина»4.

Никакой другой писатель масштаба Набокова не был столь же глубоко предан литературе своей страны и не внес в нее столь много, как он, прежде чем ему пришлось уйти в другую. В «Даре», самом значительном из его русских романов, рост героя как писателя также направлен в сторону Пушкина: Федор даже заканчивает свой роман прощанием, напечатанным как проза, но имеющим размер и рифму Онегинской строфы. В своих англоязычных произведениях — в Париже Себастьяна Найта, в Вайнделле Пнина, в Зембле Кинбота и в сновидчески-яркой обрусевшей Америке Вана Вина — Набоков снова и снова позволяет тени русского прошлого ложиться на настоящее. При владении русским и английским, в котором Набокову не было равных, он занимал уникальное положение, позволяющее ему ввести русскую литературу в англоязычный мир.

В начале 40-х годов он исполнил эту миссию, написав книгу о Гоголе и опубликовав несколько великолепных поэтических переводов из лирики XIX и XX веков — Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета и Ходасевича. В 1945-м он опубликовал поэтический перевод трех строф из «Евгения Онегина», а в следующем году начал читать обзорный курс русской литературы в английских переводах в Уэлсли и сделал для своих студенток стихотворные переводы еще нескольких фрагментов «Евгения Онегина»5.

Когда в 1948-м Набоков перебрался в Корнель, он ожидал найти там значительно более высокий, нежели в Уэлсли, уровень академической подготовки и приготовился к чтению не только своего обзорного англоязычного курса, но и еще одного, посвященного изучению русской литературы в оригинале. Подробное изучение «Евгения Онегина» составило, как и следовало ожидать, большую часть его работы в первом семестре. Когда однажды он высказал отвращение к «рифмованному переложению» «Евгения Онегина», каждую строчку которого ему приходилось исправлять для своих студентов, его жена мимоходом заметила: «Почему бы тебе самому не сделать перевод?» Перед началом семестра он предложил Эдмунду Уилсону совместно подготовить академический, снабженный пространными комментариями прозаический перевод «Евгения Онегина». В мае 1949-го, под конец своего первого года в Корнеле, он подумывал о том, чтобы предложить издателю небольшую (небольшую!) книгу по «Евгению Онегину»: «Полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих студентов». На следующий год он, пользуясь своими скрупулезными заготовками, вел семинар по углубленному изучению Пушкина, а в январе 1950-го, еще до окончания первого семестра, сообщил Роману Якобсону, что работает над прозаическим переводом поэмы6.

Ему еще предстояло завершить «Убедительное доказательство», подготовить новый курс по европейской литературе от Остин до Кафки и перенести «Лолиту» из мысленного образа на справочные карточки. Но лишь в 1952–1953 годах, получив от фонда Гуггенхайма вторую стипендию, Набоков приступает к последовательным изысканиям в библиотеках Гарварда и Корнеля. В августе 1952-го, когда Набоков начал всерьез думать о своем замысле, он надеялся, что сможет осуществить его к концу 1953-го7. Как оказалось, однако, трудиться над комментариями ему пришлось до конца 1957 года.

Если бы Набоков знал, сколько времени в конечном итоге все это займет, он, возможно, не стал бы и начинать. Но, взявшись за работу, он почувствовал, что отступить уже не сможет: «…чем труднее это было, тем более захватывающим казалось». Сам того не ожидая, он приступил к созданию новой теории перевода, которая понемногу становилась все более строгой и все в большей мере, он это предвидел, способной ошеломить тех, кто с ней познакомится. В ходе пятидесятых годов он закончил пять или шесть вариантов перевода, пока не заявил в 1957-м: «Я понял наконец, как следует переводить „Онегина“… Теперь я меняю курс, налагая запрет на все, что можно по чести назвать словесной мишурой». Еще один, более строгий, произведенный в последний момент, пересмотр последовал в январе 1963 года8.

Между тем необходимые для комментария изыскания, которые Набоков проводил в пятидесятые годы в Корнеле, а также в Уайденерской и Хоутонской библиотеках Гарварда, поглотили его не в меньшей мере, чем в сороковых — работа за микроскопом в гарвардском Музее сравнительной зоологии. Имея всего лишь кембриджскую степень бакалавра гуманитарных наук, Набоков по своему темпераменту был ученым в той же мере, что и художником, — и являлся таковым еще со времен своих первых детских исследований бабочек в 1900-х и самостоятельного изучения русских стихотворных размеров в пору юношества в 1910-х. Совершенные им или только предугадываемые открытия доставляли ему наслаждение не меньшее, чем опровержение мнений, которые прочие комментаторы принимали на веру.

«Лолита» вот-вот принесет ему мировую славу. Однако он надеялся, что «Евгений Онегин» сумеет привлечь к себе внимание нарушением устоявшихся традиций перевода, и умышленно соорудил по меньшей мере одну ловушку для будущих критиков9. За шесть лет, — которые и сами вылились в целую эпопею, — прошедших между завершением книги и тем днем 1964 года, когда в продажу поступили четыре симпатичных кремового цвета томика, изданные «Боллиндженом», Набоков стал самым ходовым автором литературного рынка. «Лолита» не только принесла ему собственный succés de scandale et d'estime[116], но и поспособствовала изданию сборников его англоязычных рассказов и стихов, а также первых переводов его русских вещей, «Приглашения на казнь» (1959), «Дара» (1963) и «Защиты Лужина» (1964), и это было только начало. Его новый роман «Бледный огонь» был провозглашен одним из величайших произведений двадцатого века.

Однако у той бездны, что отделяла создание набоковского Пушкина от его издания, имелась и оборотная сторона. Уже с 1956 года Набоков стал тревожиться об установлении приоритета на сделанные им находки и опубликовал, на русском и английском языках, некоторые из своих наиболее важных открытий10. Пока одна отсрочка за другой увеличивали временной разрыв между принятием издательством «Боллинджен» рукописи в 1958 году и ее опубликованием в 1964-м, Набокова все сильней и сильней волновало, что кто-то сможет опередить его. Эти опасения подтвердились. В 1963 году Уолтер Арндт опубликовал стихотворный перевод «Евгения Онегина», в котором старательно выдерживалось сложное построение оригинальной строфы, и получил за свои усилия — ирония судьбы — премию «Боллинджен», присуждаемую за лучший поэтический перевод. Набоков ответил на это событие разгромной критикой в незадолго до того созданном «Нью-Йоркском книжном обозрении»11.

Яростное негодование этой рецензии и умышленная дерзость абсолютистских принципов его собственного перевода создали взрывоопасную атмосферу, в которой несколько месяцев спустя вышел в свет его «Онегин». Реакция была бурно противоречивой. Джон Бэйли, сам писатель и пушкинист, превозносил его труд: «Лучшего комментария к поэме создано еще не было, а возможно, и лучшего ее перевода… Версия Набокова настолько тонка, что становится в своем роде поэзией». Другие нашли безрифменный буквализм Набокова подобным гвоздю, царапающему звукозапись пушкинской словесной музыки. Самым громогласным из всех хулителей перевода стал Эдмунд Уилсон. Набоков не только породил «убогий и неуклюжий язык, не имеющий ничего общего с Пушкиным», но и продемонстрировал «извращенность приемов, пугающих и уязвляющих читателя… истязая и читателя, и себя удручающим Пушкиным». Набоков гневно ответил, Уилсон ответил на ответ, Набоков ответил на ответ на его ответ, а там и другие, такие как Энтони Берджесс и Роберт Лоуэлл, ввязались в драку, породив жесточайшую трансатлантическую литературную междоусобицу середины шестидесятых12

С одной стороны, Набоков-провокатор добился успеха, превзошедшего все его ожидания: не только его собственная известность, но и вызывающий характер его экстремистских взглядов привлекли к Пушкину в англоязычном мире больше внимания, чем за все предыдущее время. С другой стороны, жестокость перепалки обернулась для Набокова своего рода личной трагедией. Мало кто понимал, что для него она означала конец самой пылкой литературной дружбы, какую он когда-либо водил. Ведь несмотря на всю разницу во взглядах, Уилсон и Набоков на протяжении сороковых и пятидесятых годов радовали друг друга или приводили в отчаяние общей для них любовью к литературе и единственной в своем роде любовью к Пушкину.

В 1965 году битва была в полном разгаре, а между тем Набоков, занимающийся защитой отдельных строк своего перевода, обнаружил, что его практика все же далеко не так сурова, как его же теория, которая, нимало не уступая нападкам противников, становилась все более бескомпромиссной. В начале 1966 года его сознанием начала стремительно овладевать «Ада», но, как только вдохновение приугасло, он вернулся к своему переводу и на протяжении последних трех месяцев 1966 года переработал его, сделав еще более буквальным, «идеально подстрочным и нечитабельным»13. Как и в случае с первым вариантом, запутанная череда издательских неудач снова стала причиной чрезмерной отсрочки издания, на сей раз — до 1975 года.

II

Почему же Набоков, чьи стихотворные переводы, сделанные в сороковых годах, получили высокое признание, пришел к отрицанию любого рифмованного перевода и принялся настаивать на столь абсолютном буквализме? Действительно ли стихотворный перевод совершенно невозможно сочетать с литературной точностью? Не искупаются ли отклонения от буквального смысла отзвуками словесной музыки оригинала?

трех является перевод Бабетты Дейч, впервые опубликованный в 1936 году14. Вариант Уолтера Арндта, 1963-й, является наиболее живым, — русские филологи, рецензировавшие труд Набокова, нередко отдавали предпочтение именно ему. Перевод сэра Чарльза Джонстона, 1977-й, самый тяжеловесный с точки зрения стиха, также получил всеобщее признание15.

Перечитывая Пушкина, я решил, что, прежде чем оценивать любой из переводов, следует выбрать определенную строфу и посмотреть, как справились с ней разные переводчики. XXXII строфа Главы 5 представлялась для этого идеальной. Она начинается описанием смущения, которое испытывает Татьяна Ларина, сидя на праздновании ее именин против Онегина. Перед тем она дважды встречалась с Онегиным. В день, когда жених ее сестры Ольги, молодой поэт Ленский, привел в их дом Онегина, романтичная Татьяна сразу же влюбилась в угрюмого незнакомца и, в волнении страсти, провела ночь за сочинением пылкого объяснения в любви. Вечером следующего дня Онегин появился в ее доме и холодно отверг предложенную ему любовь. После этого визита он избегал дома Лариных, уединившись в своем поместье. Спустя шесть месяцев после прочитанного им Татьяне нравоучения насчет неразумия юности Онегин слышит от Ленского, что приглашен на именины Татьяны. В его затворническом настроении приглашение это кажется ему отнюдь не соблазнительным: «Но куча будет там народу и всякого такого сброду». Нет, будут только свои — уверяет Ленский. Поддавшись уговорам, Онегин соглашается приехать.

Онегин и его юный друг прибывают к Лариным, когда обед уже подан, и их усаживают напротив Татьяны. Онегин замечает глубокое смущение девушки, оказавшейся лицом к лицу с человеком, которому она открыла душу и от которого получила в ответ холодную отповедь. Раздраженный тем, что Ленский вынудил его лицезреть смущение Татьяны и всю эту толпу скучных деревенских соседей, Онегин в 5: XXXI клянется отомстить другу. Несколько погодя, в тот же вечер, он будет флиртовать с Ольгой, отчего Ленский в ярости покинет праздник и на следующий день вызовет Онегина на дуэль — которая завершится гибелью молодого поэта.

Когда Онегин усаживается перед взволнованной Татьяной, наступает, соответственно, ключевой момент романа, но чем меня особенно привлекла данная строфа, так это своей типично пушкинской переменчивостью. В самый разгар этой эмоциональной сцены поэт вдруг снимает напряжение шутливым вставным замечанием о пересоленном пироге, задерживаясь на живом описании праздничных яств, а затем плавно переходит к страстному личному воспоминанию. Краткость и простота царствуют здесь. Пушкин переходит от предмета к предмету без суеты, без глупого пустозвонства — даже когда проявляет присущую ему игривость, — без расточительности, без ошибок. Одно из величайших притягательных свойств Пушкина — то, в котором с ним не способен сравниться ни один поэт, — заключено в ощущении, что ко всему встречающемуся ему на пути он подходит без оглядки, в полной мере вкушает его и, полностью овладев ситуацией, уходит дальше. Несомненно, в этом и кроется секрет того, что Эдмунд Уилсон называет «бесконечной гармоничностью и столь же универсальной беспристрастностью» Пушкина16— вдруг перейти к живому описанию праздника, а затем унестись в игривых воспоминаниях к страстным мгновениям собственной жизни, чтобы в следующей строфе вновь возвратиться к хлопанью бутылок и шипенью вина.

Но вернемся к 5: XXXII — пушкинский оригинал с подстрочником Набокова помещен слева; вариант Арндта — справа. Я выбрал для своего подробного рассмотрения Арндта, потому что именно он стал мишенью знаменитой набоковской рецензии, потому что именно его рецензенты Набокова чаще всего избирали для своих сравнений и потому что перевод означенной строфы, сделанный Арндтом, оказался наихудшим из просмотренных. Все разновидности промахов Арндта присутствуют и в других стихотворных переводах, меняясь лишь в пропорции от строфы к строфе, но не исчезая более чем на миг.

1 Of course, not only Eugene Tatyana's plight, of course, was noted

1 Конечно, не один Евгений Состояние Татьяны, конечно, было замечено

2 Tanya's confusion might have seen Not by Eugene alone, but now

2

3 but the target of looks and comment Their scrutiny was all devoted

3 Но целью взоров и суждений Их внимание было целиком посвящено

4 Was at the time a rich pie То a plump pie that made its bow

4 В то время жирный был пирог пухлому пирогу, который отвесил поклон

5

5 (К несчастию, пересоленный); (но оказался слишком соленым, увы!). Уже

6 and here, in bottle sealed with pitch In pitch-sealed flasks arrives the heady

6 Да вот в бутылке засмоленной, В запечатанных смолой флягах прибывает пьянящее

7 between meat course and blancmanger Champagne 'twixt meat-course and blancmange

7

8 Tsimlyanski wine is brought already, And in its wake, in serried range,

8 Цимлянское несут уже; И в кильватере, в сомкнутом строю

9 followed by an array of glasses, narrow, long, The glass that slimly, trimly tapers

9 За ним строй рюмок узких, длинных, Бокал, что стройно, изящно сужается,

10

10 Подобно талии твоей, Так похожий на твою тонкую талию, Зизи,

11 Zizi, the crystal of my soul Heart's crystal, you that used to be

11 Зизи, кристалл души моей, Кристалл сердца, ты, что была

12 the subject of my innocent verse, Game for my first poetic capers,

12

13 enluring vial of love, Allurement's phial that I adored,

13 Любви приманчивый фиал, Фиал соблазна, который я обожал,

14 You, of whom drunk I used to be! poured! Drunk with the wine of love you

14 Ты, от кого я пьян бывал! Опьяненный вином любви, которое ты подливала!

«Евгения Онегина» никто, кроме Татьяны и Онегина, не знает и не подозревает, что она испытывает к Онегину какое-то чувство, — не говоря уж о том, что она написала ему письмо со страстным признанием и была отвергнута. Вся соль первого пушкинского четверостишия заключается в том, что, несмотря на слишком очевидное замешательство Татьяны, скрыть которое невозможно, никто, кроме Онегина, его не замечает. Это тайна, связующая только двоих, это миг, когда Онегин проникается к Татьяне едва ли не состраданием. Но в переводе Арндта, как и в переводе Дейч (но не Джонстона, который нередко пользуется находками Набокова), этот легкий переход от «не один Евгений смятенье Тани видеть мог» к «было замечено не одним Евгением», этот рядовой промах в передаче контекстуального смысла модального глагола, видоизменяет драму Пушкина. К тому же он обращает в бессмыслицу весь последующий рассказ. В Главе 6: XVIII Пушкин размышляет о Ленском накануне роковой дуэли: «Когда б он знал, какая рана моей Татьяны сердце жгла!» Иными словами, если бы Ленский знал о ее любви к Онегину, возможно, он никогда бы не бросил ему вызова. И позднее, в Главе 7: XLVI: «…и тайну сердца своего… хранит безмолвно между тем, и им не делится ни с кем». Если бы единственный миг смущения на именинах выдал ее, она не была бы той Татьяной, которую мы знаем теперь, способной таить свой страстный секрет с такой хладной обдуманностью и с таким нерушимым самообладанием.

Строка 3. «Their scrutiny» («их внимание»): в Арндтовом контексте это относится к Татьяне и Евгению. На миг кажется (у Арндта), что, пока все приглядываются к смятенной Татьяне, сами Татьяна и Евгений уже перешли к внимательному изучению пирога. Тут нет никакой логики, и читателям приходится самим решать, что же все-таки происходит.

Строка 4. «A plump pie that made its bow» («пухлый пирог, который отвесил поклон»). У Пушкина это всего-навсего «был пирог». «Шанкр метафоры», как негодует по поводу иного образа Арндта Набоков17никогда не воспользовался бы столь отвратительным образом.

Строки 6–8 у Чарльза Джонстона воспроизведены следующим образом: «now they're bringing bottles to which some pitch is clinging» («и вот несут бутылки, к которым пристало немного смолы») — это разве что не вызывает в воображении сцену, в которой слуги швыряют друг в друга в винном погребе куски смолы (pitch-fight). Это ужасное present continuous (настоящее длящееся время), которое возникло ради женской рифмы («they're bringing» / «is clinging»), представляет собой ошибку, общую для всех стихотворных переводов[117]. Рифма, благодаря которой пирог Арндта «now» совершает свой «bow» (позднее у Арндта, столь заботящегося о рифме, появится некий «sentimental» народ, «fed on lentil» (вскормленный чечевицей)), — будучи одним из сильнейших притягательных моментов Пушкина, отличается у него изысканностью, точностью и отсутствием всякой внешней вычурности. Кроме того, Пушкин никогда не использует несовершенных рифм. А насколько точно рифмуется у Арндта «blancmange» ([blэ'monz]) с «range» ([reindz])? He удивительно, что Джон Бэйли сравнивает искусственные усилия стихотворных переводчиков с усилиями собаки, танцующей на задних лапках18.

«пьянящим», пренебрегая упоминанием в строке 7 Цимлянского, дешевого русского шипучего вина, которое наряду с блан-манже служит указанием на достаточно скромный достаток Лариных. В следующей строке Арндт грешит против пушкинской чистоты и экономичности в менее заметной, но упорно повторяющейся манере. Он вводит безжизненную метафору, «in its wake» («в кильватере», т. е. «по пятам»), вместо простого пушкинского «за ним», которая заставляет «сомкнутый строй» стаканов раскачиваться вверх-вниз с немалым для них риском. Нужно ли говорить, что Пушкин следит за тем, чтобы не смешивать образов? В строке 9 «бокал», в единственном числе, неким образом появляется «в сомкнутом строю». В строке 10 талия Зизи, уже сравненная с рюмкой, сужающейся «slimly, trimly» («стройно, изящно»), не требует от Арндта в третий раз называть ее «slender» («тонкой»). В отличие от Конрада, Пушкин не обнаруживает пристрастия к маслу масляному: у него рюмки просто «узкие» и «длинные», и после этого он знает уже достаточно, чтобы не повторять нам еще раз, что талия Зизи «тонка».

И вот мы подобрались к фразе «you that used to be Game for my first poetic capers» («ты, что была игрой моих первых поэтических проказ» — «Предмет стихов моих невинных»). «Game for», где «game» становится прилагательным, — устойчивое выражение, которое предполагает «готовность осуществить нечто рискованное», но это не соответствует содержанию. «Game» и «capers» в нашей сцене праздника, должно быть, воплощают собой дичина с приправами[118]. Нет? Но что, в таком случае, означает данная строка? Почему мы должны удовлетвориться тем, что она рифмуется с «tapers», не обращая внимания на смысл, которого она не имеет, пока мы не обратимся к Пушкину или Набокову?

— если забыть, что раз Зизи является сосудом, она, в соответствии с образом Арндта, некоторым образом изливает это вино прямо из себя.

Из четырнадцати строк в переводе Арндта лишь одна не искажает Пушкина. А если сравнивать с ним Набокова? «Суждения», из строки 3, должны бы переводиться как «judgments» или «opinions», но не «comments» («замечания»): Набоков хочет прояснить, что суждения здесь — это восклицания гостей. В строке 13 он выбирает странноватое «enluring», потому что Пушкин вместо обычного «заманчивый» (alluring) извлекает на свет архаичный эквивалент с другой приставкой, и Набоков под стать ему оживляет архаичное английское «enlure». Последняя строка в версии Набокова выглядит неуклюже, но хотя в английском языке может быть и «drunk on love», и «drunk with love», и сделаться «drunk by love» к женщине, каждый из этих предлогов имеет оттенки, которые Набоков старается исключить: «drunk on her» (похрапывающий Пушкин лежит ничком на Зизи), «drunk with her» (хмельной блеск в его и ее глазах), «made drunk by her» (снова перед нами самодовольно улыбающаяся Арндтова разливальщица). Предлог «of» исключает и малейшую нежелательную ассоциацию.

«you, of whom drunk I used to be». Бесспорно, набоковские строки не только лишены рифмы, часто они плоски и неблагородно нелепы, в отличие от пушкинских, и именно это многие критики посчитали безжалостным искажением Пушкина и достаточной причиной, чтобы предпочесть бубенцовое бренчание Арндта. Но будучи помещенной прямо под строкой Пушкина, последняя строка Набокова, точно передающая пушкинский порядок и скрупулезно верная его смыслу, имеет здесь просто и характерно разъяснительное значение. Набоков делает Пушкину комплимент, считая, что точный смысл его слов имеет значение, — а можем ли мы серьезно относиться к литературе, если не верим в это? — и что его музыка не поддается повторению.

III

Любители поэзии давно знают, что по-настоящему стихотворение можно понять лишь на том языке, на котором оно написано. Как заметил Сэмюэль Джонсон, «поэзия, в сущности, непереводима; а потому именно поэты сохраняют язык; ибо мы не стали бы заботиться о том, чтобы изучать язык, если бы все, что на нем написано, было бы столь же замечательно в переводе. Но поскольку красоты поэзии не могут быть сохранены ни в каком языке, кроме того, на котором она изначально создана, мы изучаем языки»19. Для Джонсона это означало изучение греческого, латыни, французского, немецкого, испанского и итальянского. Даже он заартачился бы, если б пришлось добавить к этому списку еще и русский язык. Перевод Набокова задумывался для тех, у кого нет времени на овладение языком Пушкина, но кто знает, что великого поэта нельзя получить из вторых рук.

Вот что об этом говорит Энтони Берджесс:

Таким образом, многие из нас читают Малларме и Леопарди в оригинале, имея подстрочник на противоположной странице. Таким же образом мы читаем Данте, и «Сида», и Лорку: романская поэзия — вот чтение, к которому нас лучше всего подготавливают наши школы. Еще мы читаем Гёте и Гельдерлина, даже если нас не заставляли учить немецкий. В конце концов, прагерманские языки более родственны английскому, чем романские. Но как только мы сдвигаемся к востоку, возникают сложности.

удается хоть как-то разодрать эти маскировочные покровы). Вот здесь, как представляется, и нужны художественные переводы.

Впрочем, как на нескольких конкретных примерах показывает Берджесс, даже такие удачи, как переводы Эдварда Фицджеральда, полностью искажают оригинал. Вывод таков: «Если мы хотим читать Омара, нужно овладеть основами персидского и попросить, чтобы нам дали хороший, очень буквальный подстрочник. А если мы хотим читать Пушкина, то должны овладеть основами русского и возблагодарить Бога за Набокова»20.

При том, что многие читают поэзию на языке оригинала, прибегая к подстрочнику, Набоков неистовее, чем кто бы то ни было, выражал отвращение к художественному переводу, выдающему себя за более или менее адекватное подобие исходного стихотворения. Однако в контексте остальных его произведений это неистовство приобретает завершенный и весьма серьезный смысл. В «Приглашении на казнь» и в «Под знаком незаконнорожденных» он настаивает на том, что человек, не совершивший усилия, чтобы понять и оценить уникальность вещей — дерева, другого человека, стихотворения, — живет в нереальном мире дешевых подделок, в кошмаре восковых муляжей, которые складываются из взаимозаменяемых, поскольку различия между ними ощущаются смутно, частей.

В сущности, это и есть ключ к труду Набокова: не то, что реальности не существует, — мнение, которое совершенно напрасно приписывают ему многие читатели, — но то, что лишь когда разум пытается выйти за рамки обобщений и общих мест, вещи и вправду становятся поскольку они не сложнее привычных нам ярлыков, — превращают и вещи, и тех, кто о них размышляет, в обитателей двухмерного, лишенного глубины мира, наподобие того, что окружает Цинцинната Ц. В таком мире — но никак не в мире Набокова — стихотворение является лишь сотрясением воздуха, и одно стихотворение, побренькивающее точно так же, как другое, становится равноценным его заменителем, так что на смысл, заложенный в нем, можно особого внимания не обращать.

IV

Но если для читателей, начиная с доктора Джонсона и кончая Энтони Берджессом, предпочтительно избегать легковесных рифмованных пустышек, если они готовы противостоять сложностям оригинала, почему же набоковский перевод навлек на себя столько критики? Существует одна, преобладающая над всеми прочими, причина: перевод не был напечатан так, как следовало, — в виде подстрочника, расположенного под пушкинскими транслитерированными строками. Конечно, стихотворные версии других переводчиков никто так печатать и не подумал бы: прослаивая собою Пушкина, они могли запутать любого, кто плохо владеет русским, а то и вовсе им не владеет, а перед тем, кто знает этот язык, обнаружить все свои потроха и прикрасы. Набоков же, свой перевод так, чтобы его читали вместе с русским текстом, позволил в итоге издать перевод без оригинала, напечатанного на той же странице. Не удивительно, что его фразировка кажется нелепой.

В середине пятидесятых, когда Джейсон Эпстайн из издательства «Даблдэй» загорелся идеей напечатать всего, какого только удастся, Набокова, тот сообщил ему, что желал бы увидеть своего «Евгения Онегина» в триединой композиции: русский оригинал, транслитерация и перевод. Эпстайн рассмеялся и сказал, что если бы он мог напечатать произведение на трехстраничных разворотах, он бы так и сделал21[119]. И хотя в апреле 1955 года, считая, что он уже завершил перевод, Набоков все еще рассчитывал напечатать его вместе с русским текстом en regard[120]22, он, по-видимому, отверг этот замысел в 1957-м, когда готовил чистовой вариант своего комментария. Почему?

Набоков потратил на «Евгения Онегина» на четыре года больше, чем предполагал, и к концу 1957-го ему уже не терпелось покончить с этим трудом и заняться своим новым романом. К тому же на протяжении пятидесятых он претерпевал постоянные трудности с публикацией своих произведений. Несмотря на дружбу с «Нью-Йоркером», этот журнал отверг два из трех его последних рассказов и лучшее из написанных им по-английски стихотворений. Ни одно американское издательство не осмелилось взяться за «Лолиту», и Набокову пришлось издать ее у парижского порнографа. Даже бедный, безобидный, многим понравившийся «Пнин» был отвергнут и «Вайкингом», и «Харпер энд бразерс». А у Набокова к тому времени скопилось одиннадцать увесистых папок перевода и научного комментария. Сумел ли бы он вообще найти издателя, если бы еще увеличил рукопись, добавив к ней и транслитерацию? Позволить же себе ждать он не мог: что, если сведения о его находках просочились наружу или другие исследователи, пока он ждет издателя, откроют то, что открыл он?

Отдельные строки или строфы, которые Набокову хотелось прокомментировать подробнее, иногда приводятся прямо в комментарии, как это было сделано с 5: XXXII — транслитерированный русский текст с подстрочным переводом и ударениями, проставленными над каждым русским словом, состоящим из более чем одного слога. Для любого, кто изучает русский, ударения — это темный лес, полный пугающих звуков. У всех русских слов, независимо от их длины, есть лишь один ударный слог. Досконально изучить, куда в каждом слове падает ударение — особенно в словах, где ударение смещается от корня к окончанию и обратно, когда к нему добавляются различные флективные окончания, — далеко не просто. Странно, что Набоков, который столь пространно разъясняет в своем комментарии принципы русской просодии и представляет любые имеющие отношение к поэме обрывочные сведения, предпочел не дать снабженной ударениями подстрочной транслитерации ко всей поэме, — без проставленных ударений даже те, кто изрядно продвинулся в изучении русского языка, могут испытывать затруднения по части правильного произношения и уяснения ритмического течения едва ли не каждой строки.

стал теперь «идеально подстрочным», однако и этот, переработанный, вариант не смог вместить транслитерированного, снабженного ударениями русского текста. Если когда-нибудь перевод Набокова опубликуют так, как следует, то полагаю, что каждый рецензент, знающий Пушкина в оригинале и до сих пор предпочитавший стихотворный перевод бескомпромиссному буквализму Набокова, откажется от своего мнения.

V

Не то чтобы его перевод не был лишен огрехов. В теории он непреклонно боролся против перевода, как суррогата великой поэмы, но даже ему не удалось полностью избавиться от такого подхода. Свою подстрочную прозу он наделил ямбическим размером, заявив, что сохранение этого единственного признака стихотворной формы «скорее способствовало, нежели мешало верности перевода»23. В действительности он соблюдал правильный ритм не ради верности, а просто из нелюбви к свободному стиху и уверенности в том, что великая поэзия никогда не создавалась вне дисциплины формального размера. Ради его сохранения заурядное «целый день» (the whole day) из главы 1: VIII обращается в сухое, режущее слух «the livelong day». Когда Онегин говорит у Набокова Татьяне в главе 4: XIII, что выбрал бы ее, «когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел» («If life by the domestic circle I'd want to limit»), он ненужно затемняет пушкинскую прозрачность, вместо того чтобы выбрать легче воспринимаемое, более естественное и прозрачное «If… I had wanted to limit». Стараясь выдержать принятое им правило, Набоков раз за разом приносит в жертву простой и понятный английский язык, который мог бы стать отражением простого и понятного русского пушкинского смысла, — и это несмотря на то, что русский и английский ямбические размеры, как сам Набоков показывает в своем комментарии, ни в коем случае не эквивалентны24.

Одной из сильных сторон комментария Набокова является его чуткость к допушкинским интонациям французской и английской поэзии семнадцатого и восемнадцатого веков. Но порою Набоков включает в текст перевода ассоциации, которые лучше было бы оставить для комментария. В Главе 6: XXI он воспроизводит пушкинскую строку («Куда, куда вы удалились») как «Whither, ah! whither are ye fled» («fled» — «пролетели, промелькнули»), вместо того чтобы остаться верным буквальному «receded» («удалились»), и объясняет это тем, что «предпочел использовать в переводе восклицание, столь часто встречающееся в английской поэзии XVII–XVIII вв.». Его относящиеся к 1656–1818 годам примеры из Джона Коллопа, Томаса Флетчера, Попа, Джеймса Битти, Анны Летиции Барбо, Барри Корнуэлла и Китса впечатляют самим своим разнообразием. Но ведь Пушкин мог бы и по-русски написать нечто, отвечающее этому «whither are ye fled», однако не написал же. Набокову следовало бы отнестись к его выбору с уважением. Безусловно, «livelong day» и «whither are ye fled» — вещи совсем иного порядка, нежели «pie that made its bow» у Арндта, и все же представляется нелепым, что, приведя столь убедительные и столь безупречные аргументы в пользу скрупулезной, буквалистской точности перевода, Набоков время от времени изменяет своим принципам ради столь сомнительного выигрыша.

Более серьезные проблемы связаны не с тем, что буквализм не всегда давался Набокову, а с его стремлением слишком далеко заходить в таковом. Абсолютная верность оригиналу предполагает, что для слов русского оригинала можно найти в английском словаре совершенные, однозначные соответствия, между тем как подобные пары отыскиваются очень редко. Иногда Набоков придумывает новые слова или воскрешает устаревшие, и именно благодаря тому, что они воспроизводят русский текст с непогрешимо буквалистской точностью, возникает яркая, неординарная английская поэзия: «With frostdust silvers / his beaver collar» («Морозной пылью серебрится его бобровый воротник») (Глава 1: XVI); «The mannered tomcat sitting on the stove, / purring, might wash his muzzlet with his paw» («Жеманный кот, на печке сидя, мурлыча, лапкой рыльце мыл») (Глава 5: V). Но чаще поиски совершенного эквивалента утыкаются в неосуществимость всей этой затеи. Стараясь добиваться все более прозрачного звука, Набоков получает удар с неожиданной стороны: то, что более точно соответствует русскому слову по одному признаку, грубо не соответствует по другому. В Главе 1: XXIV он описывает ножницы Онегина словом «curvate» («кривоватые»). Позже он пояснил, что более естественные варианты не могли, как ему казалось, «в полной мере отобразить правильно изогнутые маникюрные ножницы Онегина»25«curvate» не отображает естественности пушкинского «кривые», самого обычного слова, означающего «curved» или «crooked».

Нередко Набоков, добиваясь максимально точного определения значения пушкинского слова, выбирает в английском языке нечто не только передающее прямой смысл, но и оказывающееся сложным толкованием. В первом варианте Главы 1: XLVII он пишет: «rememorating intrigues of past years, / rememorating a past love» («воспомня прежних лет романы, воспомня прежнюю любовь»). Когда его выбор был подвергнут критике, он объяснил: «Чтобы указать на архаическую нотку в „воспомня“ (использованном Пушкиным… вместо „вспомня“, или „вспомнив“, или „вспоминая“), а также чтобы донести глубокую звучность обеих строк („воспомня прежних лет романы, воспомня… и т. д.“), мне нужно было найти нечто более раскатистое и пробуждающее воображение, нежели „recalling intrigues of past years“»26. Это замечание позволяет понять, насколько великолепной находкой было устаревшее «rememorate» для передачи пушкинского архаизма, но без этого объяснения — отсутствующего в комментарии Набокова — слово «rememorate» само по себе в переводе вовсе не передает той информации, которую Набоков хотел в него вложить.

Снова и снова Набоков втискивает чрезвычайно ценное истолкование в единственное слово перевода, в единственное редкое слово, отысканное за многочасовые поиски в словаре Вэбстера. Однако для того, чтобы оценить это замечательно подходящее английское слово, чтобы просмаковать особенности слова пушкинского, все-таки необходимо отдельное прозаическое примечание. Вот другой пример: «he scrabs the poor thing up» вместо «бедняжку цапцарап» (Гл. 1: XIV). И опять раскритикованному Набокову приходится объяснять выбор глагола, обозначенного в словаре Вэбстера как диалектизм: «Это „цапцарап“ — восклицание, предполагающее (как замечает Пушкин, используя его в другой поэме) существование искусственного глагола цапцарапать, шутливого и звукоподражательного, — совмещает „цапать“ („snatch“) и „царапать“ („scratch“). Я воспроизвел непривычное пушкинское слово столь же непривычным „scrab up“, которое совмещает „grab“ („хватать“) и „scratch“»27. Чтобы оценить набоковское — и пушкинское — словцо, нам снова требуется пояснение, которого опубликованный комментарий не содержит.

что, к примеру, «scrab» был выбран не потому, что его русским двойником является диалектизм, полученный из «grab», но потому что в исходном слове соединяются русские глаголы, соответствующие английским «snatch» и «scratch». Усердие Набокова по части столь масштабного поиска столь верных слов было бы достойным подражания, но лишь при том условии, что он в каждом случае объяснял бы в отдельном прозаическом примечании, почему ему пришлось зайти в своих поисках так далеко.

Набоков поставил себе цель воспроизвести Пушкина с точностью, которая позволила бы ему соединить все обертоны значений — и тайные отзвуки, и основную мелодию. Защищая столь абсолютную точность, он порою умышленно становится провокатором. В какой-то момент он переводит пушкинское слово «обезьяна» не буквальным «monkey», a «sapajou» (скорее, «капуцин»). Эдмунд Уилсон набросился на это слово. Набоков, самоуверенно посмеиваясь, ответил:

Он дивится тому, что я передаю «достойно старых обезьян» как «worthy of old sapajous», вместо «worthy of old monkeys». Действительно, «обезьяна» означает любой вид «monkey», но бывает так, что и «monkey» («обезьяна»), и «аре» («обезьяна») недостаточно хороши в контексте.

«Sapajou» (которое формально применимо к двум видам нетропических обезьян) во французском имеет разговорное значение «негодяй», «греховодник», «нелепый малый». Здесь, в строках 1–2 и 9–11 главы 4: VII («Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей… но эта важная забава достойна старых обезьян хваленых дедовских времян»), Пушкин повторяет нравоучительный пассаж из собственного письма к младшему брату, написанного по-французски и посланного в Москву из Кишинева осенью 1822 г., за семь месяцев до начала работы над «Евгением Онегиным» и за два года до того, как он приступил к четвертой главе поэмы. Пассаж этот, хорошо известный читателям Пушкина, звучит так: «Moins on aime une femme et plus on est sûr de l'avoir… mais cette jouissance est digne d'un vieux sapajou du dixhuitiéme siècle»[121]. Я не только не смог устоять перед соблазном передать «обезьян» оригинала англо-французским «sapajou» письма, но я также заглянул вперед, ожидая, что кто-нибудь набросится на меня и позволит ответить этой порождающей столь чудесное чувство удовлетворения ссылкой28.

Было бы куда лучше, если бы Набоков оставил в качестве перевода для «обезьян» слово «monkey», а подтекст, касающийся «sapajou», ввел бы в толкование (в исправленном издании он действительно добавил это истолкование к своему комментарию, но перевод оставил прежним). Возможно, «sapajous» — это именно то, что имел в виду Пушкин, однако «обезьяны» — это то, что он написал, и то, что должен был услышать читатель пушкинских времен (который, в конце концов, еще не успел тогда прочесть собрание писем поэта), прежде чем воспринять — если бы это вообще произошло — обертоны. Быть более точным, чем Пушкин, означает для Набокова стать менее чем дословным.

В другом месте желание Набокова зафиксировать в переводе галльские оттенки вместе с исходной русской мелодией наносит урон его буквализму, обращая простое русское слово в английского уродца. Слово «нега» («pure comfort», переходящее в «sweet bliss»), любимое русскими романтическими поэтами, короткое и легко рифмующееся, он неоднократно переводит архаическим «mollitude». К слову «нега» Набоков приводит тончайшие описания амплитуды его значений и отмечает также, что, используя это слово, «Пушкин и его плеяда пытались передать французские поэтические клише „paresse voluptueuse“, „mollesse“, „molles délices“ и т. д.; певцы английской Аркадии называли это „soft delights“»29. Полезное наблюдение, однако, если во времена Пушкина русские, встречая слово «нега», воспринимали его как вполне уместное в контексте и если Пушкин не стремился своим читателям французского «mollesse», зачем тогда Набокову передавать это обычное русское слово архаичным и крайне темным «mollitude»? Он снова пытается втиснуть истолкование в одно-единственное слово перевода. Снова, как и в случае с «sapajou», выбор Набокова, похоже, отражает его воинственный настрой: он хочет встряхнуть читателя, привыкшего к переводам изящным и гладким, он настаивает на том, что его перевод не предназначен для самостоятельного существования в качестве независимого от оригинала английского текста, — но представляет собой лишь цепочку символов, созданную для того, чтобы привлечь читателя к Пушкину, заставить его сделать усилие, необходимое для понимания всех тонкостей «Евгения Онегина».

VI

Куда больше, чем лексические курьезы вроде «mollitude», слух читателя коробят гораздо более частые искажения английского порядка слов. В исправленном варианте перевода встречаются, например, такие ужасы (Глава 8: XXVIII):

Of a constricting rank
And he her heart had agitated!
About him in the gloom of night,
as long as Morpheus had not flown down,
(Как утеснительного сана
Приемы скоро приняла!
И он ей сердце волновал!
Пока Морфей не прилетит,
Бывало, девственно грустит.)

Когда из-под пера великого стилиста выходит столь нескладный английский текст, совершенно очевидно, что он предпочел здесь неуклюжесть ради неуклюжести. Как Набоков писал в 1957 году Эдмунду Уилсону, он приветствует «неуклюжий оборот, рыбью кость тощей правды»30. Он намеренно переводил Пушкина скорее нежели на английский. На то были свои причины.

Набоков предпринял свой перевод в первую очередь потому, что просто не мог преподавать «Евгения Онегина», располагая лишь имеющимися в его распоряжении рифмованными переложениями. На протяжении долгих лет работы, по мере того как его замысел разрастался до неузнаваемости, он оставался верен своим изначальным намерениям. Во вступительном слове к опубликованному переводу он написал: «Пушкин сравнивал переводчиков с лошадьми, которых меняют на почтовых станциях цивилизации. И если мой труд студенты смогут использовать хотя бы в качестве пони[122]»31. Что они и делают. В университетских библиотеках англоязычного мира первый томик из четырех — собственно перевод — не только давным-давно утратил суперобложку, но и лишился корешка, и обзавелся новым, матерчатая обшивка его истрепалась по краям, а твердый переплет замусолился и обмяк от частого использования. В тексте, который Набоков приготовил в 1962 году для обложки книги, он написал, что «хотя рядовой читатель (если таковой существует), решившийся просмотреть этот труд, лишь приветствуется, сам труд с надеждой предназначен на потребу университетских преподавателей»32. Один из таких преподавателей, Елена Левин, решительно заявляет: «…без этого преподавать „Евгения Онегина“ невозможно».

Но мне, наверное, следовало бы процитировать ее слова целиком: «Это неудобочитаемо, но без этого преподавать „Евгения Онегина“ невозможно»33. Почему же это неудобочитаемо?

затем, опираясь на него, шаг за шагом развернуть дискуссию. У Набокова метода иная. Зная, что его мнение часто противоречит мнению большей части его аудитории, он предпочитает не приводить все свои доводы пункт за пунктом, а поражать, огорошивать, брать воображение на испуг, чтобы затем разбить и развеять устоявшееся убеждение. Одной из причин, по которой он оставлял свой перевод неудобочитаемым, было, конечно, желание разочаровать тех, кто отдает предпочтение переводам гладким, не требующим напряжения.

Но более серьезной причиной было его настоятельное требование к читателю заглядывать в Пушкина, постоянно сверяться с ним. Отказавшись предоставить читателю гладкий, самодостаточный английский текст, он получает возможность постоянно, строка за строкой напоминать студентам — или читателям вообще, которые, как он надеялся, «захотят выучить язык Пушкина»34, — о том, что они должны снова и снова обращаться к русскому оригиналу.

Прежде всего, он хотел с максимальной точностью представить каждый поворот пушкинской мысли. Он справедливо сокрушался по поводу стихотворного перевода, грубая приблизительность которого никак не допускает подобной точности и который провозглашается «читаемым», ибо «щелкопер или рифмоплет подменил в нем плоскими банальностями все захватывающе трудные места». Пушкину, как замечает Набоков в неопубликованной русской лекции, часто воздавали хвалу за такие качества, как «гармония, ясность, соразмерность, полнота звучания, полнота существования». Эти стороны пушкинского творчества вполне конкретны, но с их помощью все же не удается охарактеризовать его неуловимый дух. Они являются обобщениями, ярлыками и, будучи таковыми, неудовлетворительны, оставляя «человека, который видит в Пушкине только олимпийское сияние… озадаченным той или иной темной либо горькой строкой». Один русский рецензент набоковского перевода признался, что, несмотря на пятидесятилетнее знакомство с «Евгением Онегиным» в оригинале, он «только теперь, с помощью Набокова, увидел определенную неоднозначность в тексте Пушкина и возможность различных его интерпретаций»35.

Частые неуклюжести набоковского перевода всего лишь точно передают присущую Пушкину лаконичность, тогда как прочие переводчики сводят не имеющие в их языке прецедентов обороты к легким банальностям. Но в других случаях, заглядывая в перевод Набокова, думаешь, что Пушкин не дает ни оправдания, ни причины для того или иного особенно уродливого построения номинально английской фразы. Я подумывал о том, чтобы проанализировать примеры вроде процитированного в начале этой главы, показать пересмотренный набоковский перевод во всей его гротескности и упрекнуть переводчика за намеренное искажение обычного английского языка. Но, обратясь к стихотворным переводам тех же строк, я обнаружил, что их английский приемлем ничуть не больше набоковского — по другим, правда, причинам — и при этом бесконечно менее верен Пушкину.

при сравнении набоковского перевода Главы 5: XXXII (смущение Татьяны), с переводами Арндта, Дейч и Джонстона. Строка за строкой, строфа за строфой переводчики впадают в одни и те же ошибки. Каждый из них может обладать собственным, особым отличительным признаком: Дейч — многословием, Арндт — извращенным английским, Джонстон — громоздкостью и расплывчатостью абстракций, но всех их потребность в рифмовке раз за разом приводит к поверхностным, разномастным, бестолковым образам, подменам, тавтологиям, повторениям, темнотам, путанице и внутренней противоречивости, которые пятнают чистоту пушкинской мысли. Они не только подменяют звучную пушкинскую музыку пустозвонством, им не только не удается отобразить смысловое содержание, но и рифмы их, которым они приносят в жертву все, разрушают самое пленительное в Пушкине: гармонию между безошибочной мыслью, безошибочным словом и безошибочным владением авторским миром.

Со своей стороны, Набоков искажает английский язык намеренно и открыто. Намеренно — чтобы напомнить нам, что этот английский текст не обладает собственной независимой жизнью, обретая ценность лишь при сопоставлении с русским текстом Пушкина. И открыто — потому что его слова, заняв положенное им место под русскими двойниками, как было в случае с гротескным «you, of whom drunk I used to be», неожиданно позволяют нам увидеть сквозь них Пушкина. Подобно линзам микроскопа, они поначалу, кажется, лишь мешают старающемуся проникнуть за них глазу, но стоит подсунуть под них нужный образчик, как стекло мгновенно утрачивает свою приводящую в замешательство мутность. Сквозь идеальную прозрачность отполированных, точно настроенных линз в фокусе вдруг возникают замысловатые прожилки новой находки.

В качестве эпиграфа ко вступлению, предваряющему его перевод, Набоков избрал высказывание Пушкина, своего любимого русского автора начала девятнадцатого века, о Шатобриане, его любимом французском авторе той же поры, о «Le paradis perdu»[123]: «Ныне (пример неслыханный!) первый из французских писателей переводит Мильтона слово в слово » Это выглядит как косвенное заявление Набокова о его собственных намерениях по части перевода «Евгения Онегина». Когда этот перевод будет напечатан так, как ему и полагается, с транслитерированным и снабженным ударениями русским текстом между строк, он не только перестанет казаться неудобочитаемым, но и сам Пушкин окажется в пределах досягаемости англоязычного мира.

VII Комментарий

Перевод занимает у Набокова лишь часть одного из четырех томов его «Евгения Онегина». Остальные двенадцать сотен страниц его примечаний, отнявших основную массу времени, которое потребовалось для осуществления его замысла, образуют самый подробный из всех когда-либо составленных комментариев к «Евгению Онегину». Хотя некоторых критиков определенные особенности набоковских аннотаций совершенно выводят из себя, в целом суждения варьируются от высказывания Джона Бэйли: «Лучшего комментария к какой бы то ни было поэме еще никто не написал» до не раз повторенного наблюдения, что как комментарий к «Онегину» это «лучший из имеющихся на каком бы то ни было языке»36.

Комментарий стал итогом невероятно обширных исследований, проведенных Набоковым с 1948 по 1958 год, это было десятилетие, в течение которого он написал еще и автобиографию (сначала по-английски, затем по-русски), два романа и ряд рассказов, составил и прочитал четыре новых курса в Корнеле и Гарварде, ныне уже успевших обратиться в три книги, хоть их могло бы быть и четыре, перевел и откомментировал «Слово о полку Игореве» и поучаствовал в переводе «Героя нашего времени» Лермонтова. Он знал «Евгения Онегина» с девяти-десяти лет, в 1926 году написал блестящее подражание поэме, он читал о ней лекции и писал статьи в тридцатые годы, в 1946-м начал вести по ней занятия в Уэлсли. Обладая глубоким личным знанием поэмы, превосходной памятью, проницательностью и чуткостью к словесной интонации, Набоков сумел перерыть массу русской, французской и английской литературы семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков в библиотеках Корнеля, Гарварда и Нью-Йорка, оставаясь постоянно готовым ухватиться за малейшую фразу, которая могла бы напомнить о Пушкине или пролить на него какой-то свет.

Разнообразие, глубина и точность предлагаемых им сведений исключительны. Пушкин заканчивает свою поэму замечанием, что «много-много дней» пронеслось с тех пор, как он впервые представил себе Татьяну и Онегина, а Набоков лаконично замечает: «Три тысячи семьдесят один день (9 мая 1823 г. — 5 октября 1831 г.)». Комментируя характерную строфу (Глава 3: XXXII), ту, в которой Татьяна всю ночь сочиняет письмо, Набоков описывает рисунки Пушкина на полях его черновика (профиль отца, Татьяна в тонкой сорочке); он объясняет звучание и смысл «непереводимого русского восклицания „ох“, выражающего усталость и горе»; он рассказывает, как до изобретения конвертов запечатывались письма; раскрывает нюансы русских уменьшительных; описывает вечерние омовения и ночные наряды молодой русской провинциалки 1820 года; дает представление о путешествиях Пушкина в то время, когда он писал эту часть поэмы; и целиком переводит выброшенную строфу.

он не имел возможности заглянуть в рукописи, малодоступные даже для советских пушкинистов, Набоков тем не менее смог по-новому реконструировать последовательность сохранившихся фрагментов «десятой главы», и его реконструкция ныне принята советскими учеными37. Работая над Пушкиным после целого столетия изысканий, посвященных жизни русского национального поэта, он сумел добавить к ним не так уж и много новых биографических сведений, но, пересказывая различные стороны жизни Пушкина, он сообщал им живую убедительность и привлекал внимание к запутанным моментам, касающимся темы дуэли и рока.

Однако основной его вклад в изучение Пушкина относится к сфере скорее сугубо литературной, нежели биографической или библиографической. Его широкая начитанность и настороженное отношение к восприятию литературы как сочетания правил, приемов и результатов позволили Набокову показать гораздо основательнее, чем то делалось до него, что Пушкин весьма часто опирался на французскую и — через французскую — на английскую литературу. С характерным для него остроумием и изяществом, с неизменной остротой оценок, он привлекает внимание к французскому отголоску в письме Татьяны к Онегину: «Татьяна могла читать (возможно, среди записей на память, сделанных в альбом ее сестры) элегию 1819 г. Марселины Деборд-Вальмор (1786–1859), этакого Мюссе в юбке, только без его ума и красочности описаний»38, после чего цитирует соответствующие строки.

Значительной частью своей живости комментарий Набокова обязан тому, что один из критиков называет набоковской эмоциональной лаконичностью, избавляющей нас от утомительной необходимости обращаться к источнику или аллюзии самостоятельно39«Юлии, или Новой Элоизы» Руссо:

Оспу, которой позднее, из соображений сюжетопостроения или эмоционального накала, суждено было заразиться множеству привлекательных персонажей… подхватывает Сен-Пре от больной Юлии, целуя ей на прощание руку, прежде чем отправиться в «voyage autour du monde»[124]. Он возвращается обезображенный оспинами («щербатый» — ч. IV, письмо VIII); лицо Юлии автор щадит, предоставляя ему лишь изредка покрываться преходящей «rougeur»[125]. Сен-Пре гадает, узнают ли они друг друга, и когда это происходит, он с жадностью набрасывается на творог и простоквашу в доме Юлии де Вольмар и погружается в руссоистскую атмосферу, приправленную яйцами, молочными продуктами, овощами, форелью и щедро разбавленным вином.

С художественной точки зрения роман является полной белибердой, однако он содержит ряд отступлений, представляющих исторический интерес, а также отражает изысканную, болезненно впечатлительную и в то же время наивную личность автора40.

и русской просодий, содержащее примеры из английских поэтов, начиная с Гауэра и Чосера, через Суррея и Шекспира, Чарльза Кроттона и Мэттью Приора и заканчивая Уильямом Моррисом и Т. С. Элиотом. Набоков отыскивает в баснях Лафонтена две последовательности строк, которые случайно предвещают сложную структуру четырнадцатистрочной строфы, изобретенной Пушкиным в «Евгении Онегине». Он резюмирует впечатление от этой рифмы: «Начальную стихотворную структуру (четкий звучный элегический катрен) и заключительную (двустишие, напоминающее коду в октаве или в шекспировском сонете) можно сравнить с рисунком на расписанном мячике или волчке, заметным в начале и в конце кружения»41; и представляет две блестящие строфы собственного сочинения, по образцу строф «Евгения Онегина», чтобы показать англоязычному читателю, на что такая строфа способна.

Он угощает нас роскошным пятидесятистраничным резюме, касающимся структуры романа; беглым комментарием, полностью независимым и весело неуважительным в своем повествовательном и психологическом течении; а также анализом и оценками, касающимися волшебства либо неудач при передаче отдельных строк и строф. И чтобы дать нам возможность представить себе маленький мир поэмы, он снабжает нас всевозможными сведениями — более подробными, чем где-либо, — о времени и месте описываемых событий, об обществе и природе: о модах и жестах, о разновидностях плодов и деревьев.

VIII

Комментарий Набокова стал незаменимым для всех, кто серьезно изучает пушкинский шедевр, но говорит ли он нам что-либо о самом Набокове? Некоторые рецензенты выражали недовольство по поводу бесцельной пестроты предлагаемых сведений; другие подозревали комментарий — в частности потому, что он вышел в свет после «Бледного огня», — в том, что тот вынашивает тайную «художественную» задачу, являясь, возможно, насмешкой над научным трудом. В действительности комментарий Набокова не является ни образчиком бесцельного педантизма, ни замаскированным художественным произведением. Это серьезный, но выполненный с пылом научный труд, который, будучи целиком посвященным служению Пушкину — и именно благодаря этому, — говорит о Набокове не меньше, чем многие его романы.

Во всех четырех томах Набоков отдает предпочтение притязаниям частного перед притязаниями общего, детали перед обобщением, уникальному и индивидуальному перед групповым или родовым суррогатом. Каждый из нас, считает Набоков, должен сам открывать для себя странность мира. Отказаться от любопытства и спокойно принять удобство готовых обобщений — значит превратить живой мир в мир нереальный, в супермаркет, набитый упакованной продукцией, с наклеенными ярлыками и искусственным светом, в кошмарную действительность «Приглашения на казнь». «Конечно, — провозглашает он, — существует и усредненная, воспринимаемая всеми нами реальность, но это реальность не настоящая; это всего лишь реальность общих идей и общепринятых форм банальности».

«Усредненная реальность, — добавляет он, — начинает разлагаться и смердеть, как только акт индивидуального творчества перестает оживлять субъективно воспринимаемую материю». Повседневная «реальность», если она является лишь подобной грудой омертвелых общих мест, не обладает бытием, достойным этого названия. Напротив, подлинная реальность мира бесконечных различий — «вещь весьма субъективная», из чего, впрочем, не следует, что она — всего лишь фантазия солипсиста: «Я могу определить это только как своего рода накопление сведений и как специализацию»42. Лишь с помощью такого «накопления сведений» и неусыпной решимости вырваться за границы легких обобщений сознание может приблизиться к бесконечной неповторимости вещей, оживить мир, взять от жизни и искусства все, что только можно.

В так и не опубликованном тексте, предназначенном для суперобложки «Евгения Онегина», он пишет: «Демонстрация общих идей в примечаниях к поэме сродни пересказу ее текста в переводе. Оба этих общих места в данном труде отсутствуют»43. Как раз пытаясь передать в своем переводе, слово за словом, каждую трудную для восприятия или редкостную частность пушкинского смысла и противясь принятой ныне переводческой манере, он и создал свой комментарий — ради именно такой защиты особенностей Пушкина и не менее решительного сопротивления моде, преобладающей в литературной критике: «В искусстве, как и в науке, наслаждение кроется лишь в ощущении деталей, поэтому именно на деталях я попытался заострить внимание читателя. Хочу повторить, что если эти детали не будут как следует усвоены и закреплены в памяти, все „общие идеи“ (которые так легко приобретаются и так выгодно перепродаются) неизбежно останутся всего лишь истертыми паспортами, позволяющими их владельцам беспрепятственно путешествовать из одной области невежества в другую»44.

IX

Набоков отвергает философские, социальные и исторические обобщения, столь обычные в литературной критике, подчеркивая взамен уникальность выдуманного Пушкиным мира. Он служит нам проводником по разнообразным уголкам этого мира, принуждая нас представлять то, что окружает Онегина, настолько точно, насколько это позволяет Пушкин. Собирая воедино несопоставимые признаки, он точно указывает возможную широту и долготу, на которых расположены поместья Лариных — Ленского — Онегина, описывает их растительность, пространственное и воображаемое расстояние до собственного пушкинского Болдина или незапамятной Аркадии. Он рассказывает нам, во что мог одеваться Онегин в 1819 году и как он мог быть пострижен. Он позволяет нам жесты людей:

Русский жест, переданный в обороте «махнуть рукой» (или «рукою»), подразумевает резкое движение руки сверху вниз с выражением усталого или торопливого отказа. Если рассматривать этот жест в замедленном темпе, будет заметно, что правая рука с довольно расслабленной кистью совершает пол-оборота слева направо, а голова в это же самое время чуть поворачивается справа налево. Другими словами, жест фактически включает два одновременных движения: рука бросает то, что держала или надеялась удержать, а голова отворачивается от сцены поражения или осуждения45.

Натуралист Набоков категорически не согласен с тем, что англоязычным читателям Пушкина не дано увидеть русскую природу. Чтобы перевести название русского дерева, ему, говорит он, пришлось усомниться в общепринятом словарном эквиваленте, в том всеобъемлющем термине, который в действительности ничего не объемлет. Слову, которое ему требовалось, надлежало не просто заполнить место в строке, оно должно было зажечь воображение так же, как русский его аналог зажигает воображение русское:

В словарях «черемуха» обычно переводится как «bird cherry» (буквально «птичья вишня»), значение этого слова расплывчато и практически ничего не объясняет. «Черемуха» — это «птичья вишня» вида racemosa Старого Света, фр. Putier racemeux или Padus racemosa (Schneider). Русское название с его пушистыми, мечтательными созвучиями как нельзя лучше соответствует образу этого прекрасного дерева с характерными длинными кистями цветков, которые придают всему его облику в период цветения мягкую округлость. Будучи распространенной обитательницей русских лесов, черемуха одинаково уютно чувствует себя и на берегах рек по соседству с ольхой, и в сосновом бору; её кремово-белые с мускусным запахом майские цветы ассоциируются в русской душе с поэтическими волнениями юности. У этой «птичьей вишни» нет точного видового английского названия (хотя есть несколько родовых, но названия эти либо неточны, либо омонимичны, либо и то и другое вместе), которое могло бы соперничать как с педантизмом, так и с безответственностью глупейших наименований, упорно перетаскиваемых вредоносными буквоедами из одного русско-английского словаря в другой. Одно время я полагался на обычно точный Словарь Даля и называл дерево по-латыни Mahaleb, однако последнее оказалось совсем другим растением. Позднее я придумал термин «musk cherry» (буквально «мускусная вишня»), вполне созвучный названию «черемуха» и прекрасно передающий особенность её аромата, но, увы, намекающий на вкус, совершенно не свойственный её маленьким, круглым и черным плодам. Теперь же я употребляю научное название, благозвучное и простое «racemosa», и пользуюсь им как существительным, рифмующимся с «мимозой»46.

«и, вестник утра, ветер веет, и всходит постепенно день» своим собственным: «day would soon be on the march, And wake the birds in beech and larch» («день вскоре придет маршем и разбудит птиц в буках и лиственницах») (Глава 2: XXVIII). Набоков спрашивает, что делают здесь все эти птицы и деревья: «Почему так, а не иначе? Например, так: „And take in words to bleach and starch“ („И внесет в дом слова, чтобы их побелить и подкрахмалить“) или какая-нибудь другая ахинея. Еще один очаровательный штрих: буки и лиственницы совсем не характерны для западной и центральной России и посему никогда бы не пришли на ум Пушкину при описании парка Лариных».

Любовь Набокова к самой сущности вещей, его отказ принимать такие подстановки, как «буки и лиственницы» у Дейч, приводит к нескольким восхитительным отступлениям. Примечание о пушкинских «трюфлях» он начинает с того, что знакомит нас с откопанными им упоминаниями о трюфелях в английской и французской литературе начала девятнадцатого века: «Нам, в век безвкусных синтетических продуктов, трудно поверить, какой любовью пользовались эти восхитительные грибы»47. По поводу пушкинского «beef-steak» он приводит следующее замечание: «Европейский бифштекс представлял собой небольшой, толстый, темно-красный, сочный и нежный кусок мяса, особую часть вырезки, справа щедро окаймленную янтарным жиром, и имел — если имел — мало общего с нашими американскими „стейками“, безвкусным мясом нервных коров. Ближайшее подобие такого beef-steak'a — филе-миньон»48.

X

Набоков пристальнее, чем какой-либо иной комментатор, останавливается на подробностях, относящихся до блюд, моды, растительного мира, — как если бы персонажи Пушкина населяли реальный мир. С другой же стороны, он отрицает какое бы то ни было их историческое значение как представителей русского общества. Как может он живо утверждать одну реальность и отрицать другую? Не впадает ли он в извращенную непоследовательность?

Нет. Во-первых, Набоков с готовностью принимает конкретные подробности, выплеснутые воображением Пушкина, и в то же время не может понять, какое отношение имеет оно к обобщенному представлению о России, распространенному в пушкинское время (и чем распространеннее оно было, тем с меньшей вероятностью могло удовлетворить в высшей степени индивидуальное воображение Пушкина) или предложенному с той поры тем или иным склонным к обобщениям историком. А во-вторых, он знал, в какой мере искусство Пушкина питалось искусством иных стран и иных времен.

«Было бы ошибочно считать Ленского, лирического любовника, „типичным представителем своего времени“» и продолжает, цитируя, между прочим, отрывок из соавтора Шекспира Флетчера, который выглядит в нем чистейшей воды Ленским. Набоков пишет о Татьяне как о «типе» («любимое словечко русской критики»):

99 процентов аморфной массы комментариев, порожденных с чудовищной быстротой потоком идейной критики, которая уже более ста лет не дает покоя пушкинскому роману, посвящена страстным патриотическим дифирамбам, превозносящим добродетели Татьяны. Вот она, кричат восторженные журналисты белинско-достоевско-сидоровского толка, наша чистая, прямодушная, ответственная, самоотверженная, героическая русская женщина. Но французские, английские и немецкие героини любимых романов Татьяны были не менее пылки и добродетельны, чем она49.

В примечаниях, относящихся к последней главе поэмы, Набоков в доказательство своих доводов цитирует достаточно близкие параллели из Руссо, Константа, Мадам де Крюденер, Гёте, Ричардсона и других.

Самого Онегина социальные анатомы препарировали бесконечно. Набоков отыскивает литературных предшественников молодого Онегина с его угрюмостью, английским сплином и французской скукой, причем показывает, что к 1820 году это было «испытанным штампом характеристики персонажей, и Пушкин мог вволю с ним играть, в двух шагах от пародии, перенося западноевропейские шаблоны на нетронутую русскую почву». Однако русские критики желали превратить Онегина в нечто большее. В попытках объяснить Онегина, замечает Набоков:

Русские критики с огромным рвением взялись за эту задачу и за столетие с небольшим скопили скучнейшую в истории цивилизованного человечества груду комментариев. Для обозначения хвори Евгения изобрели даже специальный термин: «онегинство»; тысячи страниц были посвящены Онегину как чего-то там представителю (он и типичный «лишний человек», и метафизический «денди», и т. д.). Бродский (1950), взобравшись на ящик из-под мыла, употребленный с той же целью за сто лет до него Белинским, Герценом и иже с ними, объявил «недуг» Онегина результатом «царской деспотии».

в целом ряду композиционных ситуаций — лирических перевоплощений, гениальных дурачеств, литературных пародий и т. д., — выдается русскими педантами за социологическое и историческое явление, характерное для правления Александра I (увы, эта тенденция к обобщению и вульгаризации уникального вымысла гениального человека имеет приверженцев и в Соединенных Штатах)50.

Одним из лучших среди таких американских критиков был Эдмунд Уилсон. В своей рецензии на набоковского «Евгения Онегина» Уилсон в качестве «самого серьезного промаха» Набокова критиковал его неспособность понять основы ситуации, которая приводит Ленского к смерти на дуэли с Онегиным. Уилсон предлагает якобы глубокое объяснение, каковое Набоков в своем ответе разоблачает как упрощенное, лишенное чуткости к особенностям изображенных Пушкиным персонажей и чрезмерно поверхностное:

Пушкин подчеркивает то обстоятельство, что Онегин, «всем сердцем юношу любя», не мог противиться amour-propre[126], которое бывает иногда сильнее дружбы. Вот и все. Следовало бы довериться этому и не пытаться выдумывать «глубокомысленные» варианты, которые к тому же не новы; ведь что навязывает мне м-р Уилсон, уча, как следует понимать Онегина, так это обветшалую напыщенную чепуху о том, что Онегин не любил Ленского и завидовал его способности к идеализму, преданной любви, восторженному немецкому романтизму, и тому подобное, «тогда как сам он столь выхолощен и пуст». В действительности, столь же несложно и столь же бессмысленно (хотя и более модно — м-р Уилсон несколько устарел) было бы взяться доказывать, что это Онегин, а не Ленский, является истинным идеалистом и что он не любит Ленского, потому что чует в нем будущего растолстевшего, оскотинившегося помещика, в какого обречен обратиться Ленский, — так что он медленно поднимает свой пистолет и… но ведь и Ленский поднимает свой пистолет, враждебно и хладнокровно, и Бог его знает, кто бы кого убил, если бы автор не последовал старому мудрому правилу пощадить, пока роман еще продолжается, более интересного персонажа. Если кто и получает «низкое преимущество», как это нелепо формулирует м-р Уилсон (ни один из участников дуэли никакого особенного «преимущества» в duel à volonté[127] не имеет), так это не Онегин, а Пушкин51.

игру приведших к дуэли обстоятельств, не поленившись разобраться в принятой в те времена практике и точных ритуалах дуэли, и, сохраняя беспристрастность ума и остроту зрения, перечисляет несоответствия в поведении Онегина, доказывая, что Пушкин, создавая своего героя, не обошелся без ловкости рук. Не прибегая, подобно Уилсону, к огульным заключениям (Онегин стремится «отомстить Ленскому за его способность к идеализму»), Набоков выполняет двойную задачу. Он делает живой фигуру Пушкина-сочинителя, решающегося на ту или иную почти неприметную подтасовку, и жертвует непротиворечивостью образа Онегина, чтобы убедительнее показать нам дуэль и ее последствия. Он делает живой и фигуру Онегина, причем тем же способом, что и Пушкин: не посредством контрастов и сопоставлений, как это проделывает Бенджамен Констан со своим Адольфом, физически невыразительным, но эмоционально последовательным и живым, — а как раз наоборот. Онегин, не вызывающий доверия в психологическом отношении, в качестве персонажа, которого Пушкин перемещает из одной эмоциональной ситуации в другую, остается «на редкость объемен; мы знаем его гардероб, его характерные жесты. Он навечно помещен в маленький мир, яркий и полный пушкинских знакомых, пушкинских переживаний, воспоминаний, мелодий и фантазий. В этом отношении Пушкин преодолевает границы французского неоклассицизма, а Констан — нет»52.

XI

Переходя от мира, созданного пушкинским воображением, к месту, занимаемому самим Пушкиным в мире литературы, Набоков демонстрирует то же предпочтение уникального типическому и оригинального традиционному. «Литературоведы обожают литературные „группы“», — пренебрежительно фыркает он, для него же вся великая литература — это «плод творчества отдельных личностей, а не группировок»:

По природной твердолобости некоторые педагоги и студенты немеют перед завораживающей силой классификаций. Для них «школы» и «течения» — всё. Налагая на чело посредственности клеймо принадлежности к некоей группе, они потворствуют собственному неумению различить истинного гения.

Я не могу себе представить ни одного шедевра, оценка которого в той или иной степени повышалась бы в зависимости от его принадлежности к определенной школе; и, напротив, готов назвать сколько угодно третьесортных произведений, жизнь которых искусственно поддерживается на протяжении веков только потому, что ученые приписали их какому-нибудь «течению» прошлого.

Вредность всех этих терминов в том-то и состоит, что они отвлекают исследователя от сопровождаемого истинным наслаждением соприкосновения с сущностью индивидуальных художественных открытий (а только они в конечном счете значимы и непреходящи).

53.

Набоковскому Себастьяну Найту пародия позволяет продемонстрировать отмирание некой идеи, — или, быть может, чудотворно вдохнуть в нее новую жизнь. Он даже может прибегать к ней как «к своего рода подкидной доске, позволяющей взлетать в высшие сферы серьезных эмоций». В «Евгении Онегине», подобным же образом, пародия позволяет Набокову снова использовать и оживить обветшалые литературные идеи или взлететь в открытые всем ветрам высоты литературной истории. Он заявляет, что истоки того, что он классифицирует как первую, обобщенную форму романтизма, восходят

к вымышленной Аркадии итальянских и испанских поэтов. Из ее зеленых низин обезумевшие влюбленные — несчастные рыцари и ученые юноши — обыкновенно поднимались в гористую местность, где и метались в любовном неистовстве. В пасторальной поэзии луна скрывалась за облаками, ручьи журчали с той же аллегоричностью, как три столетия спустя бежит ручеек и веет ветерок у могилы Ленского. В XVIII в. швейцарские и шотландские проводники указали выбившейся из сил поэзии на осененный мрачной хвоей водопад. Оттуда было уже рукой подать до унылого байронического пейзажа54.

Набокову ненавистны литературные моды и рецепты, соблазняющие даже оригинальные умы возможностью простой имитации. Он снова и снова беспощадно оценивает ту или иную строфу Пушкина с точки зрения ее оригинальности или вторичности. Упоминание в одной из строф распевающих Тассо гондольеров составляет «одно из самых плоских общих мест романтизма, и жаль Пушкина, вложившего столько таланта, словесной виртуозности и глубины чувства в то, чтобы по-русски прозвучал мотив, уже до смерти запетый в Англии и во Франции. Тот факт, что из него рождается совершенно самостоятельное, прекрасное ностальгическое отступление в гл. 1: L, умаляет банальность темы, но не оправдывает ее»55.

Если Набокову не нравилось варьирование Пушкиным тем романтизма, то еще большее сокрушение вызывала у него преданность поэта эстетике восемнадцатого столетия, этого «прозаического века», этого «самого неартистичного из столетий». Он видел в неоклассицизме восемнадцатого века восхваление эпигонства, публичное оскорбление оригинальности и сетовал, что «Пушкину — не говоря о менее значительных поэтах его времени — потребовались годы, чтобы избавиться от всех этих Мук, Чар и Страстей, от бесконечных купидонов, стайками вылетающих из фарфоровых ульев западного XVIII в.»56«патологическая неприязнь… к конкретной, „непоэтической“ детали, и… страсть к видовым понятиям». Набоков, всегда подмечавший все подробности пейзажа, презирал поэтические пасторали, в которых усматривал истоки ранней, обобщенной фазы романтизма:

…аркадской поэзии, пасторалей и т. п., предполагающих присутствие определенного буколического пространства и времени, в рамках которых утонченные пастухи и пастушки пасут свои безупречные стада среди вечных полевых цветов и занимаются стерильной любовью в тенистых боскетах у журчащих ручьев. То, что овцы подобны жабам и могут опустошить целый континент, поэтов не заботит. Переоцененный Вергилий является наиболее известным выразителем этой темы на отполированном пороге золоченого века…

Он находил, что Пушкин слишком часто довольствовался пребыванием в рамках традиции: «Пушкин-поэт не выказывает того подлинного знания русской деревни, которое спустя пятнадцать лет после его смерти будет у Толстого и Тургенева. Он не выходит из стилистических рамок поэтики условной „природы“ XVIII в.»57.

Набокову, который сознавал, что новизну писательского вклада невозможно оценить, не обладая исчерпывающими представлениями о его литературных истоках и контексте, удается показать уникальность Пушкина тем более убедительно, что он никогда ее не преувеличивает там, где не следует. Он остается все таким же едким, а порой и пренебрежительным, зная обо всех пушкинских заимствованиях из подражаний подражаниям, но продолжает преклоняться перед присущей Пушкину оригинальностью, восхваляя каждую подмеченную им у Пушкина новизну интонации или описания. Чуткий к способности Пушкина передавать конкретные детали, особенно при описании городской жизни, он сожалеет, что «в описаниях природы [Пушкин] всегда тяготел к XVIII веку», и радостно отмечает несколько случаев, в которых видно влияние «второй, конкретной» фазы романтизма, с ее интересом к «обыденным» деталям и «реалистической» повседневности58.

XII

Уважение к индивидуальности, которое временами заставляет Набокова упрекать Пушкина в том, что тот следует за толпой, сказывается даже в его текстуальных исследованиях. В первом томе Набоков переводит лишь окончательный текст, в том виде, в каком он дошел до нас во втором издании (1837), последнем, которое Пушкин просмотрел при жизни. Во втором и третьем томах он к тому же переводит и комментирует строфы, Пушкиным вычеркнутые, а с ними и все варианты и наброски, каждый обрывочек, представляющий текстуальный интерес. Но он не желает вносить какие бы то ни было поправки в окончательный текст: «Едва ли найдется хоть один совершенно нетронутый, неискаженный шедевр, возьмись мы за новые публикации произведений авторов прошлого в той форме, в какой — как нам кажется — они хотели бы выпустить их в свет и оставить потомкам». Слишком большое уважение испытывает Набоков к тайне другой личности, чтобы подправлять в конечной версии хоть что-то, что сам Пушкин проглядел, пусть даже «пропущенная строка, место которой как будто еще теплое и пульсирующее в окончательном тексте, объясняет или подчеркивает нечто, обладающее величайшей художественной ценностью»; и даже если в нескольких случаях «мы абсолютно уверены, что лишь уродливые требования деспотического режима заставили нашего поэта исключить тот или иной отрывок, изменить развитие сюжетных линий, вымарать целые ряды великолепных строф»59.

— к прирожденной независимости пушкинского духа и присущей ему любви к свободе. В своих неопубликованных корнельских лекциях Набоков обращается к пушкинской «жажде абсолютной духовной свободы» и в подтверждение целиком переводит и анализирует в своем комментарии пушкинскую оду «Вольность». Набоков показывает и симпатию Пушкина к декабристам, и его отдаленность от их заговора, и его врожденный «артистический иммунитет», выражаемый Пушкиным вместе с сочувствием к сосланным мятежникам, и нелепость попыток советского критика Бродского доказать, что Пушкин был «серьезным сторонником революции», в то время как на самом деле он «одинаково ненавидел деспотизм царя и деспотизм общественного мнения… чернь дворцовую и чернь уличную». В своих лекциях Набоков также подчеркивал личную совесть как одну из жизненно важных для Пушкина тем, — в особенности несговорчивую совесть художника, «мысль о внутреннем предназначении Поэта, о том, что он несет в себе критерии истины, справедливости и красоты». «Бескомпромиссность эстетического сопротивления любому вмешательству» была, как говорит Набоков, одним из факторов, приблизивших совершение «неотвратимой участи» Пушкина60.

XIII

Если в Пушкине Набоков видит интуитивного поборника индивидуального, то сам он в своих комментариях предстает перед нами в образе более чем сознательного поборника частного и индивидуального. Одна из особенностей этого образа — неявное противопоставление его собственных одиночных усилий, выслеживания каждого оригинального источника, который только можно сыскать, обыкновению ученых полагаться на уже накопленные другими исследователями сведения — и накопленные ошибки.

Длинное приложение, посвященное Абраму Ганнибалу, африканскому прадеду Пушкина, служит полной комизма демонстрацией неуловимости частных деталей и деградации «фактов» в процессе их повторения одним человеком за другим и из книги в книгу. Рассматривая рассказ Абрама Ганнибала о его детстве и сравнивая этот рассказ с фактами, которые удалось уже в те времена собрать о возможной родине Ганнибала, — несколько карт, отчеты первых путешественников, немногие уцелевшие обрывки местной истории, — Набоков показывает, что, несмотря на утверждения прежних исследователей, таких как «Анучин, слепо следующий за Вегнером и другими беспомощными и несмелыми компиляторами»61, узнать о ранних годах пушкинского предка невозможно почти ничего.

И в самом комментарии Набоков неоднократно отвергает общепризнанные мнения и привычные факты. Он бранит схолиаста, который, спеша произвести впечатление одним только числом своих ссылок и сносок, «не затрудняется проверкой данных, которые он выписывает (или другие ему выписывают); кому безразлично, верен ли его источник или сама его наука». Снова и снова нападает Набоков на профессора Дмитрия Чижевского из Гарварда, автора комментария к «Евгению Онегину» 1953 года, за ошибки, допущенные при переписывании им из всевозможных источников названий произведений — ряда которых попросту не существует, что было установлено не за один десяток лет до него, — источников, которые Чижевский явно никогда сам не проверял62 высшей степени индивидуальные выводы и суждения о каждой книге, которую ему приходится описывать. Хоть и признавая открытия других пушкинистов, в особенности Лернера, Щеголева, Гофмана и Томашевского, он представляет свой комментарий образцом того, чего можно достигнуть непосредственным индивидуальным усилием, а не опорой на знание «из вторых рук».

Избрав Чижевского иллюстрацией того, как оригинальное исследование вырождается в непререкаемую академическую традицию, Набоков избирает советского ученого Н. Л. Бродского, автора вышедшего в 1950 году комментария к «Евгению Онегину», в образцы сошедшей на нет личной научной совести. Советский подхалим, называющий армию «царской», когда русские побиты Наполеоном, и «народной», когда Наполеон побит русскими, Бродский пытается продемонстрировать «подсознательный большевизм» Онегина. Более же всего Набокова оскорбляет «подобострастное старание» Бродского заставить свою науку служить текущим потребностям государства, — зашедшее так далеко, что оно в конце концов побудило Томашевского, лучшего из советских пушкинистов, осмелиться еще в сталинскую пору «нанести несколько сокрушительных ударов по подтасовкам Бродского»63.

Набоков с наслаждением разоблачает вмешательство Советов в свободную науку: «Лишенный варварским режимом возможности поехать в Ленинград и найти в библиотеках старые театральные афиши, я не могу с уверенностью сказать, какую именно „Клеопатру“ имел в виду Пушкин». Но он идет значительно дальше. Он не поддается и более мягкому давлению условностей западной научной школы: «Я не желаю, чтобы меня направляла и контролировала общность установившихся взглядов и академических традиций». Единственный его долг, считает он, это долг перед собственной совестью. Несмотря на то, что на страницах своего комментария он похвалил множество писателей, от Шекспира и Шатобриана до Шевырева и Шелли, Набоков всегда без колебаний критиковал тех, кто, хотя и оставшись в истории литературы, не дотягивал до его художественных стандартов. Показав невнимательность, с которой Достоевский читал Пушкина, и дав первому характеристику «сильно переоцененного, сентиментального романиста, писавшего в готическом духе», он добавляет: «Достоевский-публицист был одним из тех рупоров тяжеловесных банальностей (звучащих и по сей день), рев которых так нелепо низводит Шекспира и Пушкина до неясного положения всех гипсовых идолов академической традиции от Сервантеса до Джорджа Элиота (не говоря уже о рассыпающихся на кусочки маннах и фолкнерах нашего времени)»64.

Заявляя о своем праве громить тех, кого он считал мнимыми соперниками Пушкина, Набоков с еще большим негодованием нападает на мнимых интерпретаторов Пушкина. Он раз за разом выводит других переводчиков на чистую воду — и, нужно сказать, мог бы вывести на нее каждого из них еще сотни раз, за преступления не менее серьезные. В один ряд с ними он ставит и троицу русских перелагателей Пушкина: Чайковского, чью оперу «Евгений Онегин» все образованные русские считают пошлым искажением оригинала; Илью Репина, художника, на «одной из известнейших и отвратительнейших картин» которого, «где изображена дуэль между Онегиным и Ленским, все смехотворно неверно», и «несчастного» гравера Александра Нотбека (Набоков не преувеличивает), чьи иллюстрации 1829 года к «Евгению Онегину» вдохновили Пушкина на две язвительные эпиграммы. В ответ на просьбу «Боллинджена» убрать упоминание о «чудовищных по нелепости иллюстрациях» современных художников, Набоков ответил, что эти критические замечания «мне столь дороги, что я бы предпочел скорее отказаться от издания всего труда, чем от этого куска». Преувеличение, конечно, но распад уникального творения гения, разъедаемого «усредненной реальностью», — тема слишком важная для всего набоковского замысла, чтобы он смог воздержаться здесь от нападок64.

Художественным переводчикам и художественным перелагателям Набоков противопоставляет собственную верность Пушкину и деталям. Когда Онегин мчит у Пушкина на петербургский бал, «двойные фонари карет… радуги на снег наводят». В отличие от Арндта, который пожертвовал этим простым образом ради рифмовки с «shutters» («ставни») и обратил все в пустое «brush the snow with rainbow flutters» («окрашивают снег радужным трепетанием»), Набоков одновременно и понуждает нас вообразить пушкинскую сцену, и приводит конкретные подробности: «Мои воспоминания пятидесятилетней давности сохранили не столько сугробы с радужными отсветами двух боковых фонарей кареты, сколько стрельчатое мерцание расплывающихся за заиндевелым окошком уличных фонарей, рассеивающееся у края стекла»65.

то позволяла Пушкину эстетика восемнадцатого, и гораздо дальше, чем ждет от толкователя критика двадцатого века, с ее понятийной ориентацией. Хотя Набоков подчеркивает прирожденную независимость пушкинского ума, он ясно показывает, что Пушкин частенько был не прочь принять ту или иную готовую формулу или фразу, в противовес ему представляя себя самого непоколебимым сторонником индивидуального и оригинального, полным решимости противостоять любому нажиму, который принуждает человека подчиниться общим стандартам или отказаться от безусловной защиты подробностей.

Весь его «Евгений Онегин» представляет собой защиту свободных изгибов и поворотов пушкинской мысли и творчества, всестороннюю защиту независимости личности и страстного увлечения частностями, что для Набокова является сущностью искусства вообще.

XIV

Стоит отметить в комментарии Набокова и два курьезных просчета.

Набоков писал, что, впервые начав работать над Пушкиным, он полагал, будто поэт прекрасно владеет не только русским и французским, но также английским, немецким и итальянским67. С другой стороны, в окончательном своем комментарии он настаивает на том, что Пушкин хорошо владел лишь русским и французским, и, в частности, английский его был настолько слаб, что он мог читать английские сочинения лишь во французских переводах: Байрон, которого знал Пушкин, был прозаической вытяжкой Амедея Пишо.

«неспособности Пушкина овладеть азами английского языка»? Он отметил шесть ошибок в пушкинских попытках перевести Байрона в 1821-м либо 1822 году, Вордсворта в 1833-м и снова Байрона в 1836-м. В действительности эти факты позволяют предположить, что, хотя английский Пушкина был определенно ненадежен (впрочем, ошибка в передаче байроновского «guileless beyond… imagining»[128] не является доказательством того, что Пушкин «не знаком с простейшими английскими формами»)68, он все же пытался одолеть английских поэтов в оригинале.

Набоков раз за разом говорит о том или ином английском поэте, что Пушкин читал его «конечно же» в том-то или том-то французском переводе. Но если, о чем пишет сам Набоков69, Пушкин вписал в альбом друга эпиграмму Колриджа, вправе ли мы считать, что он читал ее по-французски, а затем, отправляясь в гости к другу, прихватил с собой непрочитанный английский текст, чтобы записать эти строки в их исходном виде? Выдвигая этот уязвимый тезис, Набоков прибегает к редкому у него бахвальству. Упоминая «Пир во время чумы» Пушкина (1830), то есть перевод сцены из «Города чумы» Джона Уилсона, он называет его «переводом белым стихом (с французского прозаического оригинала)… У Пушкина, вероятно, имелся достаточно точный перевод, возможно даже с параллельным английским текстом»70— ни в библиотеке Британского музея, ни в парижской Национальной библиотеке нет ни одного перевода пьесы Джона Уилсона на французский. Изучение более ста пятидесяти переведенных Пушкиным строк из пьесы Уилсона выявило пять откровенно грубых ошибок, явно принадлежащих самому Пушкину. Но это только лишнее доказательство того, что в большинстве случаев он не только мог, но часто и в самом деле следовал английским стихам без французских посредников71. И еще: среди записанных разговоров Пушкина присутствуют наблюдения по поводу «Отелло», которые прямо идут от «Table Talk»[129] Колриджа, никогда на французский не переводившихся72.

Теперь, после выхода труда Набокова, большинство пушкинистов признает, что Пушкин знал английский, пожалуй, хуже, чем предполагалось ранее, и что, возможно, английскую литературу, в особенности английскую художественную прозу, он читал чаще во французских переводах, нежели в оригиналах. Но ученые также по праву отказываются принять безапелляционные утверждения Набокова о том, что Пушкин знал английский недостаточно хорошо, чтобы читать Вордсворта, Байрона или Колриджа иначе, как во французских переводах. Набоков надеялся закончить спор и нанести последний, сокрушительный удар Эдмунду Уилсону, написав в 1968 году, в «Нью стейтсмен», что «Пушкин в 1830-х владел английским примерно так же, как мистер Эдмунд Уилсон ныне владеет русским»73. Русский язык Уилсона в шестидесятые годы сильно уступал его же русскому сороковых годов, тем не менее сравнение Набокова по нему же и бьет. Некогда он планировал написать вместе с Уилсоном книгу о русских поэтах и даже предложил в 1948-м сообща сделать академический перевод «Евгения Онегина». Он видел, что русский Уилсона не лишен огрехов, но знал также, что, несмотря на это, его прежний друг прочел в оригинале тысячи страниц русской литературы, причем с тем литературным чутьем, которое Набоков когда-то считал достойным похвал. Почему же и Пушкин не мог прочесть хотя бы меньшего числа страниц по-английски?

между собственной жаждой конкретных деталей и пушкинским приятием пристрастия восемнадцатого века к обобщенному взгляду на природу или контраст между собственным отстаиванием оригинальности и пушкинской готовностью заимствовать образы и эпизоды у других авторов, он таким образом словно бы хочет любой ценой противопоставить собственную решимость знакомиться с великими литературными произведениями в оригинале пушкинской готовности принимать ее из вторых рук.

XV

Набоковские «Заметки о просодии», второе его приложение к комментарию, пятнают изъяны помельче. Эта девяностостраничная монография получила высокую оценку: русский ученый мог бы сказать, что не существует лучшей работы на тему пушкинской просодии; английский критик — что она открывает новые горизонты в подходе к просодии английской74. Но несмотря на многие блестящие наблюдения, центральное в «Заметках о просодии» сравнение английского и русского стихотворных размеров проливает на предмет значительно меньше света, чем можно было ожидать.

Анализируя примеры английского четырехстопного ямба и сравнивая его с пушкинским, Набоков вводит читателя в заблуждение. Он помечает правильную стопу как о, а стопу без акцента на месте ожидаемого ударения, то есть то, что он называет «скад», как х75х-ов оказывается куда более разнообразным, чем у любого из английских поэтов. Так оно и есть, но только набоковские схемы по какой-то странной причине не принимают в расчет метрического разнообразия, отличающего английскую поэзию от русской.

Все русские слова имеют единственное ударение, даже когда растягиваются, что происходит нередко, до шести или более слогов. Поскольку в любом крупном отрывке русского текста отыщется достаточное количество многосложных слов, наиболее естественной модуляцией в русском стихе является «скад», стопа, где ритм требует ударения, но оно не возникает. Пушкин был мастером таких модуляций. Между тем в аналогичном отрывке из английского текста окажется пропорционально гораздо больше ударных слогов, за счет меньшего количества многосложных слов — каковые, кроме прочего, в английском языке часто имеют дополнительное ударение — и гораздо больше ударных односложных слов, глаголов, существительных и прилагательных. В английском «скаде» отсутствие акцента на метрическом ударении является одной из частых модуляций, а введение силлабических акцентов там, где ударение не ожидается («наклон», или «ложный спондей»), в той же мере естественно и нередко создает гораздо больший драматизм76. В своей схеме Набоков игнорирует эти модуляции, полностью опуская спондеи и классифицируя «наклоны» как «скады»77.

В результате большая часть наиболее интересных модуляций английского ямба оставляется без внимания. Поскольку выделенные курсивом слоги в нижеследующих примерах безударны, Набоков объявляет «In expectation of a guest» Теннисона и «То a green Thought in a green Shade» Марвелла примерами строк со «скадами» на первой и третьей стопах, — обычный пушкинский рисунок78«зеленый», оно всегда сильно акцентировано (хотя и не столь же напряженно, как существительное, которое оно сопровождает), так что вторая и четвертая стопы являются ложными спондеями. Если бы мы обозначали фальшивые спондеи буквой z, рисунок марвелловской строки был бы не теннисоновско-пушкинским хохо, а в высшей степени непушкинским xzxz.

Но еще более ненадежными делает схемы Набокова то обстоятельство, что даже в границах принятой им, сбивающей с толку, символики он часто допускает ошибки при записи размера. Строку Донна «Interinanimates two soules» он обозначает как из чего следует, что первые четыре слога прочитываются им как безударные, а шестой («-mates») и восьмой («soules») как ударные79. В действительности, конечно, главный акцент падает на четвертый слог «interinANimates», a седьмой слог тоже представляется ударным. Строка могла быть обозначена как xooz, или, в соответствии с системой самого Набокова, но никак не ххоо.

Если оставить в стороне такие, как эта, частые ошибки при считывании — явившиеся, видимо, результатом поспешности, — в «Заметках о просодии» поражает то, что Набокову не удалось предельно ясно, с обычной для него прозрачностью показать подлинный контраст между английским и русским метром. Русские ямбы модулированы гораздо более богатым рисунком безударных ударений (скадов), чем английские, а английские — более разнообразным рисунком неправильных стоп (скады, наклоны и ложные спондеи, по терминологии Набокова), чем русские. Схемы Набокова являются незначительной модификацией метрических схем, о которых он узнал в 1918 году из «Символизма» Андрея Белого (1910), сразу же применив их к классической русской поэзии и своим собственным многочисленным юношеским стихам. Его приверженность к этим схемам в «Заметках о просодии», подчеркивание в них скадов чаще, чем других модуляций, имеют две причины. Во-первых, это необычайное доверие к тем силам, которые сформировали его в молодости. Взявшись за «Заметки о просодии», он не сверился еще раз с работой Белого, которую не брал в руки около сорока лет, не обдумал еще раз, и поосновательнее, применимость системы Белого к английской поэзии. Во-вторых, доверие к этим схемам отражает желание Набокова внушить читателю, что язык поэзии, которая своей мелодичностью наполняла его, читателя и писателя, таким восторгом в отрочестве и юности, почему-то богаче английского. Подробный набоковский анализ строк английских поэтов обнаруживает тонкое понимание едва уловимых особенностей английской просодии, но примеры и схемы задуманы им словно бы для того, чтобы показать уместность метрических лавров отнюдь не на головах выбранных им английских поэтов, но на челе одного лишь Пушкина.

XVI

«Евгений Онегин» Набокова, труд уникальный в его карьере, практически не имеет параллелей в истории литературы. В двадцатом веке сотни писателей работали в университетах, но никто не достиг литературного уровня Набокова, не говоря о том, чтобы создать столь же монументальный научный труд. Почти столетие тому назад А. Э. Хаусман, стараясь не подпустить к себе меланхолию, заполнят длинные пустоты между неожиданными творческими взлетами, посвящая всю свою интеллектуальную энергию редактированию Манилия, писателя, которого редко читают даже латинисты. Набоков же отдал величайшему из русских поэтов более четырех лет напряженного труда, и это в самом расцвете своего творческого могущества — в годы, когда он создал «Лолиту» и «Пнина», когда ему так не терпелось приступить к «Бледному огню».

Возможно, нам стоит обратиться к столетию более раннему, к Эпохе критицизма, к ненавистному для Набокова восемнадцатому веку, и там отыскать примеры того, как крупные писатели трудились над сочинениями других крупных писателей: Драйден переводил Вергилия, Поп — Гомера, Джонсон редактировал Шекспира. Впрочем, названные переводы никак не сопоставимы с оригиналами. Драйден и Поп не столько переводили Вергилия и Гомера, сколько переписывали их, обращая римского и греческого поэтов в английских джентльменов, приверженцев декорума, пудры, лака и рифмы. Набоков слишком хорошо сознавал нерушимые отличия одной личности от другой, чтобы принять подобную процедуру. Не беря на себя смелость утверждать, что знает, как мог бы Пушкин выразиться по-английски, Набоков полностью отрекся в собственном английском от стиля, дабы отослать читателя назад, к пушкинскому русскому.

обобщения, каким только можно подвергнуть «общую» — что значит человеческую — «природу». Набоков превозносит сюрпризы личного восприятия, игру индивидуального воображения, бесценные детали, которые общий взгляд может просто не заметить, но не объяснить. Однако оба отличаются благородной независимостью ума и неиссякаемым могуществом слова. Обоих не страшит гениальность предметов их исследований, оба требуют от них самого лучшего в соответствии с собственными высокими стандартами: Джонсон жестоко критикует Шекспира за столь любимую Набоковым каламбурность, Набоков упрекает Пушкина в Джонсоновой афористичности. У подготовленного Джонсоном издания Шекспира имелись в свое время соперники; набоковский комментарий к «Евгению Онегину» таковых не имел. Но и того, и другого будут еще долго читать после того, как покроются слоем пыли работы более покладистые и уравновешенные.

Столь памятным Джонсонова Шекспира делает, как это ни парадоксально, исключительная изворотливость мысли, которую он привносит в обсуждение заурядного движения мысли — и характерной шекспировской фразы. Набоковский Пушкин, напротив, способен поначалу привести в полнейшее замешательство, поскольку он начинается на уровне скрупулезно-мелочной точности, которая может показаться бессмысленной и бессвязной и которая оставляет собственному его таланту куда меньше, чем обычно, возможности блеснуть стремительной фразой, дерзкой мыслью и многосторонними наблюдениями. Но мало-помалу мы понимаем, с какой надежностью скрупулезная, даже раздражающая точность перевода и дотошные детали комментария доносят до нас уникальность и неповторимость Пушкина — и тем самым служат на редкость последовательным выражением и философской позиции Набокова, и самой его личности. Все четыре тома его «Евгения Онегина» пронизывает потребность в конкретном и индивидуальном, предъявляемое читателю требование сделать над собою усилие, необходимое для восприятия и того, и другого. Верный в самых мельчайших нюансах пушкинскому гению, врожденной пушкинской ненатужной индивидуальности, Набоков неизбежно демонстрирует и собственную природную уникальность, в которой столь многое зиждется на его более осознанной, более глубокой, более бескомпромиссной тяге к конкретике.

Примечания

[116] Скандальный и заслуженный успех (фр.).

«я только в скобках замечаю» в «But, inside brackets, I'm contending» («но, внутри скобок, я борюсь с…») (4: XIX), словно Пушкин это лилипут, оказавшийся в типографии Бробдингнегов.

[118] Здесь непереводимая игра слов: game может также означать «дичь», capers значит «проказы», но также и «каперсы». (Прим. перев.)

[119] «Евгений Онегин», 3: 399 прим. Это делает тем более странным решение Набокова включить, причем отдельным томом, факсимильное издание «Евгения Онегина» 1837 года, напечатанное мелкой кириллицей.

[120] Параллельно

[121] Чем меньше женщину мы любим, тем более мы уверены в обладании ею… но эта забава достойна старых обезьян восемнадцатого века (фр.).

[122] Английское слово «pony» означает также «подстрочник». (Прим. перев.).

«Потерянном рае» (фр.).

[124] Путешествие вокруг света (фр.).

[125] Краснотой

[126] Самолюбию (фр.).

[127] Дуэли по обоюдному желанию (фр.)

[128] Неискушенный… до невообразимого

[129] Застольных бесед (англ.).

1. Эпиграфы: SO, 252, 242.

2. SO, 106.

4. Неопубликованные лекции, АВН.

5. В ЕО, 2: 527, ВН приводит пример рифмованного перевода четверостишия, который он датирует 1950 г. Ретроспективное выставление Набоковым дат часто оказывается весьма приблизительным, в действительности он, похоже, надумал переводить ЕО только прозой в 1948 г., то есть перед началом работы в Корнеле.

6. SO, 38; NWL 205, 227, письмо ВН к Якобсону, 16 января 1950, АВН.

7. SL, 130.

9. См. SO, 256.

10. Заметки переводчика, Заметки переводчика-II; The Servile Path; Brower, On Translation.

11. Arndt, Eugene Onegin; BH, On Translating Pushkin: Pounding the Clavichord.

12. Bayley // Observer, 29 ноября 1964; EW // NYRB, 15 июля 1965; BH и EW, The Strange Case of Nabokov and Wilson; BH, Nabokov's Reply.

–1967, ABH; SL, 482.

14. Исправленный перевод Бабетты Дейч и Аврама Ярмолинского (Harmondsworth: Penguin, 1964).

15. Harmondsworth: Penguin, 1979.

16. The Triple Thinkers (1952; Harmondsworth: Penguin, 1962), 51.

17. SO, 233.

19. James Boswell, Life of Johnson, под ред. R. W. Chapman (Oxford: Oxford University Press, 1970), 742.

20. Encounter, май 1965.

21. Интервью ББ с Эпстайном, март 1983.

22. NWL, 290.

24. Замечание, сделанное в критической статье: Alexander Gerschenkron, A Manufactured Moment?

25. SO, 253.

26. Там же.

27. Там же, 254.

–256.

29. 2: 186.

30. NWL, 311.

31. 1: Х.

32. АВН.

34. 1: 8.

35. Проблемы перевода, 496; неопубликованная лекция по русской литературе, АВН; Gerschenkron, A Manufactured Moment? 337.

36. Bayley // Observer, 29 ноября 1964; Brown, Pluck and Polemics, 313.

37. См. Clayton, Alexander Pushkin's «Eugene Onegin», 68.

39. Brown, Russian Literature of the Romantic Period, 3: 414, n. 32.

40. 2: 339–340.

41. 1: 10.

42. SO, 118, 10.

44. 1: 8.

45. 3: 19–20.

46. 3: 11–12.

47. 2: 73.

49. 2: 275, 280; 3: 241.

50. 2: 152, 150–151.

51. SO, 264–265.

52. 3: 101.

–33.

54. 3: 290.

55. 2: 181.

56. 3: 505, 506; 2: 119.

57. 3: 290; 2: 322, 204.

59. 1: 59.

60. Неопубликованные заметки к лекциям, АВН; 3: 349, 363; неопубликованные заметки к лекциям.

61. 3: 409.

62. 2: 47–48; о критике Чижевского см., напр., 2: 80.

64. 2: 79; SO, 266; 3: 191–192.

65. 3: 42; 2: 177; 3: 353; SL, 348.

66. 2: 110.

67. Заметки переводчика-II, 131–132.

–163.

69. 3: 65.

70. 3: 471–472.

71. Victor Terras, Puskin's 'Feast During the Plague' and Its Original: A Structural Confrontation // Alexander Pushkin: A Symposium on the 175th Anniversary of His Birth. Под ред. Andrej Kodjak, Kiril Taranovsky. New York University Press, 1976, 208–209.

72. См. Пушкин, Собрание сочинений (Москва, 1962), 7: 208. Пушкин купил «Specimens of the Table Talk of the Late Samuel Taylor Coleridge» (в 2 т., London: John Murray, 1835) в тот год, когда эта книга вышла. См. запись Колриджа от 24 июня 1827.

74. Brown, Russian Literature of the Romantic Period; 3: 188; Ricks, Nabokov's Pushkin.

75. Набоков решительно отвергает мысль, что стопа в ямбической строке может быть чем угодно, только не ямбом, каковы бы ни были акценты в словах стопы. Строка является элементом структуры, называемой размером, так же как организм — элементом структуры, называемой жизнью, и вариации акцента способны создать новую стопу (пиррихий, трохей, спондей) не в большей мере, чем одноногий человек — новый биологический вид. В ямбическом стихе ожидание безударного слога, за которым следует ударный, сохраняется во всей строке, и если акценты в словах не соответствуют ударениям, стопы все же остаются ямбическими. Набоков мог бы показать это куда более выразительно. Кроме того, он вводит новые названия для трех возможных видов неправильной ямбической стопы: безударную стопу он называет «скадом»; стопа с изначальным акцентом на метрически безударном первом слоге и без ударения на метрически ударном втором слоге образует «наклон» (или «наклонный скад»); а стопа с двумя ударениями становится «ложным спондеем».

«наклонов» и «ложных спондеев» см. предыдущее замечание.

77. Под предлогом, что в обоих вариантах ожидаемое метрическое ударение на втором слоге не акцентировано. Однако метрически без-ударный первый слог не акцентирован в «скаде» и акцентирован в «наклоне» — а это разительное отличие.

78. 3: 461.

79. 3: 501.