Брайан Бойд. Владимир Набоков: американские годы
Глава 6. Наконец-то преподавание литературы: Кембридж и Уэлсли, 1946–1948

ГЛАВА 6

Наконец-то преподавание литературы: Кембридж и Уэлсли, 1946–1948

I

Марш-бросок, в который вылилась работа над романом «Под знаком незаконнорожденных», едва не закончился для Набокова нервным срывом: «Вообразив себе, что у меня 1. серьезное сердечное заболевание, 2. язвы, 3. рак пищевода и 4. камни повсюду, я прошел полное обследование в хорошей больнице. Доктор (некий профессор Зигфрид Таннхойзер) нашел, что я в прекрасной физической форме, но вследствие сочетания энтомологии — Уэлсли — романа страдаю от нервного истощения, и посоветовал мне взять двухмесячный отпуск»1. Совет врача был признан дельным, и 27 июня Набоковы отправились в центральный Нью-Хэмпшир; после пятичасового путешествия, сначала на поезде, затем — на автобусе, они добрались до домика «Дон-Джерри» на озере Ньюфаундленд. Это место Набоков выбрал, зная, что в долине реки Мерримак водятся единственные на востоке Соединенных Штатов представители рода Lycaeides — обитающие на большой территории, но встречающиеся редко и только в удаленных местах Lycaeides melissa samuelis Nabokov, которых он описал и которым дал наименование в статье 1944 года на основании музейных образцов, сам не поймав ни единого экземпляра2. Увы, в то лето Набокову не везло с бабочками — он поймал тридцать девять представителей широко распространенных видов, но не того единственного, за которым поехал в Нью-Хэмпшир3.

Строго говоря, в Нью-Хэмпшире ему вообще не везло. Он остался недоволен отпуском[39]: прямо рядом с домом проходило шоссе, домики лепились один к одному; толпы горожан «на природе», торговцы, вывески «Лица иудейского вероисповедания не обслуживаются». В одном ресторане эта фраза была напечатана в меню, и Набоков, подозвав официантку, спросил, обслужила бы она супругов на осле с грудным младенцем. «О чем вы говорите?» — удивилась она. «Я говорю о Христе», — ответил Набоков, поднялся из-за стола и увел свою семью4.

Поскольку за проживание было заплачено вперед, им пришлось оставаться в Нью-Хэмпшире до 18 августа, а остаток летнего отпуска они провели в Уэлсли, обосновавшись на месяц в доме 6 по Кросс-стрит, у чопорной школьной учительницы. Там Набоков начал готовиться к лекциям, перечитал Толстого и Достоевского и написал Уилсону: «Последний — писатель третьего разряда, его слава непостижима»5.

Он послал рукопись «Под знаком незаконнорожденных» поэту Аллену Тейту, недавно ставшему редактором в фирме Генри Холта. Тейт ответил, что роман великолепен, «единственное литературное произведение первого разряда, которое я имел счастье прочитать в качестве редактора». Несколько месяцев спустя, когда Набокову не понравилась рекламная аннотация, написанная агентом Холта, Тейт предложил свою, которую Набоков счел лучшей из всех, написанных на его книги:

«Под знаком незаконнорожденных» — трагическая фантазия о современном человеке, попавшем под спуд новоиспеченной тиранической власти, которая, прикрываясь знакомыми лозунгами Равенства и Единства, уничтожает свободный разум и все нормальные человеческие отношения. От начальной сцены в больнице, где умирает жена героя Адама Круга, до последней сцены, где автор, как Просперо в конце «Бури», начинает повелевать существами, созданными его воображением, действие развивается со все нарастающей, почти невыносимой интенсивностью. В «окраске» этого романа есть странный блеск сна, увиденного под клиговыми лампами…

Виртуозностью владения английским литературным языком автор может поспорить с любым из писателей нашего поколения, с детства говорящих по-английски6.

II

В конце сентября начались занятия в Уэлсли. У Набокова было всего пять студентов в начальной группе русского языка, восемь — в промежуточной, зато целых пятьдесят шесть человек пожелали изучать русскую литературу в переводах, хотя принимались на этот цикл только студенты первого и последнего курсов. Набоков по-прежнему преподавал три раза в неделю: в понедельник, среду и пятницу с 12.40 до 17.30 без перерыва. Его годовая зарплата составляла 3250 долларов, чуть больше, чем у младшего преподавателя7.

Набокову было непривычно работать в больших лекционных залах Пенделтон-Холла. В начале первой лекции студенты прождали его десять минут и, уже отчаявшись, вдруг заметили в окне его смятенную физиономию, на которой читалось: «Где здесь вход?» С большой аудиторией, изучающей столь серьезную дисциплину, требовалось заниматься по более формальной программе, чем со студентами в группе русского языка. Набоков от начала до конца зачитывал лекцию по готовому тексту, ненавязчиво переводя взгляд с записей на слушателей и обратно. Одна студентка, занимавшаяся и русским языком, вспоминала, что «его поведение на кафедре — выражение лица, жесты, слова, произносимые в сторону, смех и голосовая акробатика — вкупе с интереснейшим материалом убедили меня, что он говорит ad liberatum[40], пользуясь своей великолепно организованной памятью и лишь иногда прибегая к записям». Когда он заболел гриппом, Вера читала вместо него лекции по «Пиковой даме». Тут-то студентка и поняла, что заблуждалась: «Слова были точно его, но мелодия звучала совсем по-другому; госпожа Н. читала прекрасно, ее дикция была великолепна, голос и интонация очаровательны, но она читала его записи, в то время как он их а писал он как говорил»8.

Набоков готовил лекции, что называется, «с колес». Некоторые он диктовал Вере по записям, сделанным в 1940–1941 годах. Для других Вера не только проделывала подготовительную работу — сверяла ссылки, помечала даты и находила нужный материал, но зачастую и писала текст. Превосходно чувствуя его мысли и лекторский стиль, она могла составить идеальный план лекции. Отпечатанный ею черновик лекции о романтизме начинается так: «Володя, не будет ли это чересчур от себя сказать… что в средние века всякая грань человеческой природы была притуплена, а содержание — заморожено, как персик от „Бердс ай“[41], понадобилось, грубо говоря, четыре века, чтобы разморозить его».

Твердо убежденная, что ее собственные способности ничего не стоят в сравнении с талантом мужа, тридцать лет спустя эта удивительная женщина восторженно вспоминала, как Набоков все правил и правил написанный ею текст до тех пор, пока в нем не оставалось ни одного ее слова9.

То, что студентам приходится записывать от руки заранее написанный от руки монолог лектора, Набоков считал идиотской и средневековой традицией. Он, разумеется, был согласен с тем, что студенты должны конспектировать, — с самого начала он призывал их «делать записи, записи и записи». Но он не понимал, для чего нужно его присутствие, — почему, шутил он, нельзя записать его голос на пленку, чтобы студенты слушали его по радио или проигрывали сколько им вздумается на магнитофоне?10

С самого начала он пытался привить студенткам, изучавшим в Уэлсли литературу, восторг открытия. Во вступительных проповедях, вдохновленных работой в Музее сравнительной зоологии, он проявлялся куда сильнее и как человек, и как автор романа «Под знаком незаконнорожденных», чем сознавали его студенты:

Какой бы предмет вы ни выбрали, вы должны понимать, что познание беспредельно. Любой предмет изобилует тайнами и открытиями, и два исследователя, изучающие один и тот же предмет, не испытают одинакового восторга, не приобретут в точности одного и того же знания… Предположим, у школьника появляется особая страсть — изучение бабочек. Он разберется в некоторых общих понятиях. Он сможет сказать вам, что у бабочки обязательно шесть, а не восемь и не двадцать лапок. Что узоры на бабочкиных крыльях неисчислимы, и что по этим узорам бабочек делят на родовые и видовые группы. Для школьника это довольно внушительный объем знаний. Но конечно же, он очень далек от пленительных и невероятных лабиринтов, изобретенных природой, когда она создавала одну только эту группу насекомых. Он и не подозревает о пленительном разнообразии внутренних органов, различные формы которых позволяют ученому не только безошибочно классифицировать виды, часто изобличая обман мнимого внешнего сходства, но и проследить происхождение, и развитие, и взаимоотношения родов и видов, историю миграции их предков, различные влияния окружающей среды на развитие видов и форм и т. д., и т. д., и т. д.; и он даже не прикоснется к другим таинственным областям, беспредельным в самих себе, например, мимикрии или симбиозу. Этот пример подходит к любому виду познания, и особенно к литературе.

В начале года он задал студентам вопрос — в чем ценность университетского образования, и поведал им о своей страсти к бесконечным деталям мироздания, о той самой страсти, на которой зиждется его писательский талант:

Чем больше мы знаем о разных вещах, тем лучше мы оснащены для понимания одной конкретной вещи, и какая жгучая жалость, что наша жизнь недостаточно длинна и слишком загромождена досадными помехами и мы не можем изучать все с тем же вниманием и глубиной, с какими отдаемся одному любимому предмету или периоду. И все же в этом плачевном состоянии дел есть подобие утешения: так же как целая вселенная может быть полностью воссоздана в структуре атома… талантливый и трудолюбивый ученый [может] обнаружить миниатюрный слепок со всего знания в предмете, на изучении которого он сосредоточился… и если, выбрав себе предмет, вы честно постараетесь узнать о нем как можно больше, если вы позволите увлечь себя в… тенистые аллеи, уводящие от выбранной вами главной дороги к чудным и малоизвестным уголкам особого знания, если вы станете любовно перебирать звенья многих цепей, соединяющих ваш предмет с прошлым и будущим, и если судьба даст вам в руки мельчайший фрагмент относящегося к вашему предмету знания, которое еще не стало всеобщим знанием, тогда вы познаете истинное блаженство великого приключения в мире науки, и ваши годы в этом колледже станут бесценным началом пути в область бесконечного.

Эти строки с необычайной точностью отражают щедрость и вдохновляющую силу набоковского искусства. Его романы написаны так, чтобы вовлечь читателя в удивительное приключение — самостоятельное познание мира, чтобы активизировать их внимание и воображение и показать, что сюрпризы, которые таит в себе мир, неистощимы.

Набоков объяснял студентам, что литературное наследие страны не обязательно отражает ее прошлое или ее национальный характер, что писателей нельзя воспринимать как «историков, или географов, или гидов». В самом начале лекционного курса он подчеркнул, что искусство нужно в первую очередь рассматривать как искусство.

Искусство слишком часто превращалось в инструмент передачи идей — политических или нравственных — чтобы оказывать влияние, обучать, развивать, просвещать и невесть что еще. Я не говорю, что искусство не развивает и не просвещает читателя. Но это происходит особым образом и лишь пока искусство остается верным своей единственной исконной задаче — быть хорошим, отличным искусством, совершенным в меру авторских возможностей. Как только забывается эта единственно подлинная и важная задача искусства, как только ее подменяют утилитарной целью, какой бы похвальной она ни была сама по себе, искусство [перестает] быть искусством и, потеряв свое эго, теряет не только смысл и красоту, но и саму цель, которой его принесли в жертву: плохое искусство не обучает, не развивает, не просвещает, это плохое искусство, и, следовательно, ему нет места в порядке вещей.

Набокова не привлекало классическое литературоведение, анализ ради анализа, нанесение отдельного произведения с его особым миром на координатные оси абстрактных идей. Он подчеркивал неповторимость и чувственную природу воображения: если видишь и ощущаешь запах и вкус мира своими собственными глазами, носом и языком, если нащупываешь его своим воображением, можно извлечь на свет сокрытое счастье жизни.

Он рассказывал студентам не о развитии русской литературы вообще, а скорее об отдельных великих писателях, но при этом не забывая об историческом и художественном контексте: «Освещение творчества писателя без предварительного изучения предшествовавших событий и тенденций, результатом которых в конечном счете стало появление этого писателя, для студента бессмысленно… Поэтому я собираюсь начать эти лекции с некоторых данных о том, что происходило на огромном пространстве, теперь называемом Россией, прежде чем в девятнадцатом веке там будто бы из ничего развилось самое изысканное, самое совершенное литературное искусство»11. Но писатели всегда интересовали его больше, чем литературные направления, и гений как исключение занимал его куда больше, чем гений как продукт эпохи.

Он сказал нам, что по-английски произносит Евгений Онегин «Ю-джин Уан-джин». Он прошелся по переводу «Ю-джина Уан-джина» в нашей антологии и исправил для нас некоторые строки. Мы вписали эти строки в свои книги карандашом. Так он нам велел. Он сказал, что из всех русских писателей Пушкин больше всех теряет в переводе. Он говорил о «буйной мелодии» его поэзии и о чудесном ритме, о том, как «самые дряхлые эпитеты обновляются в поэзии Пушкина», которая «бурлит и сияет в темноте».

Он говорил о структуре «Евгения Онегина» и читал вслух сцену дуэли. Потом, оставив литературу, заговорил о жизненной драме Пушкина и начертил на доске диаграмму его роковой дуэли, описав время и место, проиграв дуэль перед аудиторией так, что студенты ощутили трагичность события, произошедшего более ста лет назад12.

Остаток семестра он посвятил другим крупнейшим поэтам XIX века: Лермонтову, «радужному пламени», которого сам не очень любил, Тютчеву, «холодному блеску многих вод», Фету, «духу воздуха, летучему облаку, бабочке, расправляющей крылья»13. Иногда Набоков читал стихи по-русски, своим напряженным баритоном, лаская, и раскатывая, и раздувая звуки, затем — свои переводы, сдержанным тоном своего второго языка. «Настоящая музыка стиха, — говорил он студентам, — это не мелодия. Подлинная музыка стиха — это та тайна, которая выплескивается за рациональную ткань строки» 14.

III

Закончив наконец роман, Набоков принялся, несмотря на дефицит времени, обдумывать дальнейшие писательские планы. Издательству «Даблдэй» он сообщил, что хотел бы создать «автобиографию нового вида, или, скорее, новый гибрид между нею и романом… ряд коротких самодостаточных фрагментов, которые, неприметно наращивая инерцию, в конце концов образуют нечто совершенно необычайное и очень динамичное: невинного вида ингредиенты, из которых получается совершенно неожиданное варево». 19 октября он встретился с Алленом Тейтом в отеле «Плаза» в Нью-Йорке, чтобы обсудить планы на будущее. Явный интерес Тейта к его книгам порадовал Набокова. Благодаря ему он уже получил от Генри Холта аванс в две тысячи долларов и теперь спросил, не мог ли бы Холт выплачивать ему ежегодный аванс, достаточный, чтобы хотя бы на пару лет оставить преподавание, написать еще один роман и собрать книгу рассказов15.

Увы, этой надежде не суждено было осуществиться. Зато в Уэлсли оценили его писательский талант, и 21 октября он выступил на проходящем раз в год «Поэтическом чтении» вместе с Арчибальдом Маклишем, Робертом Фростом и Т. С. Элиотом, представляя «наше отделение славянских языков», и закончил чтение, разумеется, «Вечером русской поэзии»16.

Набоков хорошо знал, что успех не гарантирует стабильности, и по-прежнему искал постоянную работу. Эдмунд Уилсон дал ему замечательную рекомендацию, и он чуть было не стал заведующим русским отделом недавно образованного «Голоса Америки» — но Николай Набоков, к которому Владимир также обратился за рекомендацией, сам решил занять это место, и преуспел. Кандидатура Набокова рассматривалась и на должность заведующего отделением русистики в Вассаре, но туда его не взяли как слишком уж выдающуюся знаменитость. Когда умер Сэмюэль Хэзард Кросс, Гарвардский университет собирался предложить Набокову должность преподавателя славянской литературы. Как-то вечером к нему зашел итальянский компаративист и русист Ренато Поджиоли, и они мило побеседовали о литературе и «всяких прочих вещах, не коснувшись лишь того факта, что Поджиоли, как Набоков узнал на следующий день, только что получил должность», на которую Набоков рассчитывал17.

Как-то в ноябре к Набоковым пришли в гости Изабель и Рокуэлл Стивенс. В тот вечер раздался телефонный звонок: нью-йоркские издатели собирались отправлять роман Набокова в типографию. Пожалуйста, определитесь с названием! Набоков предложил выбор гостям — «Solus Rex», «Vortex» или «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»). Изабель Стивенс выбрала последнее, и он согласился18.

IV

Несмотря на возросшую нагрузку в Уэлсли и встречи с Алленом Тейтом в Нью-Йорке, Набоков не забывал любимую скамейку в Музее сравнительной зоологии. Он работал над монографией о североамериканских представителях рода Lycaeides. Проработав не покладая рук до самой весны 1947 года, он исследовал под микроскопом две тысячи образцов. Постепенно Набоков установил, что североамериканские Lycaeides делятся на два политипичных вида, в одном из них десять ярко выраженных подвидов, а в другом — пять. В начале 1950-х годов Александр Клотс в «Практическом атласе бабочек Северной Америки» писал: «Недавняя работа Набокова полностью перевернула классификацию этого вида». Классификация Набокова принята и на сегодняшний день, за исключением того, что в 1972 году был обнаружен еще один подвид, впоследствии названный в его честь19.

Но тут, пожалуй, следует заметить, что нельзя судить о роли бабочек в жизни Набокова только по его научным открытиям, даже по необычному сочетанию писательского дара и научного склада. В то время, когда Набоков особенно усердно занимался бабочками, Александр Солженицын сидел в марфинской спецтюрьме, описанной им в романе «В круге первом», и занимался акустическими экспериментами20. Солженицын, будучи по образованию математиком и физиком, страстно увлекся этой работой, но в жизни его она была случайностью, ибо все творчество Солженицына пронизывает одна страсть — его интерес к Первой мировой войне и порожденной ею революции. Для Набокова же бабочки были и научным объектом, и страстью, сформировавшей в детстве его воображение, а впоследствии — его искусство: его любовь к бесконечному разнообразию, изобилию и щедрости природы, проявляющимся в мельчайших деталях, его восхищение волшебными и запутанными узорами, восторгом открытия, тайнами метаморфоз, лукавой обманчивостью жизни и возможностью того, что в основе мироздания лежит сознательный замысел.

Чарльз Ремингтон, впоследствии возглавивший отделение энтомологии в Йельском университете, поступил в Гарвард в 1946 году. Еще будучи студентом последнего курса, он основал единственное всемирное Общество лепидоптерологов. Ремингтон, проработавший два года в Музее сравнительной зоологии, затем ставший редактором «Лепидоптеристс ньюз», лучше других осознавал научное значение исследований Набокова. Он считал, что всего лишь за шесть лет исследовательской работы Набоков сделал «колоссальные» открытия — при том, что одновременно с научной работой он преподавал русский язык и к тому же написал четыре книги («Николай Гоголь», «Три русских поэта», «Под знаком незаконнорожденных», половину «Девяти рассказов» и половину автобиографии). Классификация Набокова, анализ таксономического значения гениталий голубянок и беспримерно подробное описание узора на крыльях отражены в его статьях, но больше всего Ремингтона поразило то, что нестандартное мышление Набокова и блестящее знание европейских бабочек позволяли ему разглядеть североамериканские феномены, не замеченные американскими учеными. Например, сейчас хорошо известно, что многие бабочки Скалистых гор не образуют колоний, являясь мигрирующими видами, перемещающимися в эти края с юга в теплую летнюю погоду. Даже если за лето они дают потомство, их личинки не способны пережить зиму — в отличие от более морозоустойчивых местных бабочек. Согласно Ремингтону, Набоков, видевший в юности южных ванесс, пролетающих в апреле через Крым, чтобы встретить июнь в Санкт-Петербурге, первым предположил, что то же самое происходит и в Северной Америке21.

Набоков любил дежурные шутки. Он не только коверкал произношение имени пушкинского героя на лекциях по литературе, но и называл растение, которым питаются голубянки, не «альфальфа», а «альфа-альфа», словно в компенсацию за потерянный слог «Уан-джина». Случалось, что после заседаний Кембриджского энтомологического общества Набоков приводил Чарльза Ремингтона и его жену Джин, иногда сидевшую с Дмитрием, домой на Крэйги-Сиркл. Там их приглашали к столу и вручали по ложке и по баночке герберовского фруктового желе. Набоковы обожали эти блестящие желтые, зеленые и красные баночки: абрикосовое, айвовое, сливовое и виноградное желе — факт, немаловажный для всех поклонников рассказа «Знаки и символы»22.

V

В феврале 1947 года Набоков написал стихотворение «Князю С. М. Качурину» — последнее его длинное стихотворение на русском языке, но далеко не последнее описание воображаемой тайной поездки в Россию под маской того или иного персонажа: Мартына Эдельвейса, Вадима Вадимыча или же, как здесь, Преподобного Неизвестного. Стихотворение написано в форме письма из Ленинграда. По совету друга, князя Качурина, поэт совершает отчаянный шаг — отправляется в Россию, облачившись американским священником. Но как добраться до находящейся вне дозволенного маршрута усадьбы его детства, подлинной цели этого путешествия? Ему страшно, он хочет домой, в дикую Америку, о которой мечтал еще мальчиком, к ее смелым приключениям, подальше от этого отупляющего, обволакивающего страха23.

Во втором семестре Набоков читал лекции по русской прозе девятнадцатого века. Однажды он вошел в аудиторию и сообщил студентам, что проставил оценки русским прозаикам. Он велел им записать и выучить эти оценки: Толстой — пять с плюсом, Пушкин и Чехов — пять[42], Тургенев — пять с минусом, Гоголь — четыре с минусом, Достоевский — три с минусом или два с плюсом24. Гоголя и Тургенева Набоков мог бы в принципе поменять местами: он любил Гоголя как писавшего прозой поэта иррациональных тайн и был довольно равнодушен к красивой и отдающей некоторым самолюбованием прозе Тургенева. Он нападал на Достоевского, однако при этом хорошо знал его романы и делал проницательные замечания по поводу его юмора и драматургического таланта, но не выносил истеричности, сентиментальности и стилистической безалаберности. Он восхищался Толстым за безупречную живость воображения и стремление во что бы то ни стало найти свою истину. Но, кажется, больше всех он любил Чехова, равнодушного к словесным изыскам, зато умевшего передать посредством незначительных и неожиданных деталей скрытый подтекст, оттенки настроения и жгучий пафос; поднявшего искусство новеллы на новый уровень, проявлявшего особое уважение к неповторимости и познаваемости всякой вещи, — качества, свойственные и самому Набокову.

Набоков планировал к осени закончить монографию по неарктическим Lycaeides и уйти из Музея сравнительной зоологии. Работа в музее слишком плохо оплачивалась, а поскольку через несколько лет предстояло отправлять Дмитрия в Гарвардский университет, безденежье тревожило Набокова. Он даже попросил Уилсона помочь ему устроиться в «Нью-Йоркер» писать регулярные рецензии. Из этого ничего не вышло25.

Чтобы заработать какие-то дополнительные деньги, он выступал в женских клубах. В декабре он подавал свои стихи и переводы за ужином в некоем бостонском клубе. В марте 1947 года на дневном заседании дамского кружка Клуба любителей искусств города Провиденс он прочел лекцию «Триумфы и горести русской литературы». Это было ошибкой. Он заранее предложил две темы на выбор — «Искусство и здравый смысл» или «Триумфы и горести». Решив, что «Искусство и здравый смысл» — лекция о живописи, клуб, конечно же, выбрал именно ее. Набоков был болен, когда получил письмо с этим решением, поэтому забыл сделать соответствующую пометку и, к ужасу дам, прочел им лекцию по русской литературе. Они дослушали до конца, но потом бурно возмущались. Неудивительно, что в сознании Набокова стал вырисовываться портрет Пнина26.

Женские клубы дали и другой толчок его воображению. В написанном в 1939 году рассказе «Волшебник» Набоков с переменным успехом пытался описать всепоглощающую страсть взрослого мужчины к маленьким девочкам, однако от публикации рассказа воздержался. Его особенно огорчало, каким неубедительным и неудовлетворительным получился образ матери — никакой индивидуальности, одна болезнь и предсмертные переживания. Зато ее преемница — одна из безусловных удач «Лолиты»: Шарлотта Гейз из породы тех женщин, «чьи отполированные слова могут отразить дамский кружок чтения или дамский кружок бриджа, но отразить душу не могут». Набоков чувствовал, что для усовершенствования замысла ему понадобится «стимулирующая обстановка», и именно в книжных клубах он нашел новую мать для девочки из старого рассказа27.

Несколько месяцев он размышлял, не превратить ли рассказ в роман. В начале апреля он сообщил Уилсону: «Сейчас я пишу две вещи: 1. короткий роман о мужчине, любившем маленьких девочек, — он будет называться „Королевство у моря“ — и 2. автобиографию нового типа — научную попытку распутать и проследить все запутанные нити личности — ее рабочее название „Обсуждаемое лицо“». В этом и была причина, по которой он хотел уйти из Музея сравнительной зоологии: он с трудом выкроил время, чтобы написать «Под знаком незаконнорожденных», а теперь ему предстояло написать две большие книги. Он думал, что закончил монографию о неарктических Lycaeides, и доложил Уилсону, что примерно на год намерен вообще забыть о бабочках. Кроме того, надо было еще проверить пятьдесят шесть сочинений по Достоевскому — так что скучать не приходилось28.

В мае, когда учебный год был почти завершен, а энтомологический труд вчерне закончен, он наконец-то смог приняться за рассказ, замысел которого отчетливо сложился у него еще несколькими годами раньше. В 1943 году он пообещал читателям «Николая Гоголя»: «У меня будет возможность описать в другой книге, как одному сумасшедшему постоянно казалось, будто все детали ландшафта и движения неодушевленных предметов — это сложный код, комментарий по его поводу и вся вселенная разговаривает о нем при помощи тайных знаков». Два года спустя он решил воплотить эту идею в рассказе. 1 января 1946 года, когда Кэтрин Уайт запросила новый материал для «Нью-Йоркера», он ответил: «У меня есть для Вас рассказ — но он еще в голове; зато вполне законченный; готовый проявиться; замысел проступает сквозь надкрылья куколки. Я напишу его, как только избавлюсь от моего романа». Год спустя он вновь писал ей: «Хотя рассказ уже совсем готов внутри меня, я пока не смог приступить к его написанию»29.

Когда рассказ «Знаки и символы», долгие годы вызревавший у Набокова в голове, наконец вылился на бумагу, он оказался одним из величайших в истории литературы, торжеством лаконичности и силы, точнейшего реализма и мерцающей тайны30. Пожилые супруги, евреи из России, живущие в Нью-Йорке, пытаются повидать своего единственного сына, двадцати одного года от роду, страдающего неизлечимым душевным недугом, и порадовать его самым безобидным подарком, который они только могут придумать, — корзинкой с десятью баночками фруктового желе. Они едут в клинику, но к сыну их не пускают, так как он опять пытался покончить с собой. Расстроенные родители отправляются в обратный путь, причем всю дорогу с ними и вокруг них происходят всяческие неприятности. Вечером муж ложится спать, а жена сидит и рассматривает семейные фотографии, размышляя о грустной судьбе сына. После полуночи муж просыпается и внезапно решает забрать сына из клиники: «Мы должны побыстрее забрать его оттуда. Иначе нам отвечать. Отвечать!» И тут, в неурочный час, звонит телефон, и старик испуганно смотрит на жену. Она снимает трубку, но выясняется, что звонят не из клиники, просто какая-то девочка набрала неправильный номер. Старики продолжают обсуждать, как забрать сына домой. Вновь звонит телефон. На этот раз жена объясняет все той же девочке, как набрать номер правильно. Они с мужем усаживаются за неожиданно праздничное полуночное чаепитие. Она разливает чай, он с удовольствием разглядывает баночки желе и читает ярлыки: «„абрикос, виноград, морская слива, айва“. Он как раз добрался до кислицы, когда опять зазвонил телефон». На этом рассказ заканчивается. Откуда звонили в последний раз — не из клиники, чтобы сообщить, что их сыну все же удалось покончить с собой?

сына. Мать погружается в размышления:

Она смирилась с этим и со многим, многим иным, — потому что, в сущности, жить — это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже — всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которые по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие.

Но все нарастающему ужасу их жизни Набоков противопоставляет их тихое мужество, любовь друг к дружке и к сыну, их смиренную самоиронию. Они возвращаются домой после неудавшегося посещения, жена отдает мужу желе и говорит, чтобы тот шел домой, а она купит рыбы на ужин. Но, добравшись до площадки третьего этажа, он вспоминает, что отдал ей свои ключи. «Молча он сел на ступени и молча встал, когда минут через десять она поднялась, тяжело ступая по лестнице, через силу улыбаясь, покачивая головой в осужденье своей глупости».

«Знаки и символы» — пример великолепного живого реализма, но рассказ стал шедевром благодаря набоковскому приему, выворачивающему реальный мир наизнанку и превращающему его в загадку без решения. Диагноз, поставленный юноше, — «мания упоминания». Ему представляется,

— потому что считает себя намного умней всех прочих. Мир явлений тайно следует за ним, куда б он ни направлялся. Облака в звездном мире медленными знаками сообщают друг другу немыслимые доскональные сведения о нем. При наступлении ночи деревья, темно жестикулируя, беседуют на языке глухонемых о его сокровеннейших мыслях… Все сущее — шифр, и он — тема всего… Приходится вечно быть начеку и каждую минуту, каждый кусочек жизни отдавать расшифровке волнообразных движений окрестных вещей. Самый воздух, выдыхаемый им, снабжается биркой и убирается в архив.

«В ту пятницу все складывалось неладно. Поезд подземки лишился жизненных соков между двумя станциями». Идет сильный дождь. Их не пускают к сыну. По дороге к автобусной остановке они проходят мимо качающегося и капающего дерева, под которым «полумертвый бесперый птенец беспомощно дергался в луже». В автобусе словно в ответ дергаются руки старика. Недалеко от них плачет девочка. Они возвращаются домой, и старик не может попасть в квартиру. Его новые зубопротезы ужасно неудобны. Вот он добрался до горькой кислицы, и тут раздается третий, фатальный телефонный звонок.

Если принять все эти детали за знаки и символы, то телефонный звонок означает, что сыну все же удалось покончить с собой. Но в таком случае мы сами поддались тому, что в рассказе описывается как безумие: ведь и мы тоже поверили в то, что все происходящее вокруг юноши намекает на его судьбу. Если мы признаем, что он покончил с собой, то остается согласиться, что все мрачные детали рассказа — всего лишь намеки на его обреченность, вызывающие сочувствие к нему и к его родителям. С точки зрения родителей, смерть юноши — лишь новый осколок стекла в россыпи бед, составляющей их жизнь. Но как посторонние наблюдатели мы видим, что если юноша действительно покончил с собой, то на всей его истории лежит печать нежности и сострадания, которые заполняют собой мельчайшие частицы мира, представляющегося на первый взгляд беспросветной, бессмысленной трагедией. Смерть, как последний аккорд, с одной стороны, выглядит совершенно беспричинной, с другой, служит доказательством существования безупречного логического узора, связывающего между собой все мгновения жизни. Значит, и наша смерть может вдруг выявить исполненный нежности узор нашей жизни? Или же мы этого никогда не узнаем, как не дано нам узнать, что означает последний телефонный звонок — известие о смерти или очередной неправильно набранный номер, очередное ненужное смятение?

VI

Роман «Под знаком незаконнорожденных» вышел в свет 12 июля 1947 года. К сожалению, Аллен Тейт, единственный сотрудник фирмы Генри Холта, по-настоящему оценивший книгу, там уже не работал — поэтому роман почти не рекламировался. Несмотря на восторженные рецензии в журналах «Тайм» и «Нью-Йорк таймс», в основном отзывы были смешанного характера («одновременно впечатляет, поражает и странным образом раздражает», писала «Нью рипаблик»); книга продавалась безнадежно плохо31. Зато еще до ее появления известность Набокова в «Нью-Йоркере» побудила журналы «Вог» и «Тайм» сфотографировать его за работой в Музее сравнительной зоологии.

«Под знаком незаконнорожденных», он хотел поехать летом 1947 года в какое-нибудь «довольно дикое» место на Западе. В середине июня Набоковы сели в поезд и отправились в Колумбайн-Лодж, находящийся на высоте чуть менее трех километров, над парком Эстес, штат Колорадо. Они сняли уютную хижину и с удовольствием прожили в ней до начала сентября32.

Тамошняя растительность показалась Набокову великолепной. «Какая-то часть меня, должно быть, родилась в Колорадо, — писал он Уилсону, — ибо я постоянно узнаю что-то со сладостной болью». В конце июня бабочки вида Boloria freija практически исчезли, но Набоков поймал пять несколько поблекших экземпляров возле гостиницы «Лонгз-Пик», не в мокром мшанике, где водились другие виды, а на болотистых лугах среди осин. Неудивительно, что в «Других берегах» Набоков описал, как ловит бабочек полярного вида freija — — в болотах на противоположном Выре берегу Оредежи и в конце концов выходит на холмистую равнину с Лонгз-Пиком, возвышающимся на горизонте33.

Фауна и флора на этой высоте, может быть, и напоминали ему о Выре, но ловля бабочек здесь оказалась куда более утомительной. Лазая по горам вместе с Дмитрием и преследуя добычу, Набоков похудел почти на десять килограммов. Дмитрий уже прежде бывал в Скалистых горах, но тут он впервые и всерьез увлекся альпинизмом — увлечение, ставшее постоянной тревогой его родителей в последующее десятилетие34.

Без машины Набоков был более ограничен в своих передвижениях, чем другие американские собиратели. Однако друзья-лепидоптерологи, с которыми он был знаком лично или по переписке, помогали ему добраться до нужного места. Чарльз Ремингтон отвез его к болоту Толланда — в единственное в мире место, где встречаются семь видов Boloria. Набоков поймал пять из них в один день и был на вершине блаженства35.

классификации этого вида, Столлингс передал свою коллекцию Набокову, тогда еще работавшему в Музее сравнительной зоологии. В конце июля 1947 года Столлингс провел два дня в районе Лонгс-Пика, где тринадцатилетний Дмитрий покорил вершину в 4350 метров. Закаленный предыдущими восхождениями, Набоков легко карабкался вверх, как казалось Столлингсу, в проказливой надежде, что Столлингс и его жена выдохнутся на полпути. Они действительно выдохлись, им удалось поймать всего лишь двух-трех magdalenas, за которыми они, собственно, и охотились. На следующий день Столлингс объявил: «Сегодня мы будем ловить бабочек так, как хочу я». Они рыскали по оползням и расселинам в самом низу и взяли пятнадцать magdalenas36.

До этого Набоков умерщвлял бабочек, помещая их в стаканчики с пропитанной карболкой ватой. Американские коллекционеры научили его более простому способу — защемить грудную клетку бабочки между большим и указательным пальцем. Бабочка погибает мгновенно, ее помещают в маленький легкий конверт, а расправить ее можно в любое время, даже годы спустя.

freijas в парке Эстес, Набоков заново переживал восторги своего детства — и весьма плодотворно. 2 июля он послал в «Нью-Йоркер» первую законченную главу[43] своей автобиографии — «Портрет моего дяди»37. Проведя читателей с экскурсией по галерее портретов своих колоритных предков, Набоков постепенно подводит их к «Руке» — так называет он своего дядю Василия Рукавишникова — и затем к одному бессмертному мгновению из незабываемого прошлого. Редакторы литературного отдела «Нью-Йоркера» дружно отказались печатать главу, но Кэтрин Уайт решила показать ее издателю журнала Гарольду Россу. Росс пришел в восторг и потребовал еще. Для Набокова это означало возможность жить в горах до сентября. Правда, к концу лета бесшабашная редакторская правка «Нью-Йоркера» довела его до отчаяния, и он даже написал Уилсону, что практически принял решение прекратить зарабатывать на жизнь литературным трудом38.

VII

— Струве был там проездом из Англии в Беркли, где его ждала новая должность39.

По возвращении в Массачусетс Дмитрия отправили в престижную среднюю школу Св. Марка в Саутборо — там он получал стипендию, покрывающую чуть больше половины всех расходов на обучение. После счастливых лет, проведенных в «Декстере», Дмитрий оказался не подготовлен к новой школе и не прижился в ней. Набокову школа Св. Марка тоже не понравилась, зато разбередила его воображение. В 1951 году, закончив свою автобиографию, тогда еще называвшуюся «Убедительное доказательство», он вспоминал, как ужаснули его невежество, снобизм и предвзятое отношение к ученикам, царившие в школе Св. Марка, и подумывал о том, чтобы написать продолжение, «Новые доказательства», и посвятить одну из его глав школе во «всех подробностях»40. Впрочем, он передумал и ввел некоторые черты этой школы в «Лолиту» (устаревшая игра в «файвс» в английской школе на юге Франции, где учился Гумберт) и в «Пнина» (школа Св. Варфоломея, в которой учится Виктор Винд, сын бывшей жены Пнина, во многом напоминает школу Св. Марка).

В этом году Набоков вел те же три курса, что и в предыдущем. Одна студентка, изучавшая русский язык в начальной группе, вспоминает, что на первом занятии Набоков увидел на столе желтую вазу с голубыми цветами. Он подошел к доске, написал «yellow blue vase»[44] и спросил студенток, что это означает (желто-голубая ваза). — «Это звучит почти так же, как „я люблю вас“, „I love you“ по-русски, — пояснил он и добавил: — Это, вероятно, важнейшая фраза, которой я научу вас».

— очаровательным, оригинальным, добрым, внимательным, мягким — человек, мощное эго которого сочеталось с очень деликатными манерами. «Мы были влюблены в него до безумия. Он был замечательным человеком», — вспоминает одна. «Занятия пролетали, как на крыльях, — утверждает другая. — Мы много смеялись и много говорили». Занятия по литературе в группе, насчитывавшей шестьдесят шесть студенток, проходили в куда более формальной обстановке41.

Фотографии Набокова в журналах «Тайм», «Вог» и «Мадемуазель» ненадолго превратили его в местную знаменитость. Заметка о Набокове появилась в «Уэлсли колледж ньюз»: «Пушкин, Шекспир и он сам — вот три его любимых писателя. Манн, Фолкнер и Андре Жид удостоены сомнительного звания трех писателей, которых он сильнее всего ненавидит»42. Те, кому набоковские литературные убеждения кажутся чересчур твердыми, думают, что он отвергал других писателей из зависти. Судя по его неосторожным — или же намеренно провокационным — высказываниям в Уэлсли, он никогда бы и не подумал унизиться до того, чтобы завидовать Достоевскому или Горькому, Бальзаку или Сартру, Джеймсу или Лоренсу. Пушкин — самый любимый писатель в России, Шекспир — в Англии. Воспитанный на русско-английской культуре Набоков невозмутимо ставил себя рядом с ними[45].

Едва начались занятия, Набоков получил письмо от некоего Морриса Бишопа, преподавателя романских языков в Корнеле. Бишоп был назначен председателем комитета по поискам преподавателя русской литературы — вместо Эрнеста Симмонса. Будучи сам писателем — его шутливые стихи часто мелькали в «Нью-Йоркере» — Бишоп стал поклонником Набокова с тех пор, как в «Атлантик мансли» появились его первые рассказы. «Некоторые фразы, — впоследствии заметил он, — по-прежнему возвращаются утешить меня в ясновидении полуночного пробуждения». В конце сороковых годов он признал Набокова «одним из лучших писателей нашего времени». От Салли Колли Смит из отдела внешних связей Уэлсли он узнал, что Набоков преподает именно там. Будучи восторженной почитательницей Набокова, она написала Бишопу письмо о том, как, мол, несправедливо, что в журнале «Нью-Йоркер» часто упоминается Корнель — благодаря Э. Б. Уайту и самому Моррису Бишопу, — а о колледже Уэлсли почему-то никто не вспоминает, хотя там преподает Набоков, куда более значительный писатель. «Ого, значит, Набоков у них», — подумал Бишоп и тут же написал ему, предлагая место преподавателя в Корнеле: «Как давний поклонник Ваших сочинений, я думаю в первую очередь о Вас». Предполагалось, что в обязанности Набокова будет входить чтение двух курсов по русской литературе и одного на отделении общего литературоведения, зато без преподавания языка — этим занимались на особом отделении современных языков. Такого предложения Набоков ждал много лет43.

25 октября он прибыл в Корнель, чтобы познакомиться с Бишопом и другими старшими преподавателями, и произвел на всех хорошее впечатление. Члены комитета по поискам преподавателя русской литературы поначалу сомневались, стоит ли предлагать должность человеку без ученой степени и не имеющему научных публикаций — за исключением блестящей, но эксцентричной книги о Гоголе. Зато при встрече Набоков просто очаровал их своей эрудицией и проницательностью суждений. Он ночевал у Морриса и Элисон Бишопов и моментально подружился с ними. Элисон Бишоп с самого начала отметила его страсть к мистификациям. Он сделал вид, что потерял обратный билет, искал его и наконец «нашел», и лицо его озарила очаровательная, сияющая, блаженная улыбка44.

уезжать из Кембриджа и бросать работу в Музее; пытаясь избежать этого, он рассказал Милдред Хортон о том, что ему предложили работу в Корнеле, и спросил, не может ли она взять его в штат. Она сказала — нет, Уэлсли готов продлевать его контракт год за годом, но русский язык для них не является приоритетной дисциплиной, и поэтому она не может предложить ему постоянной работы. Кончилось дело тем, что на следующий год русский язык в Уэлсли стал преподавать поляк Вацлав Едржеевич, и после двух семестров его взяли в штат. Очевидно, его преподавание больше нравилось ректору Хортон, чем набоковское: он учил студентов русским песням и водил их на Международное Групповое Пение, а также познакомил будущих литературоведов со Скрипичным концертом Чайковского ре-мажор, чтобы они, по его словам, почувствовали влияние степи на русскую душу45.

После того как Уэлсли отказал ему в штатной должности, Набоков без малейших колебаний принял предложение Корнельского университета46. В октябре, в ожидании формального контракта, он написал еще одну главу автобиографии, «Мое английское образование» — об англофилии своих родителей, об английских гувернантках своего раннего детства, о наставнике-англичанине и о преподавателе рисования47. Он послал готовую главу в «Нью-Йоркер» и узнал, что они собираются основательно отредактировать и ее, и «Знаки и символы». Только уважением к Кэтрин Уайт можно объяснить сдержанный тон его письма о том, что сам принцип редактуры произведений в соответствии с журнальными представлениями об элегантности стиля представляется ему порочным:

Я буду очень признателен, если вы поможете мне выкорчевать плохую грамматику, но мне бы не хотелось, чтобы мои длинноватые фразы обрезали слишком коротко или чтобы опускали те разводные мосты, которые я с таким трудом поднял. Иными словами, я хотел бы, чтобы вы ощутили разницу между нескладной конструкцией (что плохо) и некой особой — как бы сказать — извилистостью, каковая есть мой стиль и которая только на первый взгляд может показаться нескладной или неясной. Почему бы читателю время от времени не перечитать фразу? Это ему не повредит.

«Я прочитал рассказы Набокова и считаю, что оба рассказа безупречны. Не следует менять ни одного слова». Целый год Набоков предлагал Уилсону помощь в судебном процессе против его «Записок о графстве Гекаты», обвинявшихся в непристойности. На самом деле помочь не мог ни он, ни кто бы то ни было другой: книгу все-таки провозгласили непристойной[46]48.

VIII

Хотя Набоков уже дал согласие на работу в Корнеле, подробности того, что именно он будет преподавать, еще предстояло утрясти — перекрестный огонь взаимного недопонимания продолжался шесть месяцев и вылился в двадцать писем.

Набоков должен был стать сотрудником отделения русской литературы и вести там два курса на свое усмотрение, а кроме того, еще один на отделении общего литературоведения — желательно введение в предмет, «что-то вроде курса Великих Книг и курса Стимулирующей Болтовни, — определил Бишоп, — от Библии до Т. С. Элиота». Набоков неправильно понял, что от него требуется, — не зная, что в Корнеле существует определенная программа, включающая в себя Фукидида, Софокла, Сервантеса, Мольера и Вольтера, выпадающих из его избирательной литературной диеты, он активно засел за написание воистину набоковского введения в литературоведение. Он написал Томасу Берджину, декану факультета литературоведения: «То, что Вы говорите о вводном курсе, кажется мне очень интересным. Я долго крутил это в голове и собираюсь подготовить курс, состоящий из двух созвучных друг другу частей: Писатели (Учителя, Рассказчики, Волшебники) и Читатели (Искатели Знания, Развлечения, Магии). Конечно, это только грубая схема. Я собирался включить в него авторов из разных стран и категорий»49.

Узнав о своем заблуждении, он, конечно же, принял фиксированную программу Корнельского университета, хотя и не слишком охотно — их учебный план казался ему чересчур элементарным и недостаточно набоковским. Он также предложил вести два семинара на русском языке: общий обзор и «Ренессанс русской поэзии, 1890–1925», от Блока до Пастернака и Ходасевича. А когда преподаватели дисциплин, связанных с русистикой (истории, языка, политологии), возразили, что, может быть, лучше Набоков будет вести один семинар на русском языке и один на английском, он заявил, что еще лучше два семинара на русском и один на английском вместо лекций по введению в литературоведение. «Скажу, однако, совершенно откровенно, — писал он по-русски профессору Марку Шефтелю с исторического факультета, — что я бы очень и очень предпочел, чтобы этот курс заменил не один из предложенных русских курсов, а именно „Введение в литературу“. Русская литература — моя специальность, и я ее преподаю с большим удовольствием, между тем как один случайный курс по общей литературе, да еще к тому же столь элементарный, меня, признаться, мало привлекает». В результате он предложил три курса по русской литературе: обзорный на русском языке, обзорный на английском (совпадение программ было, конечно же, великолепным способом экономить время) и курс от Блока до Ходасевича. Предложение Набокова было принято, но пока что он и не думал о том, что когда-то будет читать лекции на тему «Шедевры европейской литературы» — которыми по сей день памятно его преподавание в Корнеле50.

IX

которой были нарушены все обещания, СССР предал Америку; многие ожидали скорой и смертоносной войны в Европе. В начале 1947 года Набоков написал Тригве Ли, рекомендуя свою сестру Елену в качестве библиотекаря ООН в какой-нибудь из западноевропейских стран. Поначалу вакансий не было, но к концу года ей удалось уехать из Праги и получить место в библиотеке ООН в Женеве. Набоков по-прежнему посылал деньги Евгении Гофельд и написал официальное гарантийное письмо, пытаясь вывезти из Чехословакии ее подопечного — своего племянника Ростислава Петкевича. Он опоздал: в феврале 1948 года в Чехословакии свершился коммунистический переворот. Хотя Набоков не оставлял попыток перевезти своего племянника в Америку, Ростислав скончался в Праге в 1960 году, не дожив до тридцати лет, — он умер от алкоголизма, в котором находил забвение от мрачной реальности51.

В декабре 1947 года вышло первое собрание рассказов Набокова на английском языке — три рассказа, переведенных с русского, один, переработанный, — с французского («Мадемуазель О») и пять написанных по-английски. Эта книга под названием «Девять рассказов» стала последней книгой Набокова, опубликованной в издательстве «Нью дирекшнз». То, как «Нью-Йоркер» обращался со «Знаками и символами», окончательно вывело его из себя: редакторы пытались вымарать из гранок даже знаки и символы, служащие в рассказе осью пятого измерения. Набоков написал Кэтрин Уайт: «Честно говоря, я предпочел бы, чтобы Вы вообще не печатали рассказа, если уж его подвергли такому доскональному расчленению. Вообще говоря, я абсолютно против самой идеи редактирования моих рассказов. Среди поправок, навлеченных на этот рассказ, нет ни одной, действительно необходимой, а многие убийственны»52. По счастью, к его авторскому голосу прислушались.

Одновременно с этим он писал следующую главу автобиографии, «Колетт» — историю его первой любви к французской девочке Клод Депрэ, с которой он познакомился на пляже в Биаррице в 1909 году. В экспозиции описана романтика путешествия на поезде, но расплывчатой, размытой романтики Набоков не признавал. Ему нужно было точное слово, обозначающее черные гибкие сочленения, образующие проход между спальными вагонами. Не найдя слова в словаре, он послал Веру в библиотеку Уайденера за книгами по железнодорожному транспорту. Он звонил друзьям поздно ночью и просил их помочь. В одном стихотворении он назвал их черными жабрами. Теперь, для контраста с романтическим фоном, ему требовалась прозаическая точность, но пришлось довольствоваться «межтамбурными гармониками» и добавить «черными, как крылья нетопыря»53.

Весной 1948 года у Набокова случилось несколько приступов неизвестной легочной болезни, причем точный диагноз так никогда и не был поставлен. Однажды ночью в конце марта он начал обильно кашлять кровью. В лучшем случае речь шла о тяжелом бронхите, и Набоков провел несколько недель в постели, вставая лишь, чтобы съездить в больницу на рентген — там скоро образовалась целая галерея изображений его легких. Кто-то ошибся, перепутав его мокроту с чужой, и врачи поставили диагноз туберкулез. Потребовались многочисленные анализы, прежде чем диагноз был снят. Тем временем Вера замещала его в Уэлсли, а он тревожился о том, что в Музее сравнительной зоологии еще непочатый край работы, которую предстояло доделать до назначенного на июнь отъезда в Корнель54«Колетт» и послал рукопись в «Нью-Йоркер», умоляя Кэтрин Уайт: «Если Вы примете рассказ, пожалуйста, пусть не будет никаких ненужных поправок. В рассказе все кристально ясно, а мой синтаксис становится мечтой всякого грамматиста»55.

В середине апреля ему сделали бронхоскопию, внутреннее исследование под местным наркозом. Он смотрел, как врачи просовывают вулканизированную резиновую трубу в его дыхательное горло. Один из врачей осведомился о его состоянии. «Сдерживаемая паника», — ответил Набоков. Впоследствии выяснилось, что врачи ожидали обнаружить рак, а не просто лопнувший по неизвестной причине кровеносный сосуд. После Набоков объяснял, что это его тело избавлялось от последствий тридцатилетнего курения56.

Набоков ненадолго поправился, но опять тяжело заболел в начале мая, и ему пришлось вновь надолго улечься в постель57«Мое русское образование», описывающую годы, проведенные в Тенишевском училище, в основном в качестве фона к одной бессмертной сцене: тот жуткий день, когда одноклассники сообщили ему, что его отец вызвал на дуэль редактора одной газеты, и он перепугался, что отца уже убили. Набоков признался Сильвии Беркман, что вынужден заставлять себя писать об отце58.

В последнюю неделю мая он послал главу в «Нью-Йоркер»59. Ему стало лучше, но Вера по-прежнему преподавала вместо него, а врачи велели ему летом отдыхать — тогда, может быть, к осени он окончательно поправится. Набоков боялся, что ему придется в последний момент отказаться от работы в Корнеле, но скрыл от Бишопа, насколько серьезно его состояние60«Нью-Йоркер» заплатить ему аванс. Не удивительно, что впоследствии Набоков вспоминал эту весну как «пору огромного душевного и физического напряжения»61.

В июне Вера принимала экзамены в Уэлсли, а Набоков «уютно отдыхал», поспешно подготавливая к печати свою монографию «Неарктические члены рода » — она вышла отдельным номером «Бюллетеня Музея сравнительной зоологии»62. В ней он опередил свое время — вместо того чтобы привести фотографию одной бабочки или диаграмму ее гениталий, он разместил на девяти плотно забитых страницах по несколько фотографий разных образцов определенных подвидов63— вот уж воистину отдых! — он написал еще одну главу своей автобиографии, «Пролог» — о дружбе с двоюродным братом Юрием и о том, как их мальчишеские игры в Дикий Запад уступили место более взрослым чувствам и подростковым влюбленностям — о молодой американке на катке в Берлине, о дочери кучера в Выре64.

30 июня 1948 года Набоковы наконец отправились в Корнель. С утра Вера позвонила Сильвии Беркман и спросила, нельзя ли Владимиру прийти к ней в 10 часов: «Пока он здесь, я никогда не приберу в квартире». У Набокова был ящик с бабочками, который он хотел оставить в Кембридже. Он обратился к Гарри Левину, но тот прозрачно намекнул, что его интересуют книги, а не бабочки. Набоков явился к Сильвии Беркман в расстроенных чувствах, и она согласилась взять бабочек. Успокоившись, он позвонил Вере. Пятнадцать минут спустя он снова позвонил Вере узнать, как у нее дела. Еще через пятнадцать минут он опять позвонил узнать, не нужна ли его помощь, и тогда Вера попросила Сильвию Беркман не подпускать его к телефону. Набоков просидел целый день на диване, объясняя Сильвии: «Я делю литературу на две категории — книги, которые я хотел бы написать, и книги, которые написал». Вера с Дмитрием пришли к ужину, и, поев, Набоковы отправились на запад, в Итаку, штат Нью-Йорк65.

Примечания

[39] Зато он наблюдал (хотя и не поймал) необычайно редкую белую бабочку с прожилкой в форме буквы W, которую большинство коллекционеров с северо-востока никогда в жизни не видели.

[40] Свободно, не по записям

[41] «Бердс ай» — компания по производству замороженных продуктов.

[42] Пушкин, конечно же, получил пять с плюсом за поэзию.

[43] За исключением «Мадемуазель О», написанной по-французски в 1936 году, еще до того, как Набоков задумал писать автобиографию.

[44] Звучит по-английски «йеллоу блю ваз».

[45] В ином настроении он был куда скромнее: «Ну да, пусть люди сравнивают меня с Джойсом, пожалуйста, но мой английский язык — вялые шлепки по мячу в сравнении с чемпионской игрой Джойса» («Твердые убеждения»).

[46] Вначале книга хорошо продавалась; когда ее запретили, Уилсон потерял большую потенциальную прибыль. Когда в 1959 году, уже после публикации «Лолиты», «Графство Гекаты» переиздали, оно устарело и больше не шокировало читателя.

1. NWL, 170.

2. Nearctic Members, 540.

4. NWL, 170; письмо ДН и ВеН к ББ, 29 августа 1988.

5. NWL, 170, 172; письмо ВН к Джеймсу Лохлину, 25 августа 1946, АВН; интервью ББ с ВеН, декабрь 1982.

7. WCA; NWL, 172.

9. Неопубликованные записки к лекциям, АВН; письмо Д. О'Хара к ВеН, 9 февраля 1980, АВН.

10. SO, 104, 124; неопубликованные заметки к лекциям, АВН; интервью Алана Нордстрома с BH // Ivy, февраль 1959. Та же мысль повторяется в романах «Пнин», «Ада» и «Смотри на арлекинов!».

11. Неопубликованные заметки к лекциям, АВН.

12. Mister Nabokov в: Quennell, 36, 39.

14. Green, Mister Nabokov, 39–40.

15. SL, 69, 70–71; письмо ВН к Тейту, 21 октября 1946; письмо Тейта к ВН, 14 октября 1946, АВН.

16. Wellesley College News, 24 октября 1946.

17. Письмо EW к Р. Д. Кларку, 26 сентября 1946, Yale; NWL, 182; Альберт Пэрри // НРС, 9 июля 1978; Field, Life, 263–264; ЗЭФ-1.

19. Klots, Field Guide (Boston: Houghton Mifflin, 1951), 164. В честь Набокова названы Lycaeides argyrognomon nabokovi Masters: см. Hodges et al., Check List of the Lepidoptera of America North of Mexico, 56.

20. Scammel, Solzhenitsyn: A Biography (New York: Norton, 1984), 255–260.

22. Интервью ББ с Ремингтоном, февраль 1987.

23. Рук. послана KW 22 февраля 1947; NWL, 187; опубл. НЖ 15 (1947), 81–83; перепеч. РР, 134–141.

24. Green, Mister Nabokov, 37.

–182.

27. Lolita, 50, 378.

28. NWL, 188; письмо ВеН к ЕС, 6 апреля 1947, собрание Сикорской.

29. НГ, 446; SL, 65; письмо ВН к KW, 8 января 1947, АВН.

30. Опубл. New Yorker, 15 мая 1948; перепеч. ND, 67–74.

32. Письмо ВН к KW, 17 апреля 1947, АВН; NWL, 190.

33. NWL, 190; письмо ВН к Александру Клотсу, 22 апреля 1948, АВН; ПГ, 434.

34. Письмо ВН к Филлис Кристиансен, 25 августа 1947, АВН; интервью ББ с ДН, декабрь 1981.

35. Интервью ББ с Ремингтоном, февраль 1987.

37. Письмо ВН к KW, 2 июля 1947, АВН; опубл. New Yorker, 3 января 1948; ПГ, гл. 3.

38. Письмо KW к ВН, 15 июля 1947, АВН; NWL, 192.

39. Письмо ВН к Джеймсу Лохлину, 21 августа 1947, АВН; ежедневник, АВН; письмо Глеба Струве к ВН, 23 сентября 1947, АВН.

40. Запись от 18 февраля, ежегодник (на 1951), АВН.

«Simplified Russian Method», 6-е изд. (New York: Pitman, n. d.), АВН.

42. Wellesley College News, 9 октября 1947.

43. Bishop, Nabokov at Cornell, 234, 235; письмо KW к ВН, 18 августа 1948, Брин Моур; интервью ББ с Элисон Бишоп, апрель 1983; письмо Морриса Бишопа к ВН, 13 сентября 1947, АВН.

44. Интервью ББ с Элисон Бишоп, апрель 1983. Аппель (Rivers and Nicol, 9) ошибся: в тот приезд в Корнель ВН не приглашали читать лекции.

45. Письма Милдред Хортон к ВН, 10 ноября и 8 декабря 1947, АВН; Wellesley Alumnae Magazine, май 1952, 230.

47. Опубл. New Yorker, 27 марта 1948; гл. 4 ПГ.

48. SL, 77; EW, Letters on Literature and Politics, 409–411; NWL, 216.

49. Письмо Бишопа к ВН, 17 ноября 1947, АВН; SL, 78.

50. Письмо ВН к Шефтелю, 2 марта 1948, АВН.

–46; письмо Кирилла Набокова к ВН, 2 ноября 1947, АВН; письмо Георгия Гессена к ВН, 10 октября 1947, АВН; письма ВН относительно Ростислава Петкевича, АВН.

52. Письмо ВН к KW, 13 марта 1948, АВН.

53. Интервью ББ с Сильвией Беркман, апрель 1983; письмо Изабель Стивене к Барбаре Брестед, 25 февраля 1971, WCA; неопубликованное стихотворение «Экспресс пролетает», 6 декабря 1918, альбом, АВН; ПГ, 437.

54. Field, VN, 255; NWL, 199, 272; ЗЭФ-2; SL, 102–104.

55. Письмо ВН к KW, 5 апреля 1948, АВН; опубл. New Yorker, 31 июля 1948; гл. 7 ПГ.

57. Письмо ВеН к Елене Уилсон, 9 мая 1948, Yale.

58. Опубл. 18 сентября 1948; гл. 9 ПГ; Field, VN, 231.

59. Письмо ВН к Уильяму Максвеллу, 25 мая 1948, АВН.

60. Письмо ВН к Моррису Бишопу, 27 мая 1948, АВН, и письмо к KW, 30 мая 1948, Брин Моур.

62. NWL, 203; Bulletin of the M. C. Z. 101 no. 4 (февраль 1949): 479–541.

63. Интервью ББ с Чарльзом Ремингтоном, февраль 1987.

64. Послано KW, 5 июля 1948; опубл. New Yorker, 1 января 1949; гл. 10 ПГ.

65. Письмо ВН к KW, 23 июня 1948, АВН; интервью ББ с Сильвией Беркман, апрель 1983.