Брайан Бойд. Владимир Набоков: русские годы
Глава 20. "Дар"

ГЛАВА 20

«Дар»

I

В «Улиссе» Джойс вмещает всю бьющую ключом жизнь Дублина в одну книгу. В «Даре» Набоков, словно в ответ на это, предлагает нам не только столицу, но и континент — Берлин и Евразию — в романе, который так же многолюден и переменчив, как городская улица, так же огромен и разнообразен, как самая большая часть суши1. Трогательная история любви, портрет художника в молодости, скрупулезный реестр социальной среды, яркий рассказ о воображаемых путешествиях, исследование судьбы, напряженный диалог со всей литературной традицией, оригинальный анализ отношений между искусством и жизнью, пол книжной полки биографий, ностальгических, панегирических, трагических и полемических, — все это и еще многое другое и есть «Дар».

–1929)2 из жизни Федора Годунова-Чердынцева, молодого эмигранта в Берлине: быстрый рост его литературного дара от почти никем не замеченной книжки изящных ностальгических стихов к яркой, жестоко-непочтительной биографии почтенного исторического лица и, наконец, к самой идее создания «Дара». Постепенно мы начинаем понимать, что книга с самой первой ее страницы — это также и дань благодарности Федора судьбе, подарившей ему встречу с Зиной Мерц, его будущей женой.

Мало найдется романов, в которых сознание главного героя было бы объектом столь пристального внимания, как в «Даре». Однако вокруг Федора вращается множество других персонажей — героев своих собственных полноценных сюжетов из разных времен и мест (сибирские ссыльные, тибетские ламы, русские староверы с берегов Лоб-Нор), петербуржцы, эмигранты, немцы, исторические лица, маски, за которыми скрываются реальные прототипы, персонажи, вымышленные автором или его героем, второстепенные, вспомогательные, чисто периферийные, — одним даруется жизнь всего в двух-трех строках, другим посвящены сотни страниц. В одной из глав Федор рассказывает историю жизни своего знаменитого отца, натуралиста, который, по всей вероятности, погиб десять лет назад во время последней своей экспедиции в Среднюю Азию. Другую целиком составляет написанная Федором скандально-неуважительная биография Н. Г. Чернышевского. В рассказ о собственной жизни Федор вплетает историю Яши Чернышевского (однофамильца писателя), тоже молодого эмигранта, которого Федор даже никогда не встречал и который покончил с собой, после чего его отец, друг Федора, Александр Яковлевич Чернышевский, сходит с ума.

II

При всей своей разноплановости «Дар» вначале представляется таким же затянутым и расплывчатым, каким казался своим первым читателям «Улисс». Набоков намеренно усугубляет это впечатление. Вот как он начинает свой роман:

Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года (иностранный критик заметил как-то, что хотя многие романы, все немецкие например, начинаются с даты, только русские авторы — в силу оригинальной честности нашей литературы — не договаривают единиц), у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, остановился мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный желтым же трактором с гипертрофией задних колес и более чем откровенной анатомией. На лбу у фургона виднелась звезда вентилятора, а по всему его боку шло название перевозчичьей фирмы синими аршинными литерами, каждая из коих (включая и квадратную точку) была слева оттенена черной краской: недобросовестная попытка пролезть в следующее по классу измерение.

до объекта или действия, нам преграждает дорогу баррикада скобок. Правда, ради авторских отступлений стоит пойти в обход. Многоплановое сознание Федора, ясное и одновременно лабиринтоподобное, всегда готовое на игру и неизменно серьезное, обогащает мир, воспринимаемый им до чрезвычайности остро. Объявляя себя торговцем шарлатанским снадобьем «реализма», он сам же дает понять, что он невысокого мнения об этом товаре. За иронией скрывается его преданность идеалам правды русской литературы: но только истинной правды, а не подделкам реализма. За банальным приемом маляра, оттенившего краской буквы на боку фургона, он видит «недобросовестную попытку пролезть в следующее по классу измерение»; противопоставляя ей свою собственную, «добросовестную» попытку сделать то же самое, Набоков продолжает:

Тут же перед домом (в котором я сам буду жить), явно выйдя навстречу своей мебели (а у меня в чемодане больше черновиков, чем белья), стояли две особы. Мужчина, облаченный в зелено-бурое войлочное пальто, слегка оживляемое ветром, был высокий, густобровый старик с сединой в бороде и усах, переходящей в рыжеватость около рта, в котором он бесчувственно держал холодный, полуоблетевший сигарный окурок. Женщина, коренастая и немолодая, с кривыми ногами и довольно красивым лжекитайским лицом, одета была в каракулевый жакет; ветер, обогнув ее, пахнул неплохими, но затхловатыми духами. Оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием, точно их собирались обвесить, наблюдали за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их обстановку.

«Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку», — подумалось мельком с беспечной иронией…

«Дар» по старинке написанной «штукой», ни один герой книги, конечно, не смог бы вот так запросто из нее выйти; разные люди, въезжающие в один и тот же дом на первой странице, несомненно, оказались бы персонажами одного и того же сюжета, а столь дотошное описание мужчины и женщины, которые наблюдают за разгрузкой мебели, означало бы, что им будет отведена в повествовании важная роль. На самом деле Федор так никогда с ними и не познакомится, а его переезд ни к чему не приведет: начало романа — это первоапрельская шутка, которую автор сыграл с читателями.

Откровенная иррелевантность начала книги предвосхищает принципы ее построения. Несмотря на тонкую наблюдательность Федора и его акробатическое воображение, несмотря на всевозможные великолепные неожиданности — словесные, изобразительные, психологические, философские, — роман вполне может вначале озадачить читателей кажущейся бесцельностью.

Например, хотя книга в целом — это история любви, Зина впервые появляется в ней, чтобы положить конец унылому одиночеству Федора, ровно в середине романа, через двести страниц после его начала.

Как же тогда историей любви становится весь «Дар»? Ответ на этот вопрос можно найти за три страницы до конца книги, когда Федор рассказывает Зине свой план автобиографического романа, в котором он хочет показать, как судьба не раз пыталась их свести. Первая глава «Дара» начинается с первой такой попытки, ибо судьба вселяет Федора в один дом с Маргаритой Лоренц — женщиной со лжекитайским лицом, — у которой Зина брала когда-то уроки рисования и которую она иногда навещает. Однако один из ближайших друзей Лоренцев так сильно раздражает Федора, что он станет их избегать, «так что все это громоздкое построение пошло к черту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках, затраты не окупились». Заканчивается первая глава литературным вечером, на котором адвокат Чарский предлагает Федору помочь одной барышне с переводом каких-то документов на немецкий язык. Хотя Федору нужны деньги, он отказывается от работы, потому что Чарский ему неприятен, — и лишь позднее он узнает, что той самой незнакомой барышней была Зина. «Тогда-то наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т. е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь», — событие, отграничивающее первые две главы — когда Федор живет на Танненбергской улице, 7, от трех последних — когда он поселяется на Агамемнонштрассе, 15. (Даже этот тактический ход чуть было не закончился провалом, поскольку Зины не было дома, когда ее малосимпатичный отчим демонстрировал Федору квартиру, и лишь подсунутое судьбой и замеченное Федором голубоватое бальное платье — как потом выяснится, его оставила даже не Зина, а ее кузина — побуждает его снять комнату.) Наконец в середине романа Федор и Зина встречаются, и ее горячий интерес к его поэзии довершает дело. В конце романа, когда их любовная история близится к кульминации, Федору открывается в прошлом некий повторяющийся узор, указывающий на настойчивую работу судьбы[144].

теперь уже она радует своей осмысленностью, поскольку сама беспричинность появления Лоренцев в романе становится ключом. За всем, что представлялось бесцельным, обнаруживается тонкая, скрытая цель, причем цель двойная — одновременно и план судьбы, и благодарение за дарованную Федору любовь. Как кажется, роман намекает на то, что за раздражающей суматохой жизни таится некая необъяснимая благожелательность.

III

— такова модель «Дара». За каждую неудачу Федора жизнь — если он достаточно внимателен к ней — вознаграждает его бесплатным проездом — надо только знать, где совершить посадку. В начале романа он идет из своей новой квартиры за папиросами. Однако тех папирос, которые он курит, в табачной лавке не оказалось, и «он бы ушел безо всего, не окажись у табачника крапчатого жилета с перламутровыми пуговицами и лысины тыквенного оттенка. Да, всю жизнь я буду что-то добирать натурой в тайное возмещение постоянных переплат за товар, навязываемый мне».

Как и другие герои «Дара», Федор остро чувствует «гибельное несовершенство мира, в котором [он] все еще пребывал». Однако в последней главе романа, когда он обдумывает идею самого «Дара», ему на мгновение приходит в голову мысль, что он мог бы написать практическое руководство «Как быть счастливым?». В каком-то смысле «Дар» и есть такое руководство.

Набоков смело идет на риск, позволяя своему роману почти до самого конца прикидываться неряшливым, нескладным увальнем, потому что сама жизнь часто кажется бесформенной, мешковатой и скроенной совсем не по фигуре. Однако, несмотря на все тяготы жизни Федора — несмотря на изгнание, нищету, одиночество, необходимость переезжать с одной негостеприимной квартиры на другую или простые бытовые огорчения, вроде отсутствия привычных папирос в лавке, — он предрасположен к счастью. Мир полон ненайденных сокровищ, если воспринимать его с доверием ко всему, что он предлагает, и не уподобляться Лоренцам, всегда опасающимся, что их обсчитают.

Характерное для «Дара» особое сочетание тягучести и внезапной радости свойственно даже текстуре отдельного момента, структуре отдельного предложения. Задолго до этого романа Набоков уже выработал подвижный, стремительный стиль и научился его модулировать — достаточно вспомнить элегантную экономность «Защиты Лужина», лаконизм «Камеры обскуры», маниакальную энергию Германа в «Отчаянии». Он умел быстро рассказать любую историю, но знал также, что если жизнь человека, увиденная со стороны, раскручивается с быстротой кинопленки, то наше собственное самосознание, в каждый момент расширяющееся во всех направлениях, — это до краев заполненное пространство с почти неизменной глубиной и объемом, которое ничем не напоминает тонкую кинопленку, быстро соскальзывающую с бобины. В «Даре» Набоков — более непосредственно, чем когда-либо, — создает ощущение «себя» в настоящем, передает плотность и статичность момента. Федору требуется целая страница, чтобы дойти от табачной лавки до аптеки на углу: одно длинное предложение сменяется другим, еще более длинным и более разветвленным:

— с той быстрой улыбкой, которой мы приветствуем радугу или розу, — как теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад.

Он пошел дальше, направляясь к лавке, но только что виденное, — потому ли, что доставило удовольствие родственного качества, или потому, что встряхнуло, взяв врасплох (как с балки на сеновале падают дети в податливый мрак), — освободило в нем то приятное, что уже несколько дней держалось на темном дне каждой его мысли, овладевая им при малейшем толчке: вышел мой сборник; и когда он, как сейчас, ни с того ни с сего падал так, то есть вспоминал эту полусотню только что вышедших стихотворений, он в один миг мысленно пробегал всю книгу, так что в мгновенном тумане ее безумно ускоренной музыки не различить было читательского смысла мелькавших стихов, — знакомые слова проносились, крутясь в стремительной пене (кипение сменявшей на мощный бег, если привязаться к ней взглядом, как делывали мы когда-то, смотря на нее с дрожавшего моста водяной мельницы, пока мост не обращался в корабельную корму: прощай!), — и эта пена, и мелькание, и отдельно пробегавшая строка, дико блаженно кричавшая издали, звавшая, вероятно, домой, — все это вместе со сливочной белизной обложки сливалось в ощущение счастья исключительной чистоты…

В «Даре» Набоков создает для Федора особый стиль, где почти каждое длинное извилистое предложение разбухает скобками, подобно тому как змея раздувается, проглотив слишком много толстых, аппетитных мышей. Предложения растягиваются, чтобы вобрать в себя богатую добычу — своеволие и трудноуловимую красоту неисчерпаемого мира. Здесь Федор, как ему свойственно, подмечает великолепные, странные подробности окружающего мира — белый параллелепипед неба в зеркале, человеческое колебание отражающихся в нем ветвей, — или напоминание о пережитой радости, заставляющее его испытать вспышку гордости за свой литературный дар. Однако после нескольких таких периодов, несмотря на все блестящие наблюдения, стиль Федора начинает казаться все более тяжеловесным и словно буксовать на месте, как буксует и собственно роман. Мы испытываем некое беспокойство оттого, что ничего не происходит, — и это чувство часто разделяет с нами сам Федор. Однако роман задуман таким образом, что даже более жестокие разочарования оборачиваются неожиданным вознаграждением.

Вскоре после того, как Федор возвращается домой, хозяйка зовет его к телефону. Его друг, Александр Яковлевич Чернышевский, зачитывает ему отрывок из восторженной газетной рецензии на его первую книгу «Стихотворения», но обещает назвать источник, только если Федор придет к нему на литературный вечер. Весь день Федор перечитывает свой сборник стихов, посвященных далекому прошлому: он оживляет в памяти воспоминания, которыми навеяны стихи, он мысленно бродит среди пленительных образов детства и Петербурга, досадует на себя за неумение передать все то, что стоит у него перед глазами, и воображает одобрение чуткого рецензента. Сам его сборник начинается с огорчения (мяч сначала закатывается за комод, а потом, выбитый оттуда, исчезает под неприступной тахтой) и заканчивается маленьким триумфом (когда в доме переставляют мебель, повзрослевший герой обнаруживает свой мяч, «живой, невероятно милый»). Когда Федор наконец закрывает свою книгу, в голове у него вспыхивают первые строки нового стихотворения, полные благодарности за признание его труда, но тут же гаснут, не успев разгореться. После этого он приходит к Чернышевскому, и тот показывает ему на дату в сегодняшней газете — первое апреля! Восторженная рецензия оказалась всего лишь розыгрышем.

Первая глава продолжается: повествование перескакивает с одного предмета на другой. Горечь по поводу недоброй шутки, которую сыграл с Федором Александр Яковлевич, остается, но Федор вызывает в себе сочувствие к другу, стараясь проникнуть в его помутившееся сознание и вообразить, что тот среди собравшихся в комнате видит своего погибшего сына Яшу. Федор восстанавливает историю соглашения о тройном самоубийстве, завершившуюся смертью Яши, — своего рода анамнез летальной болезни. Двое юношей и девушка (а + b + с) связаны близкой дружбой, при этом «а» любит «b», «b» любит «с», а «с» влюблена в «а»; таким образом, в тесном дружеском круге устанавливаются отношения, которые Яша назвал в своем дневнике «треугольником трагедии». Постепенно ими овладевает мысль о тройном самоубийстве. Они должны исчезнуть, «дабы восстановился — уже в неземном плане — некий идеальный и непорочный круг». Яша выполняет условия соглашения и убивает себя, но двое его друзей нарушают договор, решив, что какое бы счастье ни ждало их по ту сторону гроба, его нельзя завоевать силой оружия.

— целая драма на нескольких страницах. Но эта быстрота лишь подчеркивает то, как мало мы узнали о жизни самого Федора: прочитав пятьдесят насыщенных подробностями страниц, мы оставили позади лишь несколько часов одного небогатого событиями дня из его жизни.

Федор возвращается домой от Чернышевских в тяжелом настроении: он не может забыть жестокой шутки, его мучает какая-то недодуманная мысль, которую он никак не может вспомнить, и страшит неизбежная бессонная ночь на новом месте. Тут он обнаруживает, что забыл ключи от квартиры, которая сразу же представляется ему гораздо более желанной, чем минуту назад. Он бродит по улице, не зная, что ему делать, как вдруг колебание фонаря «что-то столкнуло с края души, где это что-то покоилось, и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом прокатилось „Благодарю тебя, отчизна…“, и тотчас, обратной волной: „за злую даль благодарю…“. И снова полетело за ответом: „…тобой не признан…“». Поэтические строки начали складываться у него в голове, и тут дверь его дома неожиданно открылась, выпуская кого-то, он кинулся к себе и первую ночь на новом месте провел в блаженной лихорадке, сочиняя свое стихотворение.

Стихи, которые Федор не мог поймать в волнах радости, выбрасывает на берег пережитое им разочарование, которое они полностью окупили. Меньше чем одна романная глава об одном небогатом событиями дне из жизни героя дает, как теперь становится понятно, гораздо лучшее представление о нем как о писателе, чем многие законченные портреты художников: Набоков показал нам, как действует сознание Федора, преобразующее окружающий мир, показал его профессиональную гордость и его профессиональное разочарование, представил многочисленные образцы его первого литературного труда и размышления о его источниках и его недостатках и, наконец, весь процесс создания нового произведения — от неуверенного начала до стремительного порыва к завершению.

IV

В этом чрезвычайно насыщенном романе зафиксированы все аспекты жизни и работы писателя: традиция и индивидуальный талант; детство, питающее творчество; медленный рост писательского мышления и мастерства; зрелое воображение, преобразующее повседневность; все стадии создания и публикации произведения — от его первого неясного проблеска до рецензий на вышедшую книгу и критического отношения к ней самого автора, уже обдумывающего новую работу.

Набоков не делает из Федора своего двойника (хотя, как мы увидим, искусство Федора открывает некоторые из его собственных секретов) и не предлагает принять на веру талант придуманного писателя — доказательства, будьте любезны, доказательства. В ответ Федор представляет образцы четырех своих произведений, вокруг которых строятся пять длинных глав романа. В первую главу включены некоторые из его «Стихотворений» — двенадцатистрочные виньетки — воспоминания о детстве, изящные и гибкие, словно девочки-гимнастки, они не в силах удержать груз прошлого, который Федор возлагает на них. Перечитывая эти стихи вместе с Федором, мы узнаем, что именно — как он теперь вспоминает — когда-то вызвало их к жизни, и тем самым получаем двойной подарок: несколько капелек янтаря вместе с теми огромными северными лесами прошлого, из которых они произошли.

— каким мы видим его во второй главе — уже привык к своему новому жилью на Танненбергской улице, но не может примириться с необходимостью жить в ненавистной Германии и преподавать иностранные языки, вместо того чтобы целиком посвятить себя своему искусству. Стремясь вырваться из навязанной ему тесной и однообразной жизни, он вдохновенно сочиняет биографию своего отца, словно бы проходя сквозь сомкнувшиеся вокруг стены и направляясь туда, где ждет его отец, — в дикие просторы Средней Азии или даже в рай. В этих сценах роман отрывается от земли и поднимается ввысь. Федор, тоже заядлый лепидоптеролог, в 1916 году просил отца взять его с собой в путешествие по Тибету, но тот, сославшись на войну, отказал ему. Теперь воображение Федора позволяет ему пуститься в путь вместе с отцом (который так и не вернулся из последней экспедиции) и побывать в краях, чудесней которых нет в литературе, — жутковато-странных и прекрасных, увиденных натренированным глазом натуралиста[145]. Трудно представить себе что-либо более далекое по тону от ювелирных миниатюр из «Стихотворений» Федора, чем его мужественный, героический рассказ о приключениях отца. Но вскоре Федор теряет уверенность в себе: хотя он отчаянно хочет дознаться, что стало с отцом — погиб ли он в последней экспедиции, вернется ли когда-нибудь наяву, как возвращается в его снах, продолжает ли жить где-то по ту сторону последнего одинокого горного кряжа смерти, — ему начинает казаться, что он окончательно заблудился в догадках. Предполагая, что отец мог бы не одобрить его работу, Федор боится ее продолжать. Когда хозяйка пансиона отказывает ему от квартиры, это решает дело: он прячет рукопись в чемодан, чтобы никогда больше ее не раскрыть.

В начале третьей главы Федор просыпается в своей новой комнате на Агамемнонштрассе, 15. Под доносящиеся до него через тонкую стену, у которой стоит его кровать, утренние звуки (в туалете спускают воду[146], долго отхаркивается хозяин, гудит пылесос), Федор пытается сочинять стихи, обращенные к безымянной пока женщине, которая, как он надеется, разделяет его презрение к повседневности, предпочитая ей возвышенную жизнь духа. В стихотворении речь идет об их встречах под уличными фонарями в летние вечера, но сейчас — день, и Федор отправляется по частным урокам, а после них идет на свидание. В ожидании встречи он почти заканчивает свое стихотворение, и тут женщина появляется из темноты — и из короткого рассказа об их отношениях мы узнаем, что незнакомка — это не кто иная, как падчерица хозяина квартиры, мрачная девушка, которая сегодня во время обеда вела себя с такой сухой отчужденностью, что, казалось, сам воздух вокруг нее начинал потрескивать от напряжения.

Подобно тому как в открывающей роман и внешне бесцельной сцене переезда Федора на новую квартиру не содержится ни малейшего намека на существование Зины, в главе, непосредственно представляющей героиню читателю, ее имя не называется до самой середины главы, то есть до самой середины романа. В своем повествовании Федор стремится усилить впечатление как от помех и затяжек, так и от неожиданного и оттого очаровательного их компенсационного разрешения, — восторг, испытанный им тогда, мы, его читатели, испытываем обнаруживая, что с переездом на новую квартиру в его жизнь вошла Зина, и становясь свидетелями того, как он вдохновенно воспевает в своем стихотворении ночные прогулки с ней и славит верность вымыслу, так много значащую для них обоих.

попадается статья о Н. Г. Чернышевском в советском шахматном журнале. Решив позабавить ею своего друга, Александра Яковлевича Чернышевского, Федор хочет купить журнал, но продавщица не помнит, сколько он стоит, и, зная, что Федор и так уже задолжал лавке, отдает его бесплатно. Федор размышляет о художественных достоинствах хорошо составленной шахматной задачи, которая может оригинально сочетать две классические темы или использовать совершенно новый метод. Однако, перелистывая журнал, он понимает, что покупать его не стоило, поскольку

добросовестные, ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько «задачи», сколько «задания»: в них громоздко трактовалась та или иная механическая тема (какое-нибудь «связывание» и «развязывание»), без всякой поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек…

Вдруг ему стало обидно — отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться?

«Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнешься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули». — «Я напишу, — сказал в шутку Федор Константинович, — биографию Чернышевского». Федор не подозревает, что оброненная им в шутку идея книги уже попала на плодородную почву и готова прорасти. Через несколько дней, проглядывая отрывки из дневника Чернышевского в шахматном журнале, он подмечает в них ту же скудность мысли, которая неприятно поразила его в шахматных задачах. Это саморазоблачительное качество интеллекта Чернышевского и всех советских наследников его мысли настолько увлекает Федора, что он твердо решает написать книгу о Чернышевском. В бездарном журнале, который, казалось, и покупать-то не стоило (благо Федор получил его даром), он нашел идею своей новой книги[147].

V

Несмотря на вызывающую игривость книги Федора о Чернышевском, он хорошо понимает серьезность затронутых в ней проблем. Начиная с 1860-х годов влияние Чернышевского и других «шестидесятников» на русскую литературу было настолько сильным, что их первая заповедь, гласившая: «У искусства нет другого бога, кроме служения делу переустройства общества», установила не менее деспотичную цензуру слева, чем цензура царского режима. Эта цензура продолжала действовать и после революции, даже среди эмигрантов, в условиях необыкновенной свободы, не говоря уже о тирании Ленина и Сталина. Своей необычной книгой, насмешливо-неуважительным отношением к Чернышевскому Федор бросает вызов цензуре, дерзко демонстрируя свободу искусства — даже его право позитивно нарушать все нормы. Вызов Федора не остается незамеченным: его постоянный издатель Васильев отказывается иметь дело с книгой, точно так же, как в реальной жизни социал-революционеры, готовые печатать в «Современных записках» все, что предлагал им Набоков, опустили именно эту главу о Чернышевском — «интересный пример, — по словам Набокова, — того, как жизнь считает своей обязанностью имитировать то самое искусство, которое она обвиняет»3.

Федор относится к Чернышевскому как к интеллектуальному шуту, чьи идеи не заслуживают даже комплимента в виде обстоятельного критического разбора. Он много цитирует самого Чернышевского, чтобы его грубая материалистическая гносеология разоблачала самое себя; он вскрывает интеллектуальную и эмоциональную путаницу его эстетики, которая не допускает серьезного анализа. Однако для Федора гораздо важнее не вступать в спор с Чернышевским, а показать, как его жизнь постоянно опровергает его же философию, словно сама судьба мстит ему за его взгляды. Чернышевский — материалист, но он почти полностью слеп и глух к окружающему его материальному миру: близорукий, живущий абстракциями и книгами, он путает пиво с мадерой, сибирскую флору с европейской, овода со шмелем. Жадный до популярности у масс, он оказывается почти в полном одиночестве ссылки, где на него никто не обращает внимания. Приверженец здравого смысла, он окружен сумасшедшими, у него истеричка-жена и сын-психопат. Борец за свободу, по крайней мере в определенной ее разновидности, он в результате попадает в тюрьму, а после себя оставляет наследие цензуры. Возможно, мрачнейшая ирония состоит в том, что он стремился изобрести вечный двигатель, который должен был стать первым шагом к материальному решению жизненных проблем, а вместо этого в последние годы жизни сам становится механизмом, когда «с постоянством машины переводит том за томом „Всеобщей истории Георга Вебера“», чтобы содержать семью, и таким образом превращает свой мозг в «каторжный завод», являя собой, в сущности, «величайшую насмешку над человеческой мыслью»4.

В контексте «Дара» Чернышевский — это ярчайший образец неудачника, которому жизнь постоянно и неумолимо наносит одно поражение за другим. При этом мастерство, с которым Федор раскрывает тему тщетности и провала жизненных устремлений своего героя, свидетельствует о первой большой победе его собственного искусства. Показывая, как жизнь опровергает все, во что верит Чернышевский, Федор отнюдь не стремится просто высмеять своего антипода: он полагает, что Чернышевский в своем мире обречен спотыкаться на каждом шагу именно потому, что его философия ставит жизнь с ног на голову.

В своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» Чернышевский развивает мысль о том, что искусство есть не более чем неполноценное подражание главенствующей над ним реальности — реальности материальной, очевидной и банальной. Федор, со своей стороны, выворачивает эту схему наизнанку, показывая, что жизнь подражает искусству, а не наоборот. Он считает, что нельзя все понимать только материалистически: тот, кто действительно внимателен к жизни, обнаруживает, что игра сознания, без которой нельзя понять собственный мир, каким-то таинственным образом соответствует некоей игровой и таинственной силе, сокрытой в глубинах жизни.

— то, что можно механически свести к общему закону и поэтому с уверенностью предсказать. Федор тоже любит собирательство, но общепринятым банальностям он предпочитает случайные, неучтенные детали. Жизнь представляется ему полной неуловимой красоты, сказочно богатой, благословенно более сложной, чем мы думаем, и абсолютно непредсказуемой.

История, по мнению Федора, всегда полна неожиданностей. Однако задним числом мы можем проследить ее темы, представляющие собой не общепринятые обобщения, а уникальные узоры отдельных судеб. Жизнь ценит специфическое, она допускает бесконечное разнообразие линий развития, но при этом каким-то образом оставляет следы единого замысла именно в различиях между отдельными явлениями, так что воображение получает возможность по-своему воспринимать и эти различия, и единый замысел. В соответствии с этими представлениями Федор и подходит к жизни Чернышевского. Как биограф он ничуть не стремится стушеваться, уйти на второй план, а напротив, берет на себя смелость поименовать основные темы, которые, в его понимании, определяют личность Чернышевского (близорукость, вечный двигатель, месть судьбы и еще около сорока других), и — выступая в роли не то фокусника, не то волшебника — показывает свое умение извлекать их на свет божий или, наоборот, отсылать прочь.

Слагаемые всех тем, которые Федор связывает с Чернышевским, дают в сумме совершенно уникальную личность. Именно потому, что он смотрит на своего героя свежим взглядом, как на индивидуальность, а не как на икону прогрессистов, он способен разглядеть тот роковой изъян судьбы Чернышевского, который сводит на нет все его надежды. Поставив во главу угла прочный здравый смысл, Чернышевский столь многое упускает из виду (странность человеческой жизни, уникальность и непредсказуемость событий, своеобразие того, что по воле случая привлекает его лишь безжалостно четким изображением всего того, что есть в Чернышевском уникального, а значит, и незаменимого, ранимого, хрупкого. Задолго до конца жизнеописания герой начинает вызывать в нас чувство жалости, пробудить которое было бы невозможно без внимательного отношения к темам его жизни, к крушению всех его надежд.

VI

Федор оставил работу над литературным памятником своему отцу, когда почувствовал, что его воображаемый побег в неизведанную Азию — это самоублажение, оскверняющее фантазиями чистоту отцовской науки и отцовское мужество. В жизнеописании Чернышевского он хочет исправить то, что не удовлетворяло его в труде об отце: на этот раз он не бежит в легко доступный рай воображения, но возвращается назад в реальный мир, где он способен обнаружить гармонию даже в том, что претит его вкусу, даже в человеке, чья попытка установить материалистический парадиз обернулась адом и для него самого, и для всей современной России. В биографии отца Федор проделал путешествие в Сибирь, которая представилась ему краем невероятной красоты; теперь он возвращается в те же места вместе с Чернышевским, который не находит в окружающем его мире ничего, что могло бы скрасить ему тоску ссылки. Во всем, кроме личной смелости, присущей им обоим, Константин Годунов-Чердынцев — полная противоположность Чернышевскому. Ничто не опровергает веру Чернышевского в то, что искусство и наука должны служить идее общего блага, более решительно, нежели неудержимая тяга Годунова-Чердынцева к тому, что возбуждает его собственное любопытство; ничто не отстоит от восторга Годунова перед неизведанным, от его обостренного чувства странности бытия дальше, нежели преданность Чернышевского «общеизвестному».

В юности Федор хотел отправиться вместе с отцом в его последнюю экспедицию. Теперь он прекращает работу над воспоминаниями об отце, решив, что даже в воображении не достоин его сопровождать. Однако Федор уже сам стал своего рода путешественником — исследователем прошлого. В «Стихотворениях» он погружается в свое детство, сознавая, что хрупкое очарование его стихов не выдержит даже намека на подвиги отца. Он изучает жизнь Константина Кирилловича для неоконченной книги о нем, но отвергает образы, рождающиеся в его воображении, ибо тот, кто грезит о странствиях, не вставая с кресла, ничем не рискует. Теперь в «Жизнеописании Чернышевского» Федор отваживается стать исследователем времени, что требует не меньше отваги, чем путешествия отца — исследователя пространства: он спускается в негостеприимные ущелья мысли Чернышевского и хладнокровно подставляет себя под пули из критической засады.

Хотя и не столь явно, Федор также занимается исследованием потусторонности. В «Стихотворениях» он вглядывается в собственное детство, осторожно пытаясь рассмотреть в темноте, предшествующей рассвету сознания, нечто, способное подсказать ему, чего ожидать от ночи, в которую уйдет жизнь. Не расставаясь с надеждой на возвращение отца, пусть даже из мертвых, он пытается в своей следующей работе открыть ту трансцендентную тайну, которую, судя по всему, всю жизнь хранил старый путешественник.

Причинная обусловленность никогда у Набокова не сводится к чистой механике (когда зубец колесика под названием «причина», цепляясь за зубец колесика под названием «следствие», неизбежно приводит его в движение) и меньше всего — если речь идет о таинстве зарождения произведений искусства. Федор рассказывает, что замыслил биографию отца, когда заново ощутил совершенство стиля пушкинской прозы, которую он каким-то особым, необъяснимым образом связал с совершенством природы, окружающим — в его воображении — отца на пути все дальше и дальше в неизвестность. Важно, что Федор описывает свой переезд с Танненбергской улицы (где он работал над отцовской биографией) на Агамемнон-штрассе (где он пишет биографию Чернышевского) как движение от Пушкина к Гоголю, в искусстве которого Набоков видел намеренное уплощение всего низменного, недочеловеческого в жизни, ради тех редких мгновений, когда писатель обращается к тому, что возвышает человека над человеческим, — к «тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей»5 «Проза Пушкина трехмерна; проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна»6.

Федор сказал как-то Зине, что с помощью сонета, кольцом замыкающего жизнеописание Чернышевского, он надеется как-то выскользнуть из панциря плоской, четырехугольной формы книги, «которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего», и превратить биографию в «одну фразу, следующую по ободу, то есть бесконечную». Чернышевский умирает, как можно легко догадаться, на последней странице жизнеописания, но только после этого Федор цитирует запись о его рождении, за которой следует первая часть сонета, приводимого, по его словам, «полностью», — что отсылает нас назад, к первой странице жизнеописания. Его открывают два терцета, заключающих сонет, после которых мы читаем:

Сонет — словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы все, — если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, — и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростью, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя.

«Жизнь Чернышевского» проходит мысль Федора о том, что есть какая-то сила, замышляющая человеческие жизни в соответствии с известными ей одной канонами гармонии. В самом причудливом построении биографии, где начало есть финал, а финал — новое начало, содержится намек на ключ к пониманию жизни, — по завершении которой, быть может, человек возвращается к своему прошлому, чтобы осознать, как заботливо все в нем было устроено, и почувствовать жалость, дожидавшуюся своего часа, и в конечном счете не менее драгоценную, чем счастье, испытанное в этом мире. Федор предвосхищает то, что позднее напишет Набоков в предисловии к «Соглядатаю»: «Силы воображения, которые в конечном счете суть силы добра, неизменно на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее пьянящей и укрепительной, чем высшие восторги любви взаимной»7. Когда Федор предваряет жизнеописание двумя терцетами, называя их сонетом, а в конце помещает два катрена, объявляя, что сонет приведен полностью, его шутка, на мгновение приводящая нас в недоумение, предлагает нам такую картину мира, в которой эстетические отношения искусства и действительности полностью перевернуты и скрытая искусность объемлет даже такую жизнь, которая, как кажется, искусство отрицает.

VII

«Дара» в жизни Федора открываются новые горизонты, его легкие наполняются кислородом, а неудовлетворенность исчезает. «Жизнь Чернышевского» вызывает поток рецензий: множество — возмущенных, большинство — тем или иным образом искажающих замысел Федора, одна (принадлежащая Кончееву, единственному современному поэту, которого Федор высоко чтит) — удивительно проницательная и хвалебная, все вместе — щедро отплатившие ему за первоапрельскую шутку первой главы. До сих пор Федор задыхался в тесноте наемных комнат. Теперь, теплым летом 1929 года, он день за днем загорает в Груневальде, наслаждаясь его простором и свободой. Его отношения с Зиной зашли в тупик, поскольку она строго запретила ему выказывать свои чувства в ее доме, где отчим попытался однажды ее совратить. Выход вдруг нашелся сам собой: мать и отчим Зины собираются переехать в Копенгаген, и Федор должен остаться в квартире с ней вдвоем.

Самое главное, идея «Дара» уже на подходе. Федор приближается к такому состоянию, когда в голове у него должен вот-вот родиться замысел книги, и ощущение таинственной искусности жизни начинает освещать все его небо новым светом. Он может идти вдоль шумной, заполненной машинами улицы, ворча что-то себе под нос и морщась, а мгновение спустя — размышлять о том, что «весь этот переплет случайных мыслей, как и все прочее, швы и просветы весеннего дня… грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков — не что иное, как изнанка великолепной ткани». Подобно тому как в своем творчестве он научился избегать дешевой идеализации и различать узоры искусства и знаки сострадания даже в отталкивающих сторонах бытия, так и в своей жизни он использует тот же принцип, открывая поэзию в железнодорожных откосах, а первобытный рай — в замусоренном Груневальде, и различая в неуютных комнатах, где ему приходится жить, тайную печать щедрой судьбы.

Наконец у него появляется канва для его новой большой работы — сама история того, как судьба пыталась их с Зиной свести. Эта канва внезапно искупает все его неудачи и придает форму всему, что казалось бесформенным в начале книги. Кроме того, она объясняет, почему в «Дар» целиком и без сокращений входит «Жизнеописание Чернышевского» — самый причудливый образец искусства Федора. Стратегию Федора в книге о Чернышевском можно полностью оценить, лишь увидев в ней корректив к биографии отца. «Жизнеописание Чернышевского», в свою очередь, объясняет цели самого «Дара», поскольку более ранняя книга — это «упражнение в стрельбе», «упражнение, проба», тренировочное сочинение на темы судьбы. Разумеется, «Жизнеописание Чернышевского» и «Дар» в целом устроены по-разному. В опусе о Чернышевском темы судьбы даны в сжатой форме и откровенно, даже нарочито обнажены. Федор почти не пытается передать ощущение жизни, но дергает одну тематическую нить за другой, приводя в движение марионеточного Чернышевского. И напротив, в куда более искусном «Даре» он сохраняет ткань уходящего момента, беспорядочность, кажущуюся бесцельность и при этом показывает, что даже здесь судьба, быть может, продолжает свою работу и что всю эту сумятицу можно повернуть другой стороной, на которой откроется единый бесконечный замысел.

После этого роман завершается абзацем, напечатанным в строчку, как проза, но написанным стихами, которые точно повторяют сложную форму онегинской строфы. Прощаясь со своей книгой — подобно тому как прощался с Онегиным и читателями Пушкин, — Федор приглашает нас заглянуть за горизонт страницы. Там, если вглядеться внимательно, мы увидим, как Федор и Зина, дойдя до квартиры, где они впервые могут остаться наедине, обнаружат, что у них нет от нее ключей. Однако к тому времени, когда Федор напишет эти светлые последние строки романа, чувство разочарования уйдет в прошлое и будет забыто после многих лет счастья с Зиной. Онегинская строфа, совершенная по форме, — это своего рода торжественный гимн и одновременно приглашение вернуться к началу романа, чтобы увидеть совершенство формы и тонкий замысел во всем, что на первый взгляд кажется случайным и даже отталкивающим.

VIII

Набокова, как и Федора, поражало то, что судьба несколько раз пыталась познакомить его с будущей женой, прежде чем они наконец встретились (см. об этом гл. 10). Дань благодарности, которую приносит судьбе Федор, — это и выражение набоковской благодарности за подарок судьбы — за встречу с Верой Слоним.

«Даре» Набоков обращается к собственному прошлому гораздо чаше, чем в каком-либо другом произведении. Как явствует из «Других берегов», Набоков считал, что попытки памяти вглядеться в то, что предшествовало рассвету сознания, сродни попыткам исследовать темноту, наступающую после его заката: в стихах Федора, углубляющихся в воспоминания его раннего детства, слышен и голос самого Набокова. Выра, самое дорогое для Набокова место в мире, превращается, деталь за деталью, в Лешино Федора. Преклонение Набокова перед отцом передается Федору, который также боготворит своего отца, а страстное увлечение Набокова лепидоптерологией переходит и к Федору, и к Годунову-старшему.

Главная тема «Дара» — это рост литературного таланта Федора. И вновь Набоков вглядывается в зеркало своего прошлого, чтобы создать портрет Федора. Свой ранний поэтический опыт — стертые эпитеты, гипнотическая магия метрических схем Белого — он с такой скрупулезностью передал Федору, что в собственном переводе воспоминаний с английского языка на русский решил опустить главу о своих первых стихах, дабы не повторять того, что читатели русского «Дара» уже хорошо знали. Как и Сирин, Федор движется от стихов к прозе, причем стиль его зрелой прозы сохраняет необыкновенную поэтичность. Набоков передоверяет своему герою все свои горячие привязанности — к родине, к семье, к языку, литературе, бабочкам, шахматам, к любимым женщинам — и даже окружает его обстоятельствами собственной жизни, собственным эмигрантским бытом — с уроками иностранных языков, отвращением к Берлину и солнечными ваннами в Груневальде8.

Однако у Набокова не было намерения разложить перед нами серию фотографий собственной персоны в молодые годы. Оберегая свою личную жизнь, он изменяет в Федоре все, в чем его первые читатели могли бы узнать Владимира Сирина. Выпускник Кембриджа, едва говоривший по-немецки, Сирин выделялся в глазах других эмигрантов своим британским пошибом. Федор, со своей стороны, учился в Берлинском университете и отлично владеет немецким языком[148]. Отец Набокова — человек, хорошо известный в России, где он снискал уважение за свою чуть ли не рыцарскую храбрость, — был государственным деятелем; отец Федора, о чьей отваге тоже слагали легенды, — натуралист и путешественник, стоящий вне политики. Самое главное, Набоков постарался, чтобы творчество Федора как можно меньше походило на его собственное. За пятнадцать лет, предшествовавших «Дару», Сирин продемонстрировал в стихах и прозе неистощимую изобретательность рассказчика. Федор, хотя его талант, по замыслу Набокова, и бесспорен, не способен свободно фантазировать и должен питать свое воображение жизнью реальных людей: собственным детством, путешествиями отца, бедами Чернышевского, своим и Зининым счастьем.

Тот факт, что Федор предпочитает реальность литературному вымыслу, позволяет Набокову не только отделить себя от своего героя, но и выразить некоторые глубоко личные переживания. Бессмысленная гибель отца, перед которым он благоговел, была самым сильным потрясением его жизни — настолько сильным, что он не в состоянии говорить о нем прямо. Представив Годунова-старшего натуралистом и путешественником, Набоков смог не только реализовать давнюю мечту о путешествии по Средней Азии и привнести в роман элементы живописности, контрастирующие с серостью тесного берлинского быта Федора, но и передать отцу своего персонажа героическую ауру, окружавшую его собственного отца; исчезновение и вероятная гибель Годунова-старшего в раю его далекой Азии позволяет Набокову показать, как Федор в воображении пытается раскрыть тайну его смерти, вопреки всему надеясь на его возвращение.

— это, разумеется, «Жизнеописание Чернышевского». Однако сама непохожесть этого образца литературного творчества Федора на все, написанное его создателем, должна нас насторожить, ибо Набоков обычно усиливает маскировку именно в тех случаях, когда хочет скрыть нечто особенно важное. Федор в своем творческом развитии делает гигантский скачок вперед, когда он отказывается от легкой добычи, которой могла бы послужить героическая жизнь его отца, полная идиллии, романтики, героических свершений, и обращается к злоключениям ни в чем на него не похожего Чернышевского. В некотором неожиданном смысле переход от райского к инфернальному у Федора отражает совершившийся в конце двадцатых годов переход самого Набокова от позитивного выражения собственных ценностей и жизненного опыта, характерного для его более ранних произведений, к испытанию своих идей через инвертирование и отрицание на примере персонажей, далеко не столь счастливых, как их создатель. Подобно своему творцу, Федор находит в себе силы бесстрашно исследовать духовную ущербность, прежде чем вновь утверждать богатство духа, которое он находит и в жизни, и за ее пределами. Это самый смелый шаг в его творчестве, и не случайно, разумеется, что Федор совершает его после того, как он встретил и полюбил Зину, — подобно этому сам Набоков переходит от лирических позитивов к драматическим негативам после того, как женится на Вере и попадает под непосредственное воздействие ее строго критического отношения к миру.

В «Даре» Набоков пользуется не только своим личным и литературным опытом, но и впечатлениями от жизни, которую он наблюдал вокруг. Ни в одном из своих произведений он не воссоздаст с такой скрупулезностью, как в «Даре», городские парки и площади, конторы и магазины, автобусы и трамваи, жизнь и нравы города. Разумеется, Берлин Федора — это странный Берлин русской эмиграции, главным образом эмигрантский литературный Берлин: вечера, литературные чтения, соперничество, рецензии, мелкие интриги в Союзе русских писателей и журналистов. Джойсу нравилось думать, что если бы Дублин разрушили, его можно было бы воссоздать по «Улиссу». Берлинская русская литературная эмиграция была уничтожена Гитлером, однако «Дар» позволяет вновь посетить этот исчезнувший мир.

Этим, однако, дело не ограничивается. Жизнь эмигранта для Федора — это постоянный источник раздражения: тесные комнатушки вместо просторного прошлого с встроенными в него планами на будущие экспедиции с отцом в далекую Азию. Там, в России, его отец мог позволить себе беспрепятственно заниматься своей наукой, но здесь, в эмиграции, то одно, то другое постоянно мешает Федору заниматься его делом. Из-за малочисленности эмигрантской читательской аудитории он не может существовать на литературные заработки и обречен попусту растрачивать время и силы на нудную поденщину, давая уроки иностранных языков. Именно в таком положении находился и сам Набоков в возрасте Федора, но для обоих писателей все непосредственные раздражители остро воспринимаемого ими мира как раз и порождают тему полноты и триумфа бытия, пронизывающую «Дар», лучшее из написанных ими до сих пор произведений: вглядываясь в негативные стороны окружающего их мира, они подвергают свои собственные ценности самой тщательной проверке и находят основу, позволяющую им принять этот мир и воздать ему хвалу.

IX

Какую бы часть своего собственного прошлого или берлинского настоящего Набоков ни перенес в «Дар», он не собирался просто переписывать жизнь в роман — если такое вообще возможно. С первой своей страницы до последней «Дар» — это и дань другим литературным произведениям, и спор с ними, и попытка их преодоления.

Начало гоголевских «Мертвых душ» неизменно приводило Набокова в восторг. В первом абзаце этой книги двое мужиков, с которыми читатель больше никогда не встретится, ломают голову над тем, доедет ли колесо брички до Москвы или Казани. Как объясняет Набоков в своей работе о Гоголе,

абстракции, оттого что им неизвестно — а главное, безразлично — расстояние от N (воображаемой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту9.

В конце первого же абзаца мимо брички проходит — чтобы навсегда исчезнуть из книги — какой-то молодой человек, описанный в мельчайших подробностях. Набоков считал, что это гениальная находка Гоголя.

Еще одна характерная деталь: случайный прохожий, молодой человек, описанный с неожиданной и вовсе не относящейся к делу подробностью; он появляется так, будто займет свое место в поэме (как словно бы намереваются сделать многие из гоголевских гомункулов — и не делают этого). У любого другого писателя той эпохи следующий абзац должен был бы начинаться: «Иван — ибо так звали молодого человека…» Но нет: порыв ветра прерывает его глазенье, и он навсегда исчезает из поэмы10.

На первой странице «Дара» (вспомним гипертрофированные задние колеса трактора, доставившего мебельный фургон Лоренцев, и подробный портрет самих Лоренцев) Набоков отсылает нас к одному из величайших моментов русской прозы, так же как онегинская строфа на последней странице отсылает к пушкинской поэзии. Однако Набоков идет на шаг дальше Гоголя. Лоренцы не только не играют никакой роли в жизни Федора — сама их безотносительность воспринимается им как «доказательство» неумелых попыток судьбы познакомить его с Зиной. Безотносительность становится ключевым доказательством, пустая случайность — знаком искусного плана.

«Дар» — это подношение Набокова всей русской литературной традиции, в которой он видел чередование мучительных испытаний и взлетов11— гениальные Пушкин, Гоголь, Толстой и Чехов, готовые говорить то, что представляется им правдой; справа от них — правительство, которое вообще не желает слышать правду; слева — те, кто справедливо противостоит самодержавию, но при этом пытается насильно завербовать свободное воображение писателей в дисциплинированную освободительную армию. Набокову приходилось иметь дело, во-первых, с Чернышевским, во-вторых, с его противниками, ничтожествами из царской охранки, но в-третьих — с Пушкиным, чей гений стоит неизмеримо выше убогих представлений Чернышевского.

По мысли Набокова, литературный контекст Федора, как и любого другого значительного русского писателя, должен включать в себя не только русскую, но и западноевропейскую литературу. В «Даре» он обращается непосредственно к произведениям Пруста и Джойса, отталкиваясь от них и споря с ними. Как и «В поисках утраченного времени» Пруста, «Дар» — это история эволюции писателя, доходящая до того момента, когда он собирается написать ту самую книгу, которую мы прочитали; его структура — поиск в утраченном времени ключей к зданию прошлого, а его стиль — неторопливое повествование, в котором из одного медитативного образа вырастает другой, — хотя сознание Федора более склонно к игре и менее напыщенно, чем у Марселя. Как и «Улисс» Джойса, «Дар» изображает жизнь многолюдного города и исследует в мельчайших подробностях умственную акробатику молодого писателя, слоняющегося по городским улицам; он так же начинается и заканчивается мотивом ключей; он так же прослеживает особый путь, проделанный сыном в поисках отца, и, по сути дела, превращает отношения между отцом и сыном в своего рода метафизическую загадку. Можно было бы даже предположить, что противопоставление суеты дублинских улиц морским странствиям Одиссея у Джойса послужило Набокову образцом для контраста между многолюдным Берлином и одиссеями отца Федора. Как бы то ни было, Набоков конечно же ни у кого не списывал. В предшествующей литературе нет никаких параллелей целеустремленной и в то же время причудливой эволюции дара Федора, идущей от ранних поэтических безделок, от восхитительных сказочных стран, куда он отправляется вместе с отцом, от биографии Чернышевского, исполненной гнева и сострадания, — ко всему тому, что стоит за его решением написать «Дар».

X

Одна из центральных, повторяющихся тем в творчестве Набокова — это тема времени: если бы мы могли бесконечно возвращаться в прошлое, мы убедились бы в его неисчерпаемости и осмысленности, которые невозможно разглядеть в сутолоке проходящей жизни. Соответственным образом Набоков и строит «Дар», словно бы приглашая нас снова и снова возвращаться в прошлое, где нас ждут новые, все более и более неожиданные открытия, даже когда нам кажется, будто мы уже и без того обнаружили в какой-то последовательности событий намного больше смысловых связей, чем она, как мы думали раньше, способна выдержать.

В первый день романа, когда Федор, забыв ключи, стоит на улице перед запертой дверью своего дома, в нем вдруг зарождается новое стихотворение, и тогда неудачный день оборачивается подарком. В середине романа Федор описывает еще один длинный и утомительный день два года спустя, который он заканчивает чуть ли не на вершине счастья: стоя летним вечером на улице, он сочиняет новое, гораздо лучшее стихотворение, посвященное Зине, которая входит наконец в роман, попадая в самую его сердцевину. В последний день романа Федору и Зине предстоит оказаться перед закрытыми дверями дома, когда великолепное заключительное стихотворение шутливо укажет на их будущее и — косвенным образом — на начало романа.

Свой поэтический сборник Федор открыл стихотворением о «Потерянном мяче» и завершил стихами «О мяче найденном». Намного более богатое событиями «Жизнеописание Чернышевского» он закончил катренами сонета, отсылающими к терцетам в начале биографии, «так, чтобы получилась не столько форма книги… сколько одна фраза, следующая по ободу, то есть бесконечная». Теперь, в конце «Дара», Федор делает следующий шаг вперед в своем творческом развитии, сочиняя еще более замечательное стихотворение, содержащее еще более изысканное, более тонкое, чем в его предыдущей книге, приглашение вернуться. Мелодия этого стихотворения надолго остается в памяти:

— отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, — но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, — и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка.

За пределами стихотворения что-то еще звенит, как будто за пределами смерти, словно бы возвращая нас назад, к нашим началам, в пароксизме счастья, словно бы все, что казалось бесцельным и даже неприятным, теперь сливается в единую великолепную картину.

Вернувшись к началу романа, мы видим, что судьба — как оказалось, вовсе не легкомысленная насмешница — отнеслась к Федору с необыкновенной щедростью, ибо позволила ему заключить все, что он хочет от жизни и от своего развивающегося творчества, в его «Дар». В первый день книги Федор не только переезжает на Танненбергскую улицу, как будто для того, чтобы через фрау Лоренц познакомиться с Зиной, но и, поверив в придуманную Александром Яковлевичем Чернышевским рецензию, вспоминает свои «Стихотворения» — первый образец своего искусства — и еще раз мысленно возвращается в далекое детство. В то же время телефонный звонок Александра Яковлевича позволяет Федору увидеть некую связь между Яшей и его отцом, с одной стороны, и между собой и своим утраченным отцом — с другой, и понять, что «несчастье Чернышевских является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзенного надеждой горя». Чудовищно неудачный день оказывается для Федора подарком судьбы — он приносит ему то, в чем он впоследствии найдет идеальное начало для романа, который он напишет в благодарность за полученный им двойной дар — за литературный талант и за любовь к Зине.

XI

Весь «Дар» — это подготовка Федора к созданию «Дара»; но как же приходит к нему идея этой книги?

Летом 1929 года Федор, разрешившись жизнеописанием Чернышевского, загорает в Груневальде и наслаждается заслуженным отдыхом. Каждый день он проходит мимо той ложбинки, где застрелился Яша Чернышевский. 28 июня, около трех часов пополудни, он вновь оказывается на этом месте. Яшин отец умер, мать уехала в Ригу:

…и уже теперь ее образ, рассказы о сыне, литературные вечера в ее доме, душевная болезнь Александра Яковлевича, все это отслужившее само собой смоталось, кончилось, как накрест связанный сверток жизни, который будет храниться долго, но которого никогда не развяжут опять ленивые, все откладывающие на другой день, неблагодарные руки. Его охватило паническое желание не дать этому замкнуться, так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить все это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти по-новому. Есть способ, — единственный способ.

Федор не уточняет, какой «способ» он имеет в виду, скорее всего, это творчество. Поднявшись по скату, он видит молодого человека в черном костюме, в котором узнает Кончеева. Между ними завязывается интересный разговор, вспыхивающий философским огнем, но тут мы вдруг понимаем, что человек в костюме — это какой-то немец, которого Федор на мгновение просто принял за Кончеева. Как это уже было прежде, в конце первой главы, Федор не только воображает беседу с Кончеевым, но и заставляет нас, читателей, поверить в реальность блестящего обмена идеями, чтобы потом досадить нам, признавшись в обмане. Почему?

Федор никогда прежде не сочувствовал страстному стремлению Яши к духовному сближению с Рудольфом Бауманом, входившим в их тройственный союз самоубийц. Только теперь, ощутив острое желание поделиться своими самыми потаенными мыслями с человеком, которого он на миг принял за Кончеева, Федор вдруг понимает Яшу.

Более того, именно воображаемый разговор с Кончеевым и подсказывает ему идею романа. Что, если он облечет в конкретную форму свою потребность в идеально-интенсивной связи с Кончеевым, которую в реальной жизни ему не удается установить, придумав некий серьезный диалог с Кончеевым, а потом разоблачит его как безнадежный вымысел? В таком случае готовность Яши раскрыть душу Рудольфу Бауману послужит параллелью к неудовлетворенной тоске самого Федора по идеальному и отзывчивому собеседнику и одновременно — контрастным противопоставлением тому истинному взаимопониманию, которое связывает его с Зиной.

Вернувшись вечером из Груневальда (где у него украли одежду, после чего ему пришлось в плавках прошествовать через город, вызывая всеобщее возмущение прохожих, — сцена прекурьезная), Федор пишет матери;

— вот напишу классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами…

Отсылающая к определенному дню и часу первая фраза романа, в которой есть нечто тургеневское («Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года»); откровенная пародия на классический роман в диалоге с Кончеевым («Ну, это не так интересно, — сказал Федор Константинович, который во время этой тирады (как писали Тургенев, Гончаров, граф Салиас, Григорович, Боборыкин) кивал головой с одобрительной миной»«разговорах» (вообще-то нехарактерное для «Дара») и «типах» (Федор раньше отверг Яшину историю, как слишком «типичную» на его вкус) — все это указывает на то, что именно здесь, в Груневальде, в этот день у Федора впервые мелькает замысел «Дара». Так же как в случае с «Жизнеописанием Чернышевского», Набоков подчеркивает, что зарождение художественного замысла может быть до абсурда случайным и невероятным — причем тем более невероятным, чем сложнее произведение.

Вечером того же дня, когда Федор закончил письмо матери, он слышит, как за стеной Зина подходит к телефону. Оказывается, это звонит его бывшая хозяйка, которая просит его немедленно зайти в пансион. Когда Федор бежит на Танненбергскую улицу, «предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного, обдавало ему сердце какой-то снежной смесью счастья и ужаса». Наконец он оказывается в той самой комнате, где когда-то писал воспоминания об отце. Он знает, кого именно ему предстоит сейчас встретить. Дверь открывается, он видит отца, который что-то ему говорит, и понимает, «что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, — охотой, возвращением, книгой сына о нем». Почувствовав объятия отца, Федор просыпается: все оказалось сном, но сном нестерпимо реальным.

Прежде чем сообщить матери о замысле нового романа, Федор пишет ей, что забыл парижский адрес сестры:

…пишешь, пишешь адрес, множество раз, машинально и правильно, а потом вдруг спохватишься, посмотришь на него сознательно, и видишь, что не уверен в нем, что он незнакомый, — очень странно… Знаешь: потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, — и так далее, — пока «потолок» не становится совершенно чужим и одичалым, как «локотоп» или «покотол». Я думаю, что когда-нибудь

Вечером во сне он заходит в свою старую комнату у фрау Stoboy:

В комнате было совершенно так, как если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок.

На самом деле, наяву, когда Федор впервые вошел в эту комнату почти три года назад, он подумал, что «палевые в сизых тюльпанах обои будет трудно претворить в степную даль» и что здесь ему трудно будет писать об отце. Теперь во сне он видит на потолке тех самых бабочек, которым дал название его отец. Федор знает, что натуралисты обычно сокращают общее родовое название, типа Thecla, до первой буквы, и, таким образом, упомянутая им бабочка Т. bieti— это фактически анаграмма Тибета[149] (Nabokov's Lepidoptera: An Annotated Multilingual Checklist // Ed. by Michel Sartori. Lausanne: Musée cantonal de Zoologie, 1993. P. 141). В чем же связь этой анаграммы с анаграмматическим «потолком» из письма матери? Дело в том, что этажом выше, то есть над потолком его старой комнаты у фрау Stoboy, живут Лоренцы, невольные пешки в начальном гамбите судьбы Федора и Зины.

Хотя в романе ничего прямо об этом не говорится, сон Федора дает ему все, что нужно для его будущей книги, и вечером он рассказывает о ней Зине. Увиденный им странный потолок его старой комнаты на Танненбергской улице, преисполненный значения телефонный звонок фрау Stoboy — все это раскрывает ему глаза на игру судьбы в его собственной жизни. В его памяти оживает день его переезда на Танненбергскую улицу, его страх, что он не сможет написать здесь историю жизни отца, звонок Александра Яковлевича Чернышевского. Теперь у Федора есть ключ, с помощью которого он может включить в свою новую книгу все, о чем он хочет сказать: Александра Яковлевича Чернышевского и Яшу; Зину и себя самого; все свое творчество, начиная со «Стихотворений» и вплоть до несуществующей рецензии на них, даже незаконченную биографию отца, которую он писал на Танненбергской улице и которую теперь, после своего странного сна, он, как ему кажется, получил право напечатать.

XII

В Груневальде, в предпоследний день «Дара», Федор размышлял о Яше и о Кончееве, о первоначальной идее нового романа. Теперь, в последний день романа, после незабываемо напряженного сна, который не выходит у него из головы, Федор находит идеальное начало для своей новой книги — устроенный ему судьбой переезд на Танненбергскую улицу. Поскольку от этого начала легко и естественно перейти к телефонному звонку Александра Яковлевича Чернышевского, в его распоряжении оказывается еще одна параллель между ним и Яшей, даже более важная, чем та, которую он уже обдумал. Полубезумный опыт Александра Яковлевича, который вступает в общение с душой погибшего сына, Федор сопоставляет с собственной попыткой установить связь с умершим отцом.

Какое-то время после смерти сына Александру Яковлевичу Чернышевскому повсюду виделся его призрак. Когда разум его совсем меркнет, он впадает в беспокойство из-за нашествия в мир разного рода фантомов и назначает себя «председателем общества борьбы с потусторонним». Перед смертью же его сознание просветляется и он полностью отвергает свою навязчивую идею: «Конечно, ничего потом нет… Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь». А на самом деле за спущенными шторами комнаты, где он умирает, светит солнце — просто квартирантка с верхнего этажа поливает на балконе цветы, и вода с журчанием стекает вниз.

о встрече с отцом дает ему ключ к пониманию той роли, которую сыграла судьба в его собственной жизни, и подготавливает почву для самого «Дара». Федор не говорит об этом открыто, но интуитивно понимает, что его отец каким-то образом связан с необычно щедрым замыслом судьбы, ощутимым в его жизни, и что именно он во сне подал ему знак.

По крайней мере подобным образом сам Федор, кажется, читает свое сновидение, ибо на всем протяжении «Дара» он, как представляется, намеренно намекает на некое влияние, которое после своей смерти отец оказывает на его жизнь[150].

Вечером того же дня, когда Федор видит свой сон, он рассказывает Зине о том, что собирается написать роман об их судьбе; они направляются домой, и тут роман обрывается на онегинской строфе, прямо отсылающей к Пушкину. Конечно, такая неожиданная концовка — выражение признательности великому русскому поэту. Однако обращение к Пушкину имеет для Федора и гораздо более личный смысл.

Ранее в романе Федор с необыкновенной настойчивостью подчеркивал связь между Пушкиным и своей работой об отце — человеке, который «мало интересовался стихами, делая исключение только для Пушкина». Словесное мастерство Пушкина дало Федору первый толчок, побудивший его начать рассказ о путешествиях отца. Погрузившись вначале в пушкинскую прозу, Федор от нее «перешел к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца». Это слияние достигает такой степени, что он пишет: «Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца». Комната на Танненбергской улице с первого до последнего дня, проведенного в ней Федором, связана для него с работой над биографией отца, которую он начал и завершил в ее стенах. Переехав на другую квартиру, он отмечает, что «расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от Пушкинской — до улицы Гоголя».

Хотя завершающая «Дар» онегинская строфа начинается словами «Прощай же, книга!», она намекает на то, что нечто продолжается и за пределами этого «прощай»: «…и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка». Эти заключительные строки перекликаются и вступают в спор с унылым и, как нам казалось, последним прощанием Федора со своей комнатой на Танненбергской улице в конце второй главы:

пребудет, как вделанная в крест выцветшая фотография аккуратно подстриженного, немигающего господина в крахмальном воротничке. Я бы тебе сказал прощай, но ты бы даже не услышала моего прощания. Все-таки — прощай. Ровно два года я прожил здесь, обо многом здесь думал, тень моего каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла, — но теперь путешествие кончилось.

— ему кажется, что отец их бы не одобрил, — и никогда не вернется в эту комнату: ничему не суждено воскреснуть. Однако его последний сон снова переносит его на Танненбергскую улицу и к отцу, чей голос оставляет у него чувство, «что это и есть воскресение, что иначе быть не могло».

В конце второй главы, опасаясь потустороннего вето, Федор прекращает работу над книгой об отце. Кто знает, подала ли ему знак тень отца или нет, но Годунов-старший был бы прав, если б посоветовал сыну на время отложить свой труд. Во второй главе Федор слишком рьяно пытается перенестись с отцом в незнакомые ему края, и его отважная демонстрация сыновней привязанности, при всей своей красоте, не способна стать самостоятельной книгой. Только сейчас, научившись различать темы судьбы даже в чуждой ему жизни Чернышевского, он открывает секрет того, как обнаружить щедрый замысел судьбы и в своем собственном прошлом. Теперь, когда он готовится отблагодарить отца за то, что тот познакомил его с Зиной, а потом позволил ему увидеть в этом работу судьбы и таким образом вдохновил на идею «Дара», само бесплодное ожидание какого-либо знака от отца в конце второй главы тоже становится частью узора «Дара» — узора, в котором обязательная неудача обязательно предшествует невообразимо щедрому вознаграждению, отчасти доказывающему, что связь с отцом не прерывается.

Теперь, в финале «Дара», когда Федор убежден, что получил благословение отца, который, явившись ему во сне, дал ему ключ ко всему роману, он отвечает изъявлением благодарности. Ранее он сказал, что голос Пушкина сливается с отцовским голосом; на этот раз он завершает роман пушкинскими строчками, которые приглашают нас вернуться к его началу. Играя на параллели с финалом «Евгения Онегина», Федор отсылает нас и к первой попытке судьбы свести его с Зиной, то есть к сцене переезда на Танненбергскую улицу, перекликающейся с началом «Мертвых душ». Всякий, кто любит русскую литературу, не может не знать, что именно Пушкин подарил Гоголю идею «Мертвых душ», — и подобно этому отец Федора, в котором есть что-то странно-пушкинское, словно бы помогает Федору сделать первый шаг как к Зине, так и к роману, и Федор теперь благодарит добрую судьбу за ее первые подсказки.

XIII

Федор заканчивает свой роман словами: «…и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка». По-английски вместо «призрак» стоит «тень», которую в русском оригинале замещает метафора — и какая метафора! Вернувшись к первым строкам книги, мы обнаруживаем там фургон, по всему боку которого «шло название перевозчичьей фирмы синими аршинными литерами, каждая из коих… была оттенена черной краской: недобросовестная попытка пролезть в следующее по классу измерение». Сам Федор, однако, пролезает в другое измерение через образы тени, которые указывают на присутствие отца в решающие моменты его жизни.

«Discours sur les ombres»[151] Делаланд элегантно и настойчиво отвергает идею смерти как конца существования: «Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, „но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да то, что сделали столяр и плотник“». Раскрывая Зине планы своего будущего романа, Федор говорит, что прежде всего ему необходимо перевести книгу Делаланда, чтобы воспитать свой ум и окончательно приготовиться к «Дару». Когда же Федор приступает непосредственно к «Дару», мы понимаем, что он не забыл о тенях из Делаландова «Discours».

этого он подходит к ней, чтобы извиниться за свои стихи: «Это плохие стихи, то есть не все плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в „Газете“, значительно лучше». В ответ Зина вспоминает его лучшее стихотворение, которое она слышала на вечере, и приносит из своей комнаты кипу газетных вырезок — его и кончеевские публикации. За горечь разочарования, которую оставила на душе первоапрельская шутка с газетной рецензией, Федор получает неожиданное вознаграждение — знакомство с человеком, который станет его идеальным читателем — и не только им.

Как-то вечером, несколько дней спустя, Федор слышит из своей комнаты, как Зину просят спуститься с ключом навстречу гостям. Он находит предлог, чтобы выйти вслед за ней, и застает Зину у стеклянной двери, где она стояла, играя надетым на палец ключом. Свет погас, как обычно в подъездах европейских домов, где он включается ненадолго. За предложением, в котором обращают на себя внимание ключи, играющие столь важную роль в судьбе Федора, следует абзац, в котором свет с улицы и тень узора решетки, соединившая Федора и Зину, придают этой сцене их первого свидания необыкновенную выразительность.

Сквозь стекла пепельный свет с улицы обливал их обоих, и тень железного узора на двери изгибалась через нее и продолжалась на нем наискось, как портупея, а по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто бывало с ним, — но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, — Федор Константинович внезапно почувствовал — в этой стеклянной тьме — странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась и он увидел ее необыкновенную подкладку. У самого его лица была нежно-пепельная щека, перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя, он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять ее за призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет.

«Отец однажды, в Ордосе, поднимаясь после грозы на холм, ненароком вошел в основу радуги, — редчайший случай! — и очутился в цветном воздухе, в играющем огне, будто в раю. Сделал еще шаг — и из рая вышел») и ощущение «странности жизни», которое Федор испытывает так остро, как никогда ранее (хотя его отец, Константин Годунов, таинственно передал ему свою способность ощущать «врожденную странность человеческой жизни»).

дома она никогда не допустит ни намека на какие-либо отношения с Федором. Подлинную причину она не может назвать: дело в том, что приставания отчима, который пытался воспользоваться тем, что они живут в одной квартире, опошлили бы любое проявление близости между ней и Федором в этих стенах.

Описывая сцену в подъезде у стеклянной двери, Федор словно намекает на присутствие отца, который как будто бы ожидал этого момента, чтобы закрепить успех своих попыток свести сына с Зиной. Все, однако, обстоит не так просто: судьба не учла Зининого брезгливого отношения к собственному дому — еще один каприз свободной воли, который, как и в случае с Лоренцами, отвратившими Федора из-за их дружбы с Романовым, затягивает достижение цели, поставленной судьбой. Несмотря на все откровенные намеки Набокова на настойчивое вмешательство судьбы в жизнь Федора, он оставляет за Федором и Зиной право свободно совершать поступки, которые сама судьба не может предвидеть. Зина твердо решила, что любовных свиданий с Федором в стенах дома не будет, — однако судьба затем вбирает этот неожиданный запрет в тот поэтический центральный орнамент, вокруг которого разворачивается весь роман.

Зина вначале появляется в романе только как безымянная, молчаливая падчерица хозяина новой квартиры Федора, которая не выносит самодовольной вульгарности своего отчима. Читатель узнает имя возлюбленной Федора не раньше, чем дочитав книгу до середины срединной главы. Именно в тот момент, когда Федор заканчивает стихотворение, воспевающее их вечерние свидания в городе, — только такие встречи она позволяет, — Зина появляется из темноты. Система образов и возвышенный героический тон стихотворения, которое Федор сочинял для нее целый день, вызывает в памяти его незаконченную книгу о путешествиях отца:

Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владения, — забор, фонарь, асфальтовую гладь — поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака — а горные отроги, костер в лесу, — не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…

Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, — а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена.

Волга, улица, которая ведет в Китай, даже Венеция, связанная для Федора с висевшей в отцовском кабинете картиной: Марко Поло покидает Венецию — все это также обращено к отцу[152]. Стихи Федора, воспевающие прогулки и разговоры с Зиной, перекликаются и со стихотворением об одиночестве, которое он сочинял в первой главе — в «призрачном кругу» фонаря возле закрытых дверей своего дома, — транспонируя его из минора в мажор. Записанные сплошными строками, они в то же время предвосхищают финал романа с его стихотворной концовкой, тоже замаскированной под прозу и предвосхищающей тот момент, когда Федор и Зина останутся вдвоем на улице.

«из темноты… как тень… от родственной стихии отделясь». Вот конец этого абзаца:

он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она указывала ее. И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их.

Федор полагается на неизменную доброту судьбы, несмотря на то что у него имеется немало оснований считать, что жизнь хочет посмеяться над ним или сорвать его планы. Биографии всех трех Чернышевских — знаменитого писателя, незаметного студента и его полубезумного отца — могли бы, кажется, послужить еще более убедительным доказательством того, что делами человеческими управляет какой-то бессердечный шутник. Федору, однако, известно и нечто другое: он понимает, что подлинный ключ от его мира можно найти в тайной щедрости, скрывающейся за кажущейся недоброжелательностью.

— это лишь высокая цена, которую взимает жизнь за свои дары, которые иначе невозможно получить, — за независимость духа, за неповторимость и хрупкость каждого мига. Однако через свою любовь к Зине он преодолевает одиночество, через свое искусство постигает смысл уходящего времени и побеждает его. И быть может, по ту сторону смерти, à-bas, где его отец, кажется, каким-то образом управляет счастливыми поворотами в его судьбе, даже высокая цена, которую приходится платить за то лучшее, что дарует жизнь, окупится одним последним великим даром. Если прошлое сохранится, если «я» будет преодолено.

[144] Тема, взятая Набоковым из собственной жизни см. выше, с. 250–251. О связях Набокова с Федором см. ниже.

воображение. Для набоковского Федора главное в его отце — это мужественность, то есть качество, которое писатель высоко ценил и в своем отце. Набоков не знал, что прототип путешественника Годунова-старшего, прославленный Николай Пржевальский, был гомосексуалистом (см. Donald Rayfield The Dream of Lhasa: The Life of Nikolay Przhevalsky (1839–1888), Explorer of Central Asia).

[146] Хью Кеннер (Hugh Kenner) заметил как-то, что Джойс впервые в литературной традиции изобразил своего героя (Стивена Дедала) со вшами

«8x8» — это прозрачный намек на советский шахматный журнал «64», который впервые в Советском Союзе официально опубликовал Набокова (его рассуждения о шахматной композиции из «Других берегов») в августе 1986 года, то есть спустя более чем полвека после написания «Дара». Ирония состоит в том, что из цензурных соображений «64» опустил предложение, содержащее те самые мысли о серости советских шахматных задач, которые Набоков передал Федору.

[148] Чтобы еще больше дистанцироваться от Федора, Набоков вводит в роман эпизодический персонаж — молодого писателя Владимирова, который похож на своего творца возрастом, внешностью, одеждой, британским образованием, литературным стилем и манерами: «…как собеседник Владимиров был до странности непривлекателен. О нем говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, неспособен к оттепели приятельских прений, — но так говорили и о Кончееве, и о самом Федоре Константиновиче, и о всяком, чья мысль живет в собственном доме, а не в бараке или кабаке».

[149] Thecla bieti — это не воображаемая бабочка, открытая Годуновым на Тибете, но реально существующий вид, описанный в 1886 году французским энтомологом Шарлем Обертюром. Как отмечает Дитер Циммер, название bieti — дань уважения Феликсу Биету, представителю Ватикана на Тибете, снабжавшему Обертюра экземплярами неописанных бабочек. Поскольку Федору известно, что последним европейцем, видевшим его отца живым, был какой-то французский миссионер, то, по мнению Циммера, саму логику сна Федора, возможно, «определяет ключевая фраза „французский миссионер… в горах Тибета“».

[150] Набоков тоже был готов поверить в то, что ему предстоит встреча с погибшим отцом, — даже считал, что своим успехом на экзамене в Кембридже он обязан помощи отца. В раннем стихотворении «Пасха», где он говорит, что его отец продолжает жить и после смерти, его вера носит характер позитивного и безусловного утверждения; ко времени, когда он пишет «Защиту Лужина», тема мертвого отца, пытающегося из потусторонности влиять на жизнь любимого сына, приобретает мрачную, негативную окраску (см. выше, с 229–230, 281–282, 390–397), наконец, в «Даре», в этом, как и во многих других случаях, Набоков находит способ включить негативную тему — тему крушения надежд, связанную с Чернышевским, — в более широкую, положительную тему, связанную с Годуновыми. И тайная уверенность Набокова в незримом присутствии отца, и завуалированные благодарности, которые Федор адресует своему погибшему отцу, кажется, указывают на то, что «Дар» — это тоже своего рода выражение благодарности В. Д. Набокову за его участие в судьбе сына, которое не прервалось с его смертью и, возможно, даже помогло в создании самого «Дара».

«Рассуждение о тенях» (фр.)

[152] В стихотворении без названия, где Набоков говорит о своих первых прогулках с Верой в таком же волшебном мире уличных фонарей и теней, возлюбленные тоже видят Венецию в Берлинском канале (см. выше, с 254–255).

1. Написан: 1933 — начало 1938. Впервые (кроме гл. 4): СЗ, апрель 1937 — октябрь 1938, № 63–67. Полностью: Нью-Йорк, Издательство имени Чехова, 1952. Англ. перевод М. Скэммел (Michael Scammel) совместное ДН и ВН. New York: Putnam, 1963. Для английского, а также французского изданий книги («Le Don», франц. перевод Раймон Жирар (Raymond Girard) [Paris: Gallimard, 1967]) перевод стихов и игры слов выполнен самим ВН.

2. Рональд Е. Патерсон датирует происходящие в романе события 1925–1928 гг. (см.: Paterson Ronald E. Time in The Gift //VNRN, № 9 (осень 1982), 36–40). Хотя предложенная Патерсоном внутренняя хронология убедительна, он ошибся на один год.

и стратегия выявляют позицию хитроумного прокурора, а не исследователя, стремящегося понять подлинные задачи ВН. Александр Долинин (ВН. Избранное. М: Радуга, 1990) убедительно демонстрирует верность ВН документальным свидетельствам о Чернышевском.

5. НГ, 510.

6. НГ, 507.

8. Об использовании Набоковым в «Даре» своего недавнего прошлого см. гл. 12–19.

10. НГ, 458–459. ВН впервые привел именно эти места из начала «Мертвых душ» в качестве примера гоголевского мастерства в своей неопубликованной лекции, прочитанной в 1927 г. в кружке Татариновой-Айхенвальда.

Раздел сайта: