Роупер Р: Набоков в Америке. По дороге к «Лолите»
Глава 15

Глава 15

Некоторые исследователи жизни и творчества Набокова полагают, что Уилсон критиковал “Пнина” и другие работы писателя из зависти, в которой, возможно, не признавался самому себе. Эмигрант, выскочка, толком не знавший языка, приехал и снял сливки, и тогда тот, кому непременно хотелось быть первым - Уилсон, не Набоков, - обернулся против бывшего протеже, взлетевшего слишком высоко1. Пожалуй, без зависти тут действительно не обошлось. Однако критические суждения Уилсона вполне профессиональны: все-таки он относился к своему делу очень щепетильно. Возможно, в чем-то он был слеп, или рассуждал по-обывательски, или же к концу жизни настолько ослабел от болезней, что не способен был оценивать здраво, но все-таки тут дело не в одной зависти. Что-то в романе Набокова его не убедило. Уилсон и прежде высказывал другу возражения. Даже в книгах, которые ему понравились, как “Николай Гоголь”2, находились моменты, вызывавшие у него досаду, и в единственном романе, который привел Уилсона в восторг, “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, тоже, по его мнению, имелись серьезные недостатки.

Независимость суждений и неподкупность Уилсон возвел в культ. Иногда это его подводило: к примеру, он не заметил восторженного описания их дружбы в романе “Под знаком незаконнорожденных”. Уилсон читал все, что присылал ему Набоков, но не как профессиональный критик. Он не делал заметок (скорее всего, ему это и в голову не приходило) по поводу значимых моментов произведений . В 1953 году он писал Набокову:

Получится ли у тебя издать книгу до следующей осени? Очень на это рассчитываю, ибо тогда у меня будет предлог написать о тебе длинную статью в “Нью-Йоркер” и включить ее в сборник, который должен выйти в 1954 году4.

Уилсон на самом деле хотел прочесть роман Набокова, прощупывал почву для профессиональной оценки. “Ты будешь моей следующей - после Тургенева - русской темой”, - добавляет он5.

Главное различие между ними, которое не сгладилось с годами, было политическим. Близко знавшие Набокова ученые признавали, что он куда лучше разбирался в истории, так как не только был свидетелем определенных исторических событий, но и много размышлял о них. В “Даре”, по мнению Семена Карлинского, вдумчивого и знающего набоковеда, тоже эмигранта, писатель “отыскал корни тоталитаризма в якобы либертарианских, на деле же фанатических и догматичных взглядах”6 русских реформаторов - предшественников большевиков. Уилсон, к сожалению, “Дар” так и не прочел, поскольку недостаточно хорошо знал русский язык, а на английском роман вышел только в 1963 году. Поэтому так бездумно, но от этого не менее обидно и выговаривал Набокову после публикации “Под знаком незаконнорожденных”: “политика, социальные преобразования - это не твои темы”, поскольку “ты никогда не брал на себя труд понять их” .

Прочитай Уилсон “Дар”, он бы, скорее всего, поверил, что все эти сторонники реформ породили дьявольски изобретательных убийц-большевиков и что произведения на злобу дня, даже самые талантливые, таят в себе опасность. А может, все равно решил бы, что Набоков ничего в этом не смыслит. Николай Чернышевский, чья биография описана в “Даре”, не самый талантливый из русских писателей, был сторонником прагматизма и материализма и считал, что литература должна заниматься насущными вопросами, а Пушкин слишком много внимания уделяет эстетике и прочим пустякам . Однако Чернышевский, в общей сложности проведший в тюрьме и ссылке двадцать лет, был, как и герой Набокова Федор и сам Набоков, сторонником идеализма, несмотря на весь свой вульгарный материализм. (Не существует ничего, кроме объективной реальности, но будущее все-таки за идеей: именно носитель идеи способен изменить мир.) Уилсон не настолько идеалист. В ситуации социального конфликта его волновали совсем другие вопросы: “Кто от этого пострадает? Кто обладает реальной властью? Кому сломают жизнь?” Прочитай он “Дар”, он, быть может, согласился бы с Набоковым, который считал, что этот роман - лучшее из всего, что он написал по-русски. Хотя не исключено, что Уилсон бы роман не принял. Юного Федора, героя произведения, восхищает процесс творчества, завораживает красота собственного ума. Он в восторге от собственных фантазий - именно они составляют суть его жизни в унылом Берлине 1930-х годов:

Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для берлинцев понятие “Груневальд”; когда в эти жаркие, летние будни я направлялся в его южную сторону, в глушь, в дикие, тайные места, я испытывал не меньшее наслаждение, чем если бы в этих трех верстах от моей Агамемнонштрассе находился первобытный рай9.

Федор Константинович взобрался, кондуктор, замешкав на империале, сверху бахнул ладонью по железу борта, тем давая знать шоферу, что можно трогаться дальше. По этому борту, по рекламе зубной пасты на нем, зашуршали концы мягких ветвей кленов, - и было бы приятно смотреть с высоты на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не писанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело10.

В увлекательных описаниях - талантливых рассказах о прогулках по городу - Федор создает Берлин, и пусть времена стоят страшные, не сулящие миру ничего хорошего, о фашизме в этих фрагментах ни слова. Лишь ближе к концу читаем: “Проехал грузовик с возвращавшимися после каких-то гражданских оргий, чем-то махавшими, что-то выкрикивавшими молодыми людьми”11. Можно предположить, что Уилсон уделил бы этой сцене куда больше внимания. Автор привычно рассуждает о воображаемых мирах, где обитает художник. Фоном для его жизни и страданий служат определенные исторические события, однако он все же временами оказывается выше них, - но отчего же описанный Набоковым Берлин в романе совершенно не задевает читателя за живое? Действительно ли социальные реформы в России 1860-х годов породили большевизм? А как же крепостное право, которое отменили так неумело, что это привело к дальнейшему обнищанию крестьян? Как же бунты против помещиков, вспыхивавшие на протяжении сотен лет, или перипетии примитивной индустриализации, или детская смертность? Набоков не затрагивает эти вопросы в самом автобиографичном из своих романов, не описывает в традиционном ключе движущие силы истории, лишь к слову упоминает о большевизме, да и то не очень убедительно12.

“Ты совершенно себе не представляешь, почему и каким образом Жабе удалось взять власть и что такое его революция”, - замечает Уилсон в письме Набокову по поводу романа “Под знаком незаконнорожденных” . В этом суть их разногласий. Набоков считает, что диктатор не стоит внимания, даже если он тебя убивает. Для Уилсона же главное - показать страдания классов, понять, почему они мирятся с гнетом деспотизма. Едва ли стоило искать в “Даре” ответы на эти вопросы, однако Уилсону было довольно и того, что автор обошел их стороной. Слишком часто замечал он в произведениях друга насмешку над страданиями. Возможно, дело в том, что в романах Набокова с их продуманной, строгой и безупречно выдержанной композицией Уилсону не хватало легкости, спонтанности, ощущения живой и понятной жизни, свойственного произведениям других авторов, которых Набоков презирал: Мальро, Фолкнера, Пастернака (впрочем, и уважаемых им Гоголя и Толстого). Самолюбование, возведенное в искусство, торжество эго14: пожалуй, именно так Уилсон (сторонник совершенно иного подхода к искусству) описал бы творчество Набокова.

В декабре 1955 года произошло сенсационное событие: писатель Грэм Грин в статье лондонской газеты Sunday Times назвал “Лолиту”, которую по-прежнему можно было купить только в издании “одной из трех лучших книг года”15. Вскоре после этого обозреватель лондонской Sunday Express Джон Гордон объявил роман Набокова “самой непристойной книгой, которую мне доводилось читать. Самая бесстыдная порнография... Весь роман... просто омерзителен. Опубликован во Франции”16. О двух разных оценках, которые дали роману Набокова в лондонских газетах, упомянул в книжном приложении к газете New York Times обозреватель Харви Брейт: до него американская пресса о “Лолите” и словом 17 не обмолвилась .

Издательство только что отказалось печатать “Пнина”. Набоков не сразу осознал, как ему повезло: “Я сильно раздосадован тем, как складывается судьба моей нимфетки, - писал он Уилсону по поводу отзывов о «Лолите» в лондонских газетах, - и хотя я предвидел такой поворот, я совершенно не представляю себе, что тут можно предпринять” . Впрочем, ему незачем было что-то предпринимать. Пришел в движение идеально отлаженный механизм продвижения авторов в духе машины Руба Голдберга71: после отзыва Грин в шутку предложил основать “Общество Джона Гордона”, чтобы составить список “всех оскорбляющих чувства книг, пьес, картин, скульптур и керамических изделий”19. Заседание Общества действительно состоялось и вызвало шквал публикаций. Набоков опасался за “Лолиту”, однако сложившаяся за 15 лет упорной работы репутация мастера английской прозы работала на него. Его американские коллеги: редакторы журналов и издательств, обозреватели, литературоведы и писатели, которые читали его с интересом и радостью, - ни за что не допустили бы, чтобы Набокова обозвали “бульварным писакой” (или, того хуже, порнографом). В очередной колонке Брейт процитировал мнение профессионального сообщества:

“Лолита” шокирует, поскольку это величайшее произведение искусства, которое рассказывает ужасную историю совершенно оригинальным образом. Истинная тема книги, долгое время привлекавшая наших лучших писателей, - развращение невинности, показанное глазами интеллигента-европейца, стремящегося открыть собственную Америку. Читатели могут усмотреть здесь что-то от Натанаела Уэста. Больше всего на роман похожи “Записки из подполья” и “Бесы”. Роман потрясает, как “Дейзи Миллер” и “Бесы” вместе взятые - или, к примеру, “Ночь нежна” и “Пленница”21.

То, что Набоков назвал “мерзкой мышиной возней”22 по поводу “Лолиты” в лондонских газетах, на самом деле обеспечило роману будущее. Знаменитое французское издательство Gallimard приобрело права на издание “Лолиты” на французском языке, а литературный журнал Nouvelle Revue Frangaise опубликовал отрывок из романа . К Набокову обратились несколько американских издательств24: в конце концов ни одно так и не сумело выпустить книгу, но по крайней мере появилась надежда, что когда-нибудь “Лолита” выйдет в Америке.

Весной 1956 года Набоков взял отпуск в Корнелле и провел три месяца в Гарварде, в течение которых, помимо прочего, работал над переводом “Онегина”. Дмитрий учился в

Первый мой MG развалился, и я ездил на втором. Купил подержанный и довел до ума, чтобы бегал пошустрее. У него не было ни крыши, ни дворников. Он часто стоял, припаркованный, возле Гарвард-сквер. Обычно в нем, среди спортивных вещей и снега, валялась открытая книга, которую я впервые собирался переводить: “Герой нашего времени” Лермонтова. Отец... подходил к машине, проверял, на какой странице она открыта, чтобы посмотреть, насколько я продвинулся с переводом, а вечером с упреком сообщал мне об этом26.

Родители хоть и переживали за сына, однако поддержали его в намерении сделать карьеру оперного певца, но на всякий случай придумали запасной план действий . Владимир предложил издательству Viking новый перевод романа Лермонтова, который выполнит “блестящий молодой переводчик” . Разумеется, отец блестящего молодого переводчика все проконтролирует . Сам Дмитрий едва ли был в курсе дела, что подтверждает записка Веры:

У меня для тебя очень хорошие новости: можно сказать почти наверняка, что тебе доверят перевод “Героя нашего времени”. В прошлый понедельник у нас обедал один из редакторов Doubleday и после долгого разговора с отцом загорелся этой идеей. Сегодня написал и предложил заключить контракт30.

Несмотря на то, что Дмитрий на тот момент уже закончил Г арвард и поступил в Г ар- вардскую школу права (учиться в которой не имел ни малейшего желания), Вере казалось, что он еще не встал на ноги - по крайней мере, ее письмо, если вдуматься, оставляет именно такое ощущение:

Контракт с Doubleday (если удастся его заключить) будет на твое имя. В книге около 200 страниц. А значит, работать придется усердно, добросовестно, хорошо, переводить по странице в полтора часа, а в день минимум три-четыре страницы. До начала занятий в Лонги ты должен успеть перевести как минимум половину книги. Потом можешь сбавить темп, но все равно придется работать каждый день (без выходных) столько часов, сколько сможешь найти. Работа очень приятная, но и очень трудная, к тому же требует предельного упорства31.

Есть в сыне-американце что-то, что настораживает Веру, - пожалуй, даже несколько черт его характера. “Твой отец, который никогда никому не отказывает32, - как описывает Вера Владимира, - ждет от тебя” хорошей работы. Похоже, возможность отказа вообще не рассматривалась. Когда Дмитрий не успел сделать перевод к оговоренному сроку, его родители доделали работу сами. Год спустя, летом 1956 года, Вера его предупреждала:

Даже думать не смей о гонках и прочем. Вспомни сам, как ты в том году распоряжался деньгами: ты получил (и спустил в трубу) весьма круглую сумму (1000 долларов) от Doubleday, причем заработал из нее в лучшем случае треть, а то и меньше; вдобавок ты “взял взаймы” у отца солидную сумму и до сих пор не вернул; ты брал кредиты в банке; все, что заработал, ты потратил до последнего цента; ты вечно сидел без денег... Вместо того чтобы хорошенько отдохнуть, мы с твоим отцом все лето переводили “Героя” и будем биться над ним до конца отпуска. Разве это справедливо? Подумай об этом, сынок, подумай хорошенько, пора уже повзрослеть!34

Дмитрий чем-то напоминал Жабу - не диктатора из “Под знаком незаконнорожденных”, а героя “Ветра в ивах”. У него тоже была “страсть к движущимся предметам” , причем “намного сильнее”^ чем у других детей, как писала Вера. Он вел себя так, словно ему жить надоело. Во многих произведениях Набокова, написанных в Америке, повторяется мотив смерти ребенка - не только в “Лолите” и “Под знаком незаконнорожденных”, но и в рассказах (“Ланс”, “Знаки и символы”). Поэма “Бледное пламя” в одноименном романе также посвящена в основном смерти дочери.

Сильвия Беркман, приятельница Набокова по Уэлсли, навестила их той весной, когда Набоков читал курс в Гарварде72 1950-х годов Беркман стала ярой его поклонницей и в некотором смысле протеже. “Сильвия - одна из самых разумных и утонченных американских писательниц37, - так написал в Университет штата Айова Владимир (или Вера), когда Беркман подала заявку на курс писательского мастерства в 1955 году. - Я думаю, что у нее большое будущее. Ее творческий метод отличается вниманием к стилю и живописным деталям и требует досуга”, то есть оплачиваемого отпуска в Уэлсли.

Набоков предложил кандидатуру Беркман в качестве потенциальной стипендиатки фонда Гуггенхайма38. Когда вышла книга ее рассказов, он уговорил издателя, который выпускал и набоковские романы, поддержать писательницу39. Беркман перечитала все, что когда-либо выходило у Набокова, и хотя ее восторги можно списать на соображения личной выгоды, она действительно непритворно им восхищалась .

Так, о “Пнине” Беркман писала: “Я думаю, отдельные эпизоды превосходны - все проникнуто таким мягким и мудрым юмором и терпким остроумием, что картина получается как живая. с неповторимым привкусом грусти”41. В особенности ей понравилось то, что “Пнин” - роман об университетской среде. “Удивительно совершенное изображение колледжа («Рощи Академии» меркнут по сравнению с ним), не только беспощадное в своей точности, но и гениальное: оно заставляет задуматься о том, что у зануд, быть может, самые благие намерения”.

Беркман по возможности следовала примеру мастера. Провела лето в Стэнфорде, общаясь с теми же людьми, с которыми Набоковы подружились в 1940-х42. Путешествовала по Америке, как Набоков, но не на машине, а на междугородном автобусе, побывала на Диком Западе, превратив эту поездку в настоящее приключение: “Сперва на юг и югозапад, потом на северо-запад тихоокеанского побережья и на юг через всю страну в Колорадо”43. Останавливалась в основном в дешевых мотелях. В то время “Лолита” как раз вышла и в Америке. В конце 1940-х и в 1950-е годы был популярен жанр “романа дороги”.

Вне зависимости от того, читала ли Беркман подобные произведения, путешествовала по стране и открывала ее для себя в духе “Аэрокондиционированного кошмара” Генри Миллера (1947), “Америки день за днем” Симоны де Бовуар (1948), “В дороге” (1957) и “Бродяг дхармы” (1958) Джека Керуака, не говоря уже об эпопее Гумберта Гумберта. Однако, разумеется, Беркман не могла перенять у Набокова все. “Чему я лучше всего научилась у него, - писала Сильвия Вере, - так это ясной, концентрированной скрупулезности, умению подобрать не простое нейтральное слово, а такое, которое задевает за живое”44. Она и сама могла писать с удивительной точностью, раскрывая смутные ощущения, но, как и прочие талантливые последователи психологического реализма, едва ли могла брать Набокова за образец45. Его пример вел к отчаянию:

Я с удовольствием прочла тонкие замечания о “Пнине” в английских газетах и рецензиях... “Лолиту” я считаю самым талантливым и оригинальным романом века. Насколько я знаю, ее часто комментировали в периодике и ежеквартальных журналах: ко всему сказанному могу присовокупить лишь собственное изумленное восхищение и невероятное наслаждение. Как и зачем после такого вообще браться за перо? Этот роман хочется перечитывать снова и снова, что для меня - основное мерило гениального произведения .

Набоков был гений, и его смелость писать, то есть - в его случае - отважно заниматься самоанализом вопреки большевикам, нацистам и прочим стремящимся подчинить искусство собственным целям, побуждала следовать его примеру. Однако скрупулезность и le mot juste73 в его случае только полдела. В знаменитом письме Уилсону, в котором Набоков говорит об “особых деталях, уникальных образах, без которых. нет искусства” , он объясняет не собственные эстетические принципы, а лишь формулирует непременное условие талантливого произведения. Одной точности мало: кроме нее, есть еще много всего. Реальность в его описаниях вибрирует, точно сосулька, по которой ударили тростью. Взять хотя бы “Смех в темноте”:

Оно было действительно очень голубое: пурпурно-синее издалека, переливчато-синее, если подойдешь к нему ближе, алмазно-синее на блестящей крутизне волны. Она поднималась, пенясь, стремительно неслась к берегу, вдруг приостанавливалась и, отступая, оставляла за собой гладкое зеркало на мокром песке, на которое тут же набегала уже следующая волна. Волосатый мужчина в оранжевых трусах стоял у самой воды и протирал очки.

Или, к примеру (оттуда же): “Откуда ни возьмись прилетел большой, разноцветный мяч и со звоном заскакал по песку”.

Или: “Вода мокрая, мокрая! - крикнула она и побежала вперед, навстречу прибою, вихляя бедрами и раскинув руки, проталкиваясь сквозь едва доходящую до колен воду”.

Под каким-то крайне прозрачным предлогом. мы удалились из кафе на пляж, где нашли наконец уединенное место, и там, в лиловой тени розовых скал, образовавших нечто вроде пещеры, мы наскоро обменялись жадными ласками, единственными свидетелями коих были оброненные кем-то темные очки. Я стоял на коленях и уже готовился овладеть моей душенькой, как внезапно двое бородатых купальщиков - морской дед и его братец - вышли из воды с возгласами непристойного одобрения, а четыре месяца спустя она умерла от тифа на острове Корфу.

Собственно, эта вибрация происходит исключительно в сознании восприимчивого к подобным явлениям читателя. Автор подходит слишком близко и произносит ровно те слова, которые будут поняты. Они могут быть приятными или смешными, но совершенно необязательно “эстетически прекрасными”: зачастую они очень просты. Они заставляют задуматься, причем мысль сопровождается ощущением, будто читатель уже знал это, видел нечто подобное ранее, просто не удосужился оформить чувства в слова.

Такой писатель, как Беркман - или Джон Апдайк, с которым Дмитрий учился чуть ли не в одной группе в Г арварде и который стал самым горячим поклонником творчества Набокова из представителей молодого поколения, - добивается четкости и точности определений, совершенствует их, но это вовсе не означает некоего прорыва, проникновения в ту сферу, в которой гиперреалистическое перестает существовать. Мэри Маккарти, еще одна писательница-реалистка, оспаривала этот следующий шаг. В письме к Уилсону, когда они оба читали рукопись “Лолиты”, она хвалит “все описания мотелей и прочих характерных особенностей нашей действительности”, но при этом ей кажется, что роман “бежал от реальности в сферу свободных аллегорий или ряда символов... Такое ощущение, будто над каждым персонажем вьется воздушный змей смыслов” . В результате произведение получилось “ужасно небрежным”, “полным того, что учителя называют «туманом», и обычных для Владимира пустых шуток и каламбуров. Мне даже показалось, что так и было задумано”.

Она оказалась права: так и было задумано. Реальность в романе полна двусмысленности и зачастую противоречит сама себе, она примеряет кавычки и тем самым становится интереснее для Набокова, открывает перед читателем сферу волшебного, первопричину бытия, сознание автора. В “Бледном пламени” (1962) читатель узнает, что “так или этак, а Разум участвовал в сотворении мира и был главной движущей силой”, и этот Вселенский Разум, который, пожалуй, можно отождествить с сознанием Господа, не кто иной, если верить все тому же “Бледному пламени”, как некий верховный плут, одержимый игрой слов, всевозможными уловками и удвоениями, заблуждениями и перекличками между литературными произведениями. “Бледное пламя”, подобно “Пнину” (и в отличие от “Лолиты”), - роман эзотерический и спиритуалистический, понятный лишь посвященным; о нем можно сказать многое, но главное - это попытка постичь высшие сферы. На то, что такое измерение существует, намекают аномалии мира земного, в котором мы обитаем: Высший Разум, создавший мир двойников, загадочных совпадений и тайных соответствий, по забавному совпадению, не что иное, как модель сознания, которое способно все это постичь.

Американской литературе известны произведения такого рода. Эмерсон, Готорн, Уитмен, Дикинсон и множество других, малоизвестных, авторов тоже принадлежали к когорте духоискателей: были таковые до них, были и после, однако к концу XIX века метафизические спекуляции49 в некотором смысле вышли из моды, так что Твен, Джеймс, Хоуэллс и прочие изображают мир без размышлений о божественном. Возможно, нелюбовь Набокова к Джеймсу объясняется тем, что гносеология последнего казалась писателю чересчур заурядной. Окружающий мир, в особенности социальная сфера, сложен и обманчив, однако, по Джеймсу, вполне познаваем50, и это знание заключается в восприятии, которое проверяется опытом других людей. Набоков, хотя и пишет о комизме ужасных, нелепых недоразумений (к примеру, некто мнит себя королем чужих земель, на деле же - никому не известный беженец, преподаватель, как главный рассказчик “Бледного пламени”), утверждает за собой право на такую прозорливость, что ему совершенно не нужно поверять свои знания другими умами. Достаточно и того, что это его метафизические прозрения и загадки: это и есть главное подтверждение их правильности. Разум, который творит миры, - вот наивысшее волшебство.

Как и другие лучшие романы Набокова, “Бледное пламя” - вторая попытка раскрыть тему, новая версия. Какие-то значимые его мотивы присутствовали уже в “Пнине” (кстати, сам Пнин снова появляется в “Бледном пламени”: те читатели, кто переживал из-за того, что бедолагу уволили из университета, могут успокоиться - он благополучно устроился на новую работу). Зимой 1939-1940 годов, закончив “Волшебника”, предшественника “Лолиты”, Набоков написал две главы романа, который так никогда и не был завершен51: впоследствии из него выросло “Бледное пламя”. Это фантазия на тему утраченного царства: в нем есть художник, который оплакивает потерю и надеется, что за гробом встретится с ней. Набоков почувствовал, как шевелится в душе замысел нового романа, нового, но при этом старого, в те самые чудесные годы, когда завершил “Лолиту”, но никак не мог опубликовать так, как ему хотелось, когда написал “Пнина” и погрузился с головой в изучение “Евгения Онегина”, перевел его несколько раз, чтобы снова и снова с мукой в сердце браковать результаты своих трудов и в конце концов создать тот вариант, который наверняка понравился бы Пушкину. Тогда он взялся за новую вещь: в октябре 1956 года Вера написала Сильвии Беркман, что преподавание “мешает Владимиру писать: помимо книги о Пушкине, он пытается работать над новым романом” .

Замысел “Бледного пламени” созревал долго. Между тем, как Набокову впервые пришла идея романа, и тем, когда он наконец-то начал его писать (в начале 1960-х годов, уже вернувшись в Европу), пронесся “ураган Лолита” , как его называл писатель, невероятный подъем во всех сферах жизни. В марте 1957 года Набоков послал редактору издательства Doubleday Джейсону Эпштейну предварительный синопсис романа, который запланировал после “Лолиты”: предполагалось, что новому произведению будет свойственен “весьма изощренный спиритуализм”54. “Мое творение посвящено былому и грядущему; мне кажется, я нашел весьма изящный ответ на эти вопросы”.

“Бледное пламя” метафизично, однако не имеет никакого отношения ни к религии, ни к вере. В нем изображено “островное королевство”55, где в результате “бессмысленной и жестокой революции” свергли короля, и он бежал в Америку. Набоков, похоже, собирался поиграть с географией, как уже делал не раз в ранних книгах. Река Гудзон у него течет “в Колорадо”56, а граница между севером штата Нью-Йорк и “Монтарио” окажется “чуть размытой и непостоянной”, но в целом “местоположение и обстановку риэлтор назвал бы «реалистичной»”.

Центральная тема романа - то, что человек по имени Чарльз Кинбот рецензирует поэму, которую написал некто Джон Шейд, - в письме Эпштейну не упоминается. Брайан Бойд, считавший “Бледное пламя” “самым совершенным из существующих в мире романов” , гениально описывает читателя, который впервые открывает эту книгу:

На второй странице предисловия Кинбот сообщает нам, что в последний день своей жизни его друг Шейд объявил ему, что труд его завершен. К этому Кинбот добавляет: “смотри мое примечание к стиху 991”.

С этого места мы можем либо читать дальше предисловие и ознакомиться с примечанием, либо поверить автору на слово и сразу обратиться к примечанию. Пойдя по второму пути, мы сразу же убедимся в странноватой привязанности Кинбота к Шейду. Вернувшись домой, он... обнаруживает Шейда “на напоминавшем беседку крыльце или веранде, о которой я упоминал в моем примечании к строкам 47-48”. Что нам тут делать - читать дальше примечание к строке 991, которое уже представляет отношения между поэтом и комментатором в каком-то странном свете, или обратиться к более раннему примечанию? Если мы это сделаем, нас почти сразу же отошлют к примечанию к строке 691, и хотя нам уже не хватает пальцев на закладки и мы начинаем тайно задаваться вопросом, удастся ли нам когда- нибудь вернуться к предисловию, мы все-таки предпринимаем последнюю 59 попытку .

1960-х годов появились произведения, о которых Набоков знал60 (а некоторые даже хвалил), - например, творения Алена Роб-Грийе и Раймона Кено, представлявшие соответственно французский “новый роман” и литературное течение УЛИПО. Эти романы предвосхитили, а в чем-то даже затмили самые революционные набоковские работы. Возможно, они вдохновили его на дальнейшие эксперименты. Унизительно же все это было для обычного читателя61. После блестящего бестселлера Набоков замыслил роман, который вообще непонятно как читать. Кинбот по-своему пытается помочь:

И хоть эти заметки следуют - в силу обычая - за поэмой, я посоветовал бы читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму, перечитывая их по мере перемещенья по тексту и, может быть, покончив с поэмой, проконсультироваться с ними третично, дабы иметь законченную картину62.

Вполне понятно, что комментатор надеется на то, что читатель предпочтет именно его часть. Вероятно, в попытке увеличить продажи книги вдвое (наподобие сообразительного копирайтера, придумавшего написать на бутылке шампуня “Смыть и повторить”) Кинбот признается:

В случаях вроде этого мне представляется разумным обойтись без хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу и скрепить вместе соответственные листы произведения, либо, что много проще, купить сразу два экземпляра настоящего труда, которые можно будет затем разложить бок о бок на удобном столе.

Ключевой текст книги, длинная поэма Шейда “Бледное пламя”, старомодна как в плане рифмы, так и метра. Бойд признает, что с поэтической точки зрения она “блистательна сама по себе”: “Немногое в английской поэзии может сравниться с «Бледным пламенем» . Он полагает, что поэма выросла из творчества Александра Поупа, хотя перекликается и с произведениями других авторов64, в том числе Мильтона, Гете, Вордсворта, Хаусмана и Йейтса. Джон Шейд, университетский поэт-затворник, - малоизвестный северо-восточный автор, или, как он сам говорит о себе в “Бледном пламени”, “.. .дважды // Я назван был, за Фростом, как всегда // (Один, но скользкий шаг)”65. Его поэма длиной в 999 строк написана классическим английским вольным неравносложным стихом (так называемым “доггерелем”), пусть и нестрогим, но от этого не менее нудным и монотонным. Героические дистихи XVIII века - рифмованные двустишия, написанные пятистопным ямбом, - кажется, кичатся собственным мастерством и аккуратностью:

Мод Шейд сравнялось восемьдесят в год,

Когда удар случился. Твердый рот

Искривился, черты побагровели.

В известный пансион, в Долину Елей

Ее свезли мы. Там она сидела

Под застекленным солнцем, то и дело

В ничто впиваясь непослушным глазом.

Туман густел. Она теряла разум...66

Здесь рифма и метр словно управляют смыслом (качество, от которого Набоков старался отмежеваться при переводе “Евгения Онегина”), и все приносится в жертву буквальной точности. Ранее Шейд описывает странный случай из детства:

Однажды, лет в одиннадцать, лежал

Игрушка (заводной жестяный малый

С тележкой) стул, вихляя на бегу.

Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу!

И сразу ночь в роскошном тьмы убранстве

Спустилась, разметав меня в пространстве

И времени, - нога средь вечных льдов,

Ладонь под галькой зыбких берегов,

В Афинах ухо, глаз - где плещет Нил,

В пещерах кровь и мозг среди светил.

Унылые толчки в триасе, тени

И пятна света в верхнем плейстоцене,

Внизу палеолит, он дышит льдом,

Грядущее - в отростке локтевом.

Так до весны нырял я по утрам

В мгновенное беспамятство. А там —

Все кончилось, и память стала таять .

Этот фрагмент перекликается с эпизодом, в котором у героя “Пнина” прихватывает сердце и ему мерещится Мира Белочкина. Поэма, как “Прелюдия” Вордсворта , “о росте моего ума”: история ментального кризиса, имеющего духовное измерение, в русле прочих произведений канона (“Исповеди” Августина, “Божественной комедии” Данте, “Из колыбели, вечно баюкавшей” Уитмена и отдельных частей его же “Песни о себе”). В “Бледном пламени” отразились многие убеждения Набокова. Как он признавался в 1960-е годы в интервью: “Я действительно приписал. некоторым моим более-менее заслуживающим доверия персонажам кое-какие из моих собственных взглядов. Вот, например, Джон Шейд позаимствовал некоторые мои мнения” .

Среди этих убеждений попадаются и старомодные капризы: “Ненавижу такие вещи, как джаз” и бои быков, “когда болваны в белых чулках издеваются над животными”. Как и его создателю, Шейду “мерзки” джаз,

Весь в белом псих, что черного казнит

Искусств абстрактных, лживый примитив,

В универмагах музыка в разлив,

Фрейд, Маркс, их бред, идейный пень с кастетом,

Убогий ум и дутые поэты .

В метафизике Шейда нет места богу: отголоски этого мы находим и в других книгах Набокова. Так, в “Пнине” герой не верит “во всевластного Бога. Он верил, довольно смутно, в демократию духов. Может быть, души умерших собираются в комитеты и, неустанно в них заседая, решают участь живых” - как сгинувшая в концлагере Мира, которая посылает белочек в мир живых, чтобы приободрить Пнина.

“Память, говори” - в некотором смысле контакт с умершими: изображая собственную жизнь, объясняя, как развивалось сознание художника, Набоков раскрывает собственное восприятие подобных явлений. “Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями” . “Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни?” - признается писатель, и хотя “отчеты о медиумистических переживаниях” не дали ответа на его вопросы, как и самые ранние сны, в которых он рылся “в поисках ключей и разгадок”, но и против “меры” он “решительно восстает” - здравый смысл раздражает его своей заурядностью. Он убежден, что вечность существует и проникнуть в нее можно с помощью фантазии: воображению художника свойственна способность чувствовать, “все происходящее в определенной точке времени” . Поэт, погруженный в творческие раздумья, постукивает себя по колену карандашом, смахивающим на волшебную палочку, и в этот же самый миг автомобиль (с нью-йоркским номером) пролетает дорогой, ребенок стучится в сетчатую дверь соседской веранды, старик в Туркестане зевает посреди мглистого сада, венерианский ветер катит крупицу пепельного песка, доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных же пустяков, - создающих, все вместе, мгновенный, просвечивающий организм событий, сердцевиной которого служит поэт (сидящий в садовом кресле, в Итаке, штат Нью-Йорк)75.

Джон Шейд, пишущий “Бледное пламя” в вымышленной Итаке (“Нью-Вай”), наделен истинной властью. Об этом свидетельствуют некоторые строки его поэмы, и Набоков, хотя и посмеивается над своим героем (ставит Шейда “за Фростом”, а ведь Фрост - и сам не Пушкин и не Шекспир), отчасти все же олицетворяет себя с ним . “Бледное пламя” - пример “избытка витиеватости” , который Шейд (столько же от своего имени, сколько от имени Набокова) наделяет глубоким смыслом, поскольку за способностью художника управлять временем, объединять воспоминания детства со стариком из Туркестана и событиями, которые происходят в эту самую минуту, а также с возможным будущим (тем будущим, в котором непременно выйдет книга этих самых стихов), таится сила и красота, во много раз превосходящая щель слабого света. Шейду кажется, что ему “посильно”

Постигнуть бытие (не все, но часть

Мельчайшую, мою) лишь через связь

С моим искусством, с таинством сближений,

С восторгом прихотливых сопряжений;

Подозреваю, мир светил, - как мой

Весь сочинен ямбической строкой.

Я верую разумно: смерти нам

Не следует бояться, - где-то там

Она нас ждет, как верую, что снова

Я встану завтра в шесть, двадцать второго

Июля, в пятьдесят девятый год,

И верю, день нетягостно пройдет .

Шейд обожает свою покойную дочь Гэзель. Смерть перевернула и подчинила себе всю жизнь поэта:

Был час в безумной юности моей,

Когда я думал: каждый из людей

Загробной жизни таинству причастен,

Лишь я один - в неведеньи злосчастном:

Великий заговор людей и книг

Скрыл истину, чтоб я в нее не вник.

Был день сомнений в разуме людском:

Как можно жить, не зная впрок о том,

Какая смерть и мрак, и рок какой

Сознанье ждут за гробовой доской?

В конце ж была мучительная ночь,

Когда постановил я превозмочь

Той мерзкой бездны тьму, сему занятью

Пустую жизнь отдавши без изъятья .

Гэзель умирает молодой: девушку очень жаль. Шейд вспоминает, что она была некрасива: толстушка со смешными глазами и т.п. “Пусть некрасива, но зато умна” , - говорили друг другу родители, впрочем опасаясь, что и это неправда.

“Все бестолку” , - сокрушается поэт. “Я, помню, как дурак рыдал в уборной”, - вспоминает Шейд: прослезиться его заставила роль дочери в школьной пантомиме (до того бедняжка была неуклюжа). Внешность очень важна - пожалуй, это вообще самое главное. В поэме, которая затрагивает самые насущные вопросы, едва ли уместно считать трагедией заурядную внешность. “Увы, но лебедь гадкая не стала древесной уткой”, - пишет Шейд, и девушка впадает в уныние: ничто не может ее утешить.

.. .Но с каждого пригорка

Кивал нам Пан, и жалость ныла горько:

Ее помады снять, и телефон,

Что перед балом всякий миг поет

В Сороза-холл, ее не позовет;

Не явится за ней поклонник в белом;

Не тормознет перед крыльцом машина,

И в облаке шифона и жасмина

Не увезет на бал ее никто.82

Гэзель отправляется на свидание вслепую. Молодой человек, увидев ее, вспоминает о неотложном деле, и это становится для бедной дурнушки последней каплей. Она идет прямиком к полузамерзшему озеру и бросается в воду. Ничего не подозревающие родители в это время дома сидят перед телевизором и переключают каналы, поскольку ничего интересного не передают. Судьба уже подмигивает им, подает знаки, которых они еще не понимают:

Ведь все-таки заглазное свиданье...

Попробуем премьеру «Покаянья»?”

Все так же безмятежно, мы с тобой

Смотрели дивный фильм. И лик пустой

83.

.. .Телетеней судьбу

Рубин в твоем кольце вершил, искрясь;

“Ну, выключай!..” Порвалась жизни связь,

Крупица света съежилась во мраке

Этот контрапункт - дочь топится, пока родители смотрят телевизор, - отражается эхом в нескольких частях романа. Несопоставимые истории перекликаются друг с другом. Особняком стоит главный источник комического в романе - комментарии Кинбота к поэме и то, как мы их воспринимаем: суждения Кинбота на удивление примитивны - классический пример того, как читатель искажает смысл текста в своих целях. Такое ощущение, что перед нами очередной нелепый набоковский солипсист наподобие Германа из раннего романа “Отчаяние” (герой убивает человека, которого считает своим двойником, хотя они совершенно не похожи), или Гумберта Гумберта, или коварных любовников из “Короля, дамы, валета”, или Альбинуса из “Смеха в темноте” (тот настолько слеп, что в конце концов слепнет на самом деле).

Кинбот верит, что он вовсе не несчастный преподаватель языков в университете, смутно похожем на Корнелл, но Карл-Ксаверий-Всеслав, прозванный Возлюбленным, последний король Зембли86, “страны далеко на севере”87 по соседству с Россией. В Америку он бежал от революционеров, которые его свергли и хотели убить. Поклонник поэзии Шейда, которого он даже пытался переводить, он подружился с поэтом в последние месяцы его жизни. Они болтают о вечере в Нью-Вае, районе наподобие преподавательского гетто Итаки, Каюга-Хайтс. Кинбот рассказывает поэту о Карле II и надеется, что Шейд вставит эти фрагменты в поэму.

О нет, я не думал, что он посвятит себя полностью этой теме. но я был уверен, что в поэму войдут удивительные события, которые я ему описал. ничего этого не было! Взамен чудесной, буйной романтики - что получил я? Автобиографическое, отчетливо аппалаческое, довольно старомодное повествование в ново-поповском просодическом стиле. лишенное всей моей магии, той особенной складки волшебного безумия, которое, как верилось мне, пронижет поэму, позволив ей пережить свое время .

Роман, как и поэма, совершенно американский: он изобилует образами в духе “Лолиты” и “Пнина”, сценками из тогдашней университетской жизни и любовно-точными описаниями природы. И поэма, и роман выросли из образа птицы, которая круглый год гнездится во дворах Итаки:

Я тень, я свиристель, убитый влет

Подложной синью, взятой в переплет

Порхнувший в отраженных небесах .

Птицы разбиваются о панорамные окна: грустно, но факт. Родители Шейда были орнитологами. Как Набоков и Федор, герой “Дара”, Шейд унаследовал полунаучный взгляд на мир:

Был люб мне, взоры грея, всякий цвет.

Я мог сфотографировать предмет

Глазам дать волю или, в тишине,

Шепнуть приказ, - и все, что видит взор, —

Паркет, гикори лиственный убор,

Застрех, капели стылые стилеты

И сохранялось час, и два .

Свободный жив без бога. Но в природе

Увязнувший, я так ли был свободен,

Всем детским нёбом зная наизусть

91

Свиристель сообщает о том, что существуют миры-двойники, что оба мира взаимно проницаемы, проецируются друг на друга:

Так и снутри удвоены во мне

Я сам, тарелка, яблоко на ней;

Раздвинув ночью шторы, за стеклом

Висящие над темной гладью сада,

Но лучше, если после снегопада

Они, как на ковре, стоят вовне —

Там, на снегу, в хрустальнейшей стране!92

apparatus criticus, придавая ему кошмарное сходство с романом”, - заявляет Кинбот . Однако он не в силах справиться с неукротимой тягой комментировать. Кинбот, словно чревовещатель, рассказывает свою историю устами мертвого поэта и создает именно такой независимый критический аппарат. В конце концов вопрос, кто же все-таки Кинбот - король Карл II или сумасшедший с манией величия, остается без ответа. В пользу того, чтобы поверить в его слова, помимо увлекательных, подробных и логичных описаний, говорит и его царственность, величественно-снисходительная манера и открытый, даже активный гомосексуализм:

Я поворотился, чтобы уйти... Я объяснил, что не смогу задержаться надолго, ибо вот-вот должен начаться своего рода маленький семинар, за которым мы немного поиграем в настольный теннис с двумя очаровательными близнецами и еще с одним, да, еще с одним молодым 94 человеком .

Ральским.

В те дни отроки высокородных фамилий облачались по праздникам. в вязаные безрукавки, беленькие носочки при черных на пряжках туфлях и в очень тесные, очень короткие шорты. Мягкие светлые локоны со времени последнего визита во Дворец остригли, и юный принц подумал: Да, я знал, что он станет другим .

Как поступил бы лишенный трона король, к тому же гомосексуалист, вынужденный бежать, чтобы укрыться в далекой стране? Карл Возлюбленный держится с идеально выверенной смесью страха и превосходства, отвечая на издевки, подчас жестокие, продиктованные гомофобией, с привычным хладнокровием искусного бойца, потерявшего форму:

Что ж, мне известно, что среди некоторых молодых преподавателей, которых авансы были мною отвергнуты, имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом с тех самых пор, как, воротившись домой после очень приятной и успешной встречи со студенчеством и профессурой (где я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, бывшие в ходу у земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку: “You have halreal bad, chum”, что, очевидно, означало “hallucinations9.

Как-то. мне случилось зайти на кафедру английской литературы и услышать, как молодой преподаватель в зеленой вельветовой куртке, которого я из милосердия назову здесь “Геральд Эмеральд”, небрежно ответил на какой-то вопрос секретарши: “По-моему, мистер Шейд уже уехал вместе с Великим Бобром”. Верно, я очень высок, а моя каштановая борода довольно богата оттенками и текстурой, дурацкая кличка относилась, очевидно, ко мне, но не стоила внимания, и я. отправился восвояси и лишь мимоходом распустил ловким движением пальцев галстук-бабочку на шее 97 Геральда Эмеральда .

Спустя несколько дней после приезда в город Кинбот знакомится с Шейдом в преподавательском клубе:

Его лаконическое предложение “отведать свинины” меня позабавило.

Я - неукоснительный вегетарьянец и предпочитаю сам готовить себе еду. Шейд сказал, что у него все наоборот: ему требуется сделать определенное усилие, чтобы отведать овощей. В то время я еще не привык к довольно утомительному подшучиванию и перекорам, распространенным среди американских интеллектуалов узкородственной университетской группы, и потому не стал говорить Джону Шейду перед этими ухмыляющимися пожилыми самцами о том, как восхищают меня его творения, - дабы серьезный разговор о литературе не выродился в обычный 98 обмен остротами .

Кинбот, несмотря на все самообладание, испытывает стресс. У него вырываются слова отчаяния: “Господе Иисусе, сделай же что-нибудь”99, - восклицает он в конце лирического описания университетского городка. Он откровенен, это главное: ему хочется внимания слушателей, читателей, хочется задеть за живое. “Тут перед моим нынешним домом расположен гремучий увеселительный парк”100 особенностей света Нового, страх, несбыточные мечты и грусть придают ему очарования несмотря на то, что он едва ли заслуживает доверия. Шейд, если верить рассказам Кинбота, относится к нему с неподдельной добротой. Они часто прогуливались вдвоем. Шейд, безусловно, поэт университетский, но не вполне академический: его заключительный труд, поэма, которую он пишет в последние недели жизни, задумана как прорыв, как попытка заговорить в полный голос и назвать вещи своими именами. При этом он выбирает просодию в духе Александра Поупа101, жанр ученой, интеллектуальной поэзии, но с сердечными излияниями в стилистике Вордсворта. Ведь, в конце концов, даже вооружившись научной точностью, невозможно подчинить себе небеса. Мудрость поэмы в ее недостатках : гром с небес не грянет, поскольку с миром иным нет и не может быть общения, однако творение поэта с его запутанными аналогиями копирует устройство мироздания.

Кинбот, разумеется, не Поуп. “В иных из моих заметок я примечаю свифтовский присвист”, - признается он, однако его стиль ближе к романтизму, нежели к классицизму. И пусть по природе своей он “склонен к унынию” , с “мерзлой грязью и ужасом в сердце”, но и у него бывают “минуты ветрености иfou rire”104. В восторге от знакомства с Шейдом, он признается:

придавало этому чуду понимание мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение - близость к нему105.

Шейд - художник: вот он стоит и жует кусок сельдерея, но при этом впитывает происходящее и переосмысливает впечатления, чтобы впоследствии сотворить “органичное чудо - стихотворную строчку - совокупление звука и образа”106. Благоговейный трепет Кинбота не утихает и после убийства Шейда:

Трень-брень, играли подковы в Тайном Жилье. Я нес крупный конверт и ощупывал жесткие уголки стянутых круглой резинкой карточных стопочек. Сколь несуразно привычно для нас волшебство, в силу которого несколько писанных знаков вмещают бессмертные вымыслы, замысловатые похожденья ума, новые миры, населенные живыми людьми, беседующими, плачущими, смеющимися. Мы с таким простодушием принимаем это диво за должное, что в каком-то смысле самый акт восприятия отменяет вековые труды, историю постепенного совершенствования поэтического описания и построения, идущую от древесного человека к Браунингу, от пещерного - к Китсу107.

Кинбот продолжает, с глубоким почтением к предшественникам:

можно расшифровать, или что летучая мышь пишет разборчивым почерком в обожженном и ободранном небе повесть об ужасных мучениях108.

Кинбот похож на самого автора, тоже восприимчивого к чуду. Впервые приехав в Америку (Кинбот приземлился с парашютом на поле неподалеку от Балтимора), он оглядывается “с восторгом и умилением”109. Комментарии проникнуты набоковской любовью к горам. Зембля - страна гористая, расположена на полуострове, через который проходит горный хребет, так что сбежать королю удается, только взобравшись на хребет и спустившись с другой его стороны. “На сверхъестественной высоте, в пьянящей сини” он оказывается в пространстве, “где альпинист замечает рядом с собой призрачного попутчика”110 - друга, воображаемого союзника, который поможет ему выбраться отсюда целым и невредимым74.

Таким же другом для Кинбота стал Шейд111 горы, которые “в один безоблачный вечер... плавали в мареве заходящего солнца”, вспоминает, как “на заре, при первом звоне коровьего колокольца” король-беглец проснулся в горной хижине и как “оскользнулся той ночью на влажном, заросшем папоротником склоне”, вспоминает об опасных полях, заваленных валунами (“мистер Кэмпбелл подвернул однажды лодыжку и двум здоровенным прислужникам пришлось тащить его, дымящего трубкой, вниз”), и о горных хижинах, где утомленных путников приютили и накормили радушные крестьяне (“кружка горного меду”), а их чумазые дочери провели их опасными тропами и потом разделись, пытаясь отдаться112.

Многие мотивы поэмы, видоизменяясь, повторяются снова и снова: свет телевизора в гостиной у поэта и свет далекой хижины в горах. Бабочка, образ которой проходит через всю поэму (Шейд называет ее “темной ванессой” : она напоминает ему о жене, Сибил), встречается королю на рассвете в горах. Его путешествие навстречу свободе напоминает “Тинтернское аббатство” Вордсворта (“Хоть я не тот, каким я был, когда, // Попав сюда впервые, словно лань, // Скитался по горам”)114 и прекрасный отрывок из “Бледного пламени”115, позаимствованный из “Лесного царя” Гете, - фрагмент, в котором Шейд оплакивает смерть дочери: Карл, замыслив побег, повторяет те же строки116.

Возможно, Шейд действительно писал о Зембле. Или же Кинбот, который после смерти поэта (Шейд, как отец Набокова, погиб от рук убийцы, целившего в другого) стал единственным владельцем рукописи, решился на основе поэмы написать комментарий : тот начинается с обманчивого утверждения, будто это критик вдохновил поэта, а не наоборот. Кинбот отзывается о себе так:

я обладаю способностью, присущей одним только истинным художникам: случайно наткнувшись на забытую бабочку откровения, вдруг воспарить над обыденным и увидеть ткань этого мира, ее уток и основу .

Набоков вполне мог бы сказать то же самое о себе. Его художественная манера заключалась в том, чтобы суметь взглянуть на вещи по-новому и свободно их сочетать. Произведения его полны метафор и сравнений. “Бледное пламя”, образ Зембли в котором позаимствован из классической метафизической поэзии119, сама по себе метафора, где одно подменяет другое, - совпадение, на первый взгляд, абсурдное, но увлекательное, если знать, как нужно его читать. Об этом же говорит и Кинбот:

Постепенно всегдашнее самообладание возвращалось ко мне. Я с пущим тщанием перечел “Бледное пламя”. Я ожидал теперь меньшего, и поэма мне понравилась больше. И что это? Откуда взялась эта далекая, смутная музыка, это роение красок в воздухе? Там и сям находил я в поэме и особенно, особенно в бесценных вариантах, блестки и отголоски моего духа, длинную струйную зыбь - след моей славы. Теперь я испытывал к поэме новую, щемящую нежность .

В книге отражаются и другие, более личные, черты Набокова. Автор всегда поневоле изображает самого себя, будь то в образе Шейда или кого-то другого:

он два года провалялся в постели: читал, писал, а после, хорошо отдохнувший, навестил Лондон в первый и единственный раз, но погода там стояла туманная, языка он понять не сумел и потому еще на год вернулся в постель .

Комментарий в буквальном смысле слова превосходит поэму - 75 тысяч слов против 750, - а романтический порыв побеждает стремление к трансцендентному. Разработанная Шейдом метафизика (его космология строится на личности художника, который единственный из всех понимает внутренний механизм творения и в этом равен Творцу) кажется сущей чепухой. Пламенные верующие все же обычно ощущают свое ничтожество перед лицом Господа, но никак не равенство с Ним. В страхе или унынии они ищут милости, а не познания; ими движет не талант, а жалость, легенды о мучениях святых. Иногда кажется, что и Кинбот принадлежит к той же многочисленной когорте. Он не согласен со скептическим отношением Шейда к понятиям греха и Бога122. Он ходит в церковь (можно сказать, что он рьяный прихожанин) и однажды в воскресенье, помолившись не в одном, а сразу в двух храмах, возвращается домой “в возвышенном расположении духа” (“я каждой жилочкой ощущаю, что и для меня еще не закрыто Царствие Небесное”) . И тут в летнем воздухе ему слышится бесплотный голос, похожий на голос Шейда, который говорит ему нечто, что очень трогает Кинбота: “Придите вечером, Чарли” (то есть “приходите вечером, мы пообщаемся, погуляем”). Позже, во время телефонного разговора с Шейдом, Кинбот “беспричинно разрыдался”124 (он вообще эмоционален): он нуждается в своем друге и его искренней доброте. В конце концов, они связаны.

Разделы сайта: