Шифф Стейси: Вера (Миссис Владимир Набоков)
3. В Зазеркалье

3

В Зазеркалье

Да, зеркальное отображение присутствует всегда.

Набоков. Письмо Марку Шефтелю 

1

«Когда мы познакомились, Вера была светлая блондинка, но очень скоро она сделалась у меня седой», — посмеиваясь, говорил Набоков одному журналисту. Увы, Владимир почти не захватил период природного цвета Вериных волос. Уже в первые годы брака в волосах, тающих в солнечных лучах, стали проблескивать голубовато-серые нити. Вера с гордостью сообщала, что голова у нее начала седеть уже с двадцати пяти лет. В возрасте тридцати с небольшим она, молодая мать, еще больше поседела (и похудела). Вид ее определялся неважным, как отмечалось, самочувствием. Еще через пару лет волосы Веры стали почти сплошь жемчужно-серыми. В сорок с хвостиком опаловые пряди терялись в сияющих клубах седины. (С волосами Лены Массальской происходило то же и в том же возрасте, однако сестры заговорили об этом лишь в более поздние годы.) Вере не терпелось ускорить процесс. «Скорей бы уж вся поседела, — вздыхая, говорила она в 1948 году, хотя почти так оно и было. „Люди подумают, что я женился на старухе“, — возражал муж, на что Вера, глазом не моргнув, отвечала: „Глядя на тебя, не подумают!“» В конце сороковых она, с ее жемчужными волосами и алебастровой кожей — несоответствие между цветом волос и молодостью лица особенно бросалось в глаза, — станет не менее эффектна, чем в двадцатые годы, в период маски. Вера очень гордилась своим седым ореолом, который удивительным образом подчеркивал ее утонченность, неувядаемость; делал ее ни на кого не похожей. Седина придавала ее облику что-то неземное. Вера с готовностью подхватила восторженную фразу одной парикмахерши: такой цвет невозможно воспроизвести искусственно. Ни у кого больше не было такой необыкновенной натуральной седины. Мнение о собственном облике сложилось у Веры довольно рано; собственное отражение казалось ей неадекватным не только в романах мужа. «С самого детства я плохо выхожу на снимках», — сетовала она. Это заявление свидетельствует как о некоторой доле тщеславия, так и о неспособности признавать реальность. Вера Набокова была хороша собой и прекрасно выходила на снимках.

— что она видит в нем именно себя. Ее взгляд уже был устремлен главным образом на мужа. В отражении ей виделся его портрет — портрет художника. Набоков достаточно хорошо знал запросы творцов литературы, чтобы осознать все преимущества подобного к себе внимания. В 1931 году он писал Струве:

«Люди писательского склада — homo scribo или scriblingus — крайне самодовольны и тщеславны и в этом смысле похожи на некоторых женщин, которые немедленно ищут себя глазами на летней групповой фотографии, не могут на себя наглядеться и постоянно возвращаются, листая альбом, к тому же фото, хоть и притворяются, что смотрят не на себя, а на тех, кто с ними рядом».

Вера постоянно видела перед собой мужа; тот видел себя ее глазами. Такое основанное на оптическом обмане взаиморасположение укрепляло их союз там и тогда, где и когда не укрепило бы ничто другое; то был первейший в будущем наборе обманных приемов, за разработку которых принялась с искусством магов наша чета. Владимир к тому времени уже снискал себе репутацию человека непроницаемого, практически непостижимого для понимания. «Мысли и чувства других людей он отражал не впитывая, как зеркало», — заметил еще кто-то из эмигрантов. А это считалось средь русских главным пороком, поскольку для них достоинство — «душа нараспашку», когда люди общаются не просто «лицом к лицу», не «en tête-à-tête» [49], а «душами» [50]. Среди многих, кто считал Сирина личностью яркой, нервной и непроницаемой, оказался тот, кто, глядя в зеркало, отказал книге «Память, говори» во всяком намеке на «отражательное свойство его [сиринской] личности». (Крайне благожелательный Алданов считал, что видеть Набокова и Бунина беседующими — все равно что наблюдать две направленные друг на друга кинокамеры.) Вера до такой степени жила успехами Владимира, так неимоверно гордилась ими, что общение с ней на эту тему могло принять непостижимый оборот. Обратившись в британское посольство с просьбой найти переводчика на английский, «который был бы опытным литератором, обладающим прекрасным художественным слогом», Вера не усмотрела иронии, когда в ответ ей предложили адресоваться к Герберту Уэллсу. Присущее ей чувство юмора — обычно весьма живое, как раз то, что Набоков больше всего в ней ценил, — в такие моменты начисто ей отказывало.

— отражать свет. Но не светиться чужим светом. Вера признавалась биографу, что каждый раз испытывает панический страх при виде своего имени в сноске. Ее сестры были иными, их тянуло в свет прожектора, даже если приходилось самим его устанавливать. Они запросто и подолгу могли говорить о себе. Между тем у Веры развилась страсть к скрытности. Умение распознавать чужой талант имело свои положительные и отрицательные стороны; увлечение чужим талантом, хотя и влекло за собой отказ от собственной жизни, обеспечивало построенное как раз на самоотречении вполне надежное существование. (Пожалуй, той же жизненной позиции придерживался и ее отец, однако женщина в плаще-невидимке — это другое дело.) Вера являла собой образец искренней преданности; с одной стороны, угодить ей было трудно, с другой — муж был вне критики. Творчество Набокова всегда подпитывалось женщинами, все они переписывали его стихи, но мало кто обладал Вериными критическими способностями. Она вложила (подобно Зине) в произведения мужа собственные честолюбивые мечты, однако на страницах произведений — как проявится позже и в обстоятельствах более сложных — довольствовалась пассивной ролью, позволяя мужу изъясняться через себя. Вера всецело была поглощена тем, чтобы сохранить маску.

При всей уклончивости Вера вполне отдавала себе отчет в важности того, что скромно называла обычной помощью, но что недоброжелатели расценивали как ее особое воздействие, особое влияние на Набокова. По крайней мере одному близкому человеку Вера открыла свое понимание всей важности этой роли. Многие годы спустя средняя дочь Лео Пелтенбурга писала ей: «Помнишь, в Берлине, ты сказала, что кто-нибудь должен написать книгу о том влиянии, которое женщина оказывает на мужа, то есть стимулирует, вдохновляет его». И Вера, и ее муж восхищались стихотворением Мюссе «Майская ночь», в десяти строфах описывавшим, как терпеливая, но настойчивая муза вдохновляет унылого поэта. Как пишет Набоков в своем дневнике 1951 года, «В[ера] говорит, что если бы Мюссе писал свои „Ночи“ в наши дни, то разговор бы шел между поэтом и его секретаршей». Когда в Берлине отец Веры расспрашивал Набокова о его творчестве, он, как правило, именовал это «их работой», включая в процесс и дочь и, возможно, тем самым отражая собственное понимание ее роли. Вера никогда не противилась тому, чтобы ее считали музой Набокова.

«Мы с женой пытаемся переехать в Париж — в довольно бодром темпе». В музыке Набоков не был силен и путал адажио с аллегро. После его поездки в Париж в 1932 году переезд во Францию регулярно обсуждался. В марте 1933 года супруги получили визу, однако в ту осень остались в Германии, вероятно, из-за Вериной беременности. В августе Владимир объявил, что они уедут по окончании зимы; весной рождение Дмитрия полностью нарушило их планы. Позже Вера говорила: «С момента, как Гитлер захватил власть, мы начали готовиться к отъезду», тому самому, на который она упорно не решалась, даже тогда, когда совсем мало русских оставалось в Берлине. Ее по-прежнему заботила проблема заработка. В начале 1935 года она подрядилась просматривать иностранную корреспонденцию для машиностроительной фирмы «Рутшпейхер», производившей тяжелое оборудование; работа основывалась преимущественно на знании английского. Вере приходилось переводить огромное количество технических документов, ради чего, собственно, ее и взяли на это место. До или сразу же после рождения Дмитрия Вера уже осмелилась разработать и попыталась запатентовать свой вариант средства боковой парковки автомобиля — убирающееся колесо, крепящееся поперечно к автомобильной раме. Связанное с двигателем, это колесо могло опускаться, выводя машину в желаемое положение. Вера направила свое изобретение из Берлина в фирму «Паккард». Соль не в том, что она выступила с подобной инициативой, а в том, что Вера обратилась к проблеме автомобильной парковки, еще не научившись водить машину.

Примерно к этому времени относятся воспоминания Набокова о том, как он ходил с Дмитрием гулять в Груневальд; пока Вера была на службе, Владимир присматривал за сыном. «У Веры по-прежнему нет ни минуты свободной, я помогаю как могу»#, — писал он матери. Место в фирме «Рутшпейхер» оказалось недолговечным, так как через четыре месяца после Вериного прихода нацисты уволили хозяев фирмы — евреев, а вместе с ними и всех сотрудников. Теперь более чем когда-либо Набоковы нуждались материально. «Мне порядком надоели эти постоянные денежные затруднения», — сетовал Набоков в мае 1935 года, вскоре после десятой годовщины их совместной жизни. Они с Верой, при том что сильно утомлялись, не переставали радоваться первым успехам маленького Дмитрия, которого обманным путем учили ходить ни за что не держась. Малыш соглашался топать сам, только хватаясь за деревца и кустики; тогда родители совали ему в ручку веточку, и мальчик делал шаги, сжимая ее в руке. В восьмимесячном возрасте Вера принялась учить Дмитрия названиям растений и деревьев, что всегда служило признаком образованности в семействе Набоковых. Примерно в это же время Вере пришлось принести новой власти в жертву не только работу. Поскольку нацисты установили строгие нормы по части ношения оружия, Вера решила отослать свой пистолет в Париж с помощью друга из французского посольства. Дорога туда обернулась тяжким испытанием. Вера отправилась днем через весь Берлин, чтобы передать пистолет в посольство. Ей пришлось пережидать в такси очередное шествие нацистов. Проходя мимо, демонстранты стучали в окна машины, гремя жестянками для сбора средств и требуя денег. Пряча под одеждой пистолет, Вера сидела в машине с отсутствующим видом, притворяясь, будто не слышит.

— вопрос неоднозначный. Вера горячо возражала против однобокости подхода: «Особенностью эмигрантской жизни было то, что даже люди, жившие много хуже нас, никогда не позволяли себе хоть сколько-нибудь тяготиться финансовыми проблемами». Она утверждала, что и ее отец не вдавался в обсуждение материальных проблем, даже после того, как оказался полностью на мели. Пусть это никогда ими не обсуждалось, но нищету, испытываемую Набоковыми в разное время, можно назвать и благородной, и независимой, и достойной, и крайней. Надо отметить, по части нищеты они не были одиноки. Мало кто из эмигрантов мог похвастать лучшей участью. В Париже многие уже голодали. (И опять-таки Набоков имеет на это свой особый взгляд. «Мне, понимаешь, нужны удобства не ради удобств, а затем, чтобы не думать о них»#, — пояснял он Вере в начальный период их отношений.) И звезда его разгоралась все ярче, по мере того как денег становилось все меньше и меньше. Было, конечно, замечательно, что Альберт Пэрри провозгласил в «Нью-Йорк таймс», имея в виду Набокова: «Наш век обогатился появлением великого писателя». Но правда и то, что у писателя не было тогда даже пары приличных брюк. А для Веры закончился период стабильной работы. Ввиду ее национальности ей не выдали разрешения на работу после службы в «Рутшпейхер». Набоковых ожидало весьма суровое будущее.

Неизменно, в особенности в первые годы своей жизни, когда с финансами у семейства обстояло хуже не придумаешь, именно Дмитрий составлял основное богатство супругов Набоковых. В гитлеровском Берлине Вера с Владимиром пестовали сына, окружая его, как коконом, русскоязычной атмосферой; так он рос под бдительным оком матери в непосредственной близости от уютно-шелкового присутствия отца. Укутанный в мех, Дмитрий раскатывал по Берлину в коляске, как в «роллс-ройсе», используя выражение одного поэтически мыслящего водителя такси. Мало кто из матерей удостаивался такого изысканного воспевания, какое получила Вера в автобиографии мужа; Набоков пел дифирамбы неустанной заботе, проявляемой Верой к питанию и здоровью сына, тому терпению, с каким она потворствовала капризам малыша. (В «Память, говори», этом мало похожем на руководство по воспитанию детей произведении, Набоков дает основополагающий совет: «Обращаюсь ко всем родителям и наставникам: никогда не говорите ребенку „Поторопись!“» Дмитрий рос быстро, настолько, что его в год и восемь месяцев принимали на снимке за пятилетнего. Но и еще одна, более тайная дань Вере вплетена в канву книги «Память, говори», где имя ее открыто в тексте не фигурирует. Приступая к описанию ранних лет Дмитрия, Набоков попросил жену, чтобы та набросала свои собственные воспоминания. Кроме нескольких фраз, эти воспоминания впрямую не нашли отражения в окончательном варианте книги. Но если бы кто-нибудь когда-нибудь поинтересовался, откуда узнал Набоков, что чувствовала Вера ветреной ночью на железнодорожном мосту неподалеку от Нестор-штрассе, то заметил бы: это именно она подробно описала Владимиру долгие ожидания проходивших под мостом поездов, когда стояла там в черном драповом пальто с Дмитрием в мерлушковом пальтишке, когда «ноги ломило от холода, руки, чтобы не закоченеть, то правая, то левая, сжимали поочередно его ручку (подумать только, какое количество тепла может развить тело крупного ребенка!)». Набоков присвоил это воспоминание, подтверждая обоюдность их жизненных восприятий: «… и эта оболочка и жар его веры в паровоз держали его в плотном теле и согревали тебя тоже, ибо, чтоб не дать пальцам замерзнуть, надо было только зажать то один, то другой кулачок в своей руке, — и мы диву давались, какое количество тепла может развить эта печка — тело крупного дитяти».

Из Вериных воспоминаний о детстве Дмитрия, написанных, когда ему было шестнадцать, мы узнаем многое из того, что ее волновало. Вспоминая о ее намерениях в отношении Троцкого, не удивляешься, читая строки о сыне: «Он был всегда очень смелым. Каждый раз он демонстрировал смелость, неожиданную для такого малыша». Подчеркивается значение победы и выбор верного оружия: «Он частенько проигрывал в споре с применением силы, однако неизменно побеждал в словесной схватке». Веру восторгало в Дмитрии его восприятие цвета, врожденное благородство, придумывание новых слов, рассудительность, любовь к технике, талант рассказывать. (Все это подчеркивает, что Дмитрий отнюдь не был глух к окружающей действительности. Герой придуманной им в трехлетнем возрасте истории добрался до итальянской границы, откуда был возвращен за отсутствием визы.) В июне 1936 года Вера с Дмитрием десять дней провели в Лейпциге, где вместе с Анной Фейгиной гостили в просторной квартире у Бромбергов. Владимир в Берлине сильно без них скучал; то была вторая за год разлука, поскольку в январе он совершил триумфальный вояж с чтениями по Франции и Бельгии. Вера повела сына в небольшой тамошний зоопарк, однако, как обнаружилось, «неожиданное знакомство с природой возымело непредвиденные последствия. Ребенок, обожавший гонять повсюду (а бегал он стремительно), внезапно запросился на ручки». Спускаться на землю он отказался и пару дней после этого настаивал, чтобы его носили на руках, — что исполняла порядком уставшая Вера, так как он был «крупный мальчик, весьма тяжелый ребенок». Владимира восхитило известие, что сын, должно быть, испугался белок, хотя одновременно он был встревожен: в поездке выяснилось, что Вера снова беременна. Понимая, как сильно жена устает с Дмитрием, муж посоветовал ей по возможности меньше двигаться. Понимая, что Вере сейчас не до работы, он не без сожаления упоминал о месте секретарши, насчет которого ей звонила знакомая.

«моя судьба» обрели теперь новое значение; Набоков делал все возможное, чтобы привлечь к участию в своей судьбе как можно больше друзей и знакомых. Он встречался с огромным количеством людей, от Эдмона Жалу во Франции до крупнейшего бельгийского писателя Франца Элленса. («Тебе бы страшно понравился Hellens! — писал он Вере. — Он первый писатель Бельгии, а его книжки не приносят ему ничего!»#) Теперь было значительно трудней сняться с места, чем в 1931 или 1932 году, когда Владимир все еще шутил над смахиванием эмигрантами пыли с чемоданов всякий раз, когда просачивались слухи, что правительство прозаседало всю ночь. У них с Верой вышла стычка в связи с английским изданием «Отчаяния»; роман был продан лондонскому издательству «Хатчинсон», однако Набокову очень не нравился их перевод и он просил позволить ему самому взяться за него. Он попросил Веру послать отредактированный им экземпляр. Она заартачилась на том основании, что текст еще не отделан окончательно. Владимир попытался убедить жену: огрехов в рукописи не больше, чем «родимых пятен» в любой из его русских рукописей. Через четыре месяца, когда Вера находилась в Лейпциге, Владимир сообщил ей, что британский издатель не слишком доволен его поправками. Что ему ответить? [51] Чем лучше была книга в оригинале, тем сложней давался ее перевод. Между тем все безысходнее становилось финансовое положение Набоковых. В мае Набоков обратился с письмом к историку Михаилу Карповичу — которому суждено было сыграть значительную роль в Зазеркалье, в Америке, но тогда Набоков был с ним едва знаком, — интересуясь, нельзя ли подыскать ему место преподавателя. Есть ли надежда? «Меня не пугает жизнь в американской глуши, — уверял Владимир. — Я бы смог в дополнение к элементарному курсу русской литературы читать что-нибудь из французской». К ноябрю Набоков признал, что совершенно зашел в тупик и что положение его «отчаянное до крайности». Он был готов работать где угодно, если не в Великобритании или Северной Америке, то хотя бы в Индии или Южной Африке!

«судьба» Набокова оказалась, что называется, «плачевной». Политик-монархист генерал Бискупский — один из наиболее осуждаемых в эмиграции личностей и интриган настолько отпетый, что истинных убеждений его определить было невозможно, — был назначен в мае главой управления по делам эмигрантов в гитлеровском правительстве. Своим заместителем он назначил Сергея Таборицкого, осужденного в 1922 году за убийство отца Набокова. (Вера подчеркивала, что Таборицкий не просто монархист — «среди монархистов попадаются и приличные люди», — но настоящий русский фашист.) По словам Веры, Таборицкий был уполномочен «преследовать русских евреев и создать среди русских эмигрантов костяк переводчиков-фашистов, а также секретных агентов для допроса и работы среди военнопленных». Вера тревожилась главным образом за мужа, в особенности в сентябре, когда Бискупский начал регистрацию русских, проживавших в Берлине.

Владимир продолжал рассылать призывы во все концы, но обнаружил, что судьба удивительно равнодушна к его сигналам бедствия. «Мы медленно погибаем от голода, и никому до этого нет дела», — писал он Зинаиде Шаховской. Она, уже проявившая себя его ангелом-хранителем, и теперь продолжала выступать в той же роли, стремительно организуя для Набокова чтения в Брюсселе, откуда он мог продолжить свое турне, отправившись во Францию. К 19 января 1937 года оказавшись на бельгийской земле, Набоков уже никогда не вернется в Германию. Потом Вера опишет это так: «Мой муж оказался за границей до меня, так как я настояла на том, чтоб он выехал из страны, едва Таборицкого освободили из тюрьмы и назначили членом комиссии по устройству русских беженцев в Германии» [52]. Она по-прежнему медлила с приготовлениями к отъезду. В последующей переписке — даже «allegro» был бы не самым подходящим темпом для окончательного исхода из Берлина, где распространились антисемитские законы и началась настоящая этническая чистка, — нет ни намека на то, что жизнь в Берлине становится неприемлемой для нее. Казалось, тот факт, что Таборицкий вместе с начальником отдела внешней политики считает мировое зло делом рук исключительно евреев, не производит на Веру никакого впечатления.

2

С 18 января 1937 года, когда Вера посадила мужа в поезд, отправлявшийся в Бельгию, и по 22 мая, когда они объединились, Вера получала письма от Владимира ежедневно, иногда по два в день. В эти четыре напряженных месяца Набоков делал все для продвижения своей карьеры, возможно в ущерб собственному творчеству. Его чтения в Брюсселе были прекрасно организованы Шаховской, и они ярко свидетельствуют о набоковском критерии овладения иностранным языком, который и обусловил географию последующих лет его жизни. Извиняясь за «son pauvre français d’étranger» [53], он читал лекцию о творчестве Пушкина на безупречном французском. Истинный триумф принес ему вечер в Париже, билеты на который были распроданы задолго до начала; появление его воспринималось как некое возвращение блудного поэта. Набокова представил Ходасевич, заметивший, помимо всего прочего, что все герои Сирина — люди искусства, даже если искусство не вполне является их ремеслом. Набоков читал в битком переполненной аудитории в течение более полутора часов отрывки из «Дара», романа, над которым теперь работал. Чтение было встречено оглушительными аплодисментами. Самая строгая за весь вечер критика последовала от великодушного Алданова: «Я воздержусь и не стану говорить, стоит ли писать так, как пишет Сирин. Но в настоящий момент он один только и может так писать». Похвалами полнилась вся следующая неделя, когда Набоков предпринял головокружительное турне по французским и русским салонам. Везде провозглашались тосты в его честь, его знакомили со всеми: с французскими писателями, которые могли организовать перевод его книг, с издателями, которые могли помочь пристроить его рассказы. «Я здесь всеобщий любимец, я окружен сотнями милейших людей»#, — сообщал он жене, спеша с ленча в кафе на очередной прием. Как обладатель нансенского паспорта, Набоков не мог получить во Франции разрешение на работу. Для него возможность переселиться во Францию зависела от связей. Несмотря на комплименты, несмотря на небывалый успех январских чтений, установить связи стоило немалых усилий. В том же февральском письме, где Владимир описывает Вере свой нынешний небывалый триумф — присутствие Джеймса Джойса на одном из его чтений, после чего между ними состоялась беседа, преимущественно по поводу проблем со зрением у Джойса, — Владимир описал также свой визит в издательство «Галлимар», встречу, которую удалось организовать не без трудностей. Узнав от секретарши в издательстве, что Гастон Галлимар беседует с другим посетителем, Набоков уселся ждать в приемной. Через некоторое время секретарша ушла на обед, оставив его одного. Через час после установленного для встречи времени Владимир снова подошел к дверям кабинета Галлимара; оказалось, издатель также удалился на обед. Спустя двадцать лет — когда «Галлимар» опубликовал «Отчаяние» после отказа печатать «Приглашение на казнь», «Под знаком незаконнорожденных» и «Память, говори» — это издательство вновь стало издавать Набокова. Но теперь его принимали здесь совершенно по-иному.

В феврале Набоков продолжил свой цикл встреч уже в Лондоне, где имел два публичных чтения и несметное количество званых ужинов. Он навел справки насчет возможностей преподавания в Англии, однако результаты оказались малоутешительными. Набоков начал работать над первым вариантом автобиографии, которой надеялся заинтересовать издателей; фрагменты оттуда будут вплетены в канву «Себастьяна Найта». Здесь Владимир встречался с множеством людей, в том числе и с Гербертом Уэллсом, его несостоявшимся переводчиком. В сравнении с Лондоном дни в Париже показались сущим отдыхом. Владимир неизменно расточал улыбки, как и положено писателю в поисках издателя. Он составил, совсем не в набоковском стиле, список тех, с кем его знакомили. Усердие дорого ему обошлось. Через две недели Набоков сообщал домой, что совершенно изнемогает от бесконечного шерри, от постоянных стараний выглядеть жизнерадостным, от нескончаемых знакомств. Между встречами он проводил бесчисленное время в лондонском метро, что изматывало еще больше. «Пожалуй, я уже сыт по горло всеми этими занятиями, и мне отчаянно требуется покой, ты и вдохновение», — писал он Вере. Но вот в Лондоне что-то забрезжило. К концу месяца во все стороны уже летели письма, ходатайствующие за Набокова. Англия была дорогой страной, но английская кухня Набокову понравилась; он уже рисовал себе, как с семьей переселяется в Лондон. Ему казалось, что это вполне возможно, но сначала они все вместе проведут лето на юге Франции. Он рассчитывал воссоединиться с семьей не позднее середины марта. «Никогда еще я не любил тебя так, как сейчас», — писал Владимир, обеспокоенный усталостью и одиночеством жены. Он напомнил ей, что Пелтенбурги настойчиво приглашают ее в Голландию; может, ей отправиться к ним сейчас? Все-таки жена не одна, с ней Дмитрий. Набоков этого утешения был лишен, он ужасно скучал без жены и сына. Ему сильно не хватало Веры. Он считал дни, остававшиеся до 15 марта.

в Берлин; сказалось это также и на его здоровье. Владимир и прежде страдал от псориаза, но в Париже, в условиях стрессовой ситуации, его самочувствие ухудшилось. Нестерпимый зуд не давал уснуть и заметно портил настроение; пораженной оказалась даже кожа лица. (Вдобавок ко всему в Париже в тот год весна выдалась особенно холодная и дождливая.) Жизнь превратилась в сущую пытку, особенно оттого, что он не решался воспользоваться прописанной ему мазью из страха попортить постельное белье Ильи Фондаминского, у которого вновь остановился [54]. Набокову не терпелось отправиться на Ривьеру, солнце которой, возможно, сказалось бы на нем благотворно. К тому же он опасался за состояние своего рассудка. Изводил его и иной зуд; казалось, если он немедленно не вернется к работе над «Даром», сердце не выдержит. «Светская жизнь» сделалась для Владимира невыносимой. Он по-прежнему писал Вере о том, с каким восторгом принимают повсюду и его самого, и его произведения. В Англии он предстал, правда, в малопривлекательном виде: «Моя шляпа (которая утратила вообще всякую форму после первого же парижского дождичка) вызывает удивление и смех, а мой шарф подметает тротуар, поскольку растянулся в процессе носки». В Париже Набоков производил впечатление иное, явно вызывавшее обеспокоенность жены. «Я тут встречаю две породы дам, — писал он в начале марта. — Тех, которые мне цитируют выдержки из моих книг, и тех, которые разбирают вопрос, зеленые ли или желтые у меня глаза»# [55]. Набоков нашел себе переводческую работу с французского на английский, однако с нетерпением ждал ответа из всевозможных журналов и издательств. В марте — вот и еще один пикантный пример того, как прошлое отзовется в будущем, — издательство «Патнам» отвергло предложенные им на рассмотрение фрагменты автобиографии на английском языке. Набоков всецело стремился к тому, чтобы писать, а для этого в квартире Фондаминских было слишком людно.

Ситуация осложнилась и тем, что в феврале Вера стала явно противиться идее переезда. «Скажи себе, что берлинская наша жизнь кончена — и, пожалуйста, собирайся»#, — умолял ее муж, не прекращая своих неустанных попыток подготовить почву для переезда семьи во Францию или в Англию. Однако Вера принялась выдумывать всевозможные досадные предлоги для проволочки. В последующие месяцы голоса супругов звучат в томительном диссонансе. Он говорил: март, она настаивала на апреле. Он говорил: Франция, она говорила: Бельгия. Он говорил: Франция, она говорила: Италия. Он говорил: Франция, она говорила: Австрия. Внезапно Веру стала крайне волновать судьба матери Владимира, которой было обещано показать внука, еще ею не виденного; она настаивала, что нельзя ехать на запад, не отправившись сперва всей семьей на восток, в Прагу. А в Чехословакии Вера рассчитывала провести некоторое время во Франценбаде [56], полечиться там в санатории от ревматизма. Наконец Набоков взорвался. Как можно после всех предпринятых им усилий зацепиться в Лондоне или Париже — взять и отправиться на задворки Европы, на восток, отказавшись от открывающихся возможностей! Он тратит последние силы, стремясь достичь того, более желанного берега, «я после твоего письма чувствую себя как пловец, которого отрывает от достигнутой скалы какой-то нептунов каприз, волна неизвестного происхождения, неожиданный ветер или что-нибудь такое»#. На этот раз, утверждал Владимир, здравый смысл на его стороне. Вера упрямо стояла на том, чтобы сейчас ей с Дмитрием отправиться в Прагу и встретиться с мужем позже, что также Владимир отверг. Он не желал откладывать встречу еще на месяц. Он не считал, что этот визит так важен для поднятия душевных сил его матери. Что касается Вериного ревматизма, то в этом смысле юг Франции не менее целителен. Там доктора не будут убеждать ее задержаться подольше, как чешские.

«Восточная сторонка каждой моей минуты уже окрашивается светом нашей близкой встречи»#, — уверял Набоков жену, умоляя ее оставить ревность в отношении его парижской жизни или его поклонниц, все они ничто в сравнении с ней. Он по-прежнему домогался ее советов в связи с издательскими делами: Что сказать «Патнаму»? Считает ли Вера, что те или иные страницы уже можно показывать? Придумала ли она ему название для книги? — но никак не мог удержаться и не отметить, что все, с кем бы он ни говорил, считают ее планы в отношении Праги безрассудством. Между тем уже миновала середина марта. Набоков готовился ко второй краткой поездке в Лондон в конце апреля; Вера с раздражением писала, что перед этой поездкой не видит смысла приезжать к нему во Францию. Набоков был вне себя; Вера специально откладывает их встречу на целый месяц. Почему она так тянет? Ведь вполне можно приехать до его отъезда в Лондон! Впервые вынужденный выбирать между женой и работой, Владимир пишет Вере, что скорей отменит поездку, чем согласится продлить разлуку еще на целых четыре недели. Он никак не мог в своих чувствах достучаться до нее — как не мог и удержаться, чтобы не назвать лишний раз ее планы сплошным безумием. Все знают: устройство одних только виз в Прагу для них троих займет целую вечность. Если Вере непременно нужен отдых, Владимир во Франции готов круглые сутки ходить за Дмитрием. Вера оставалась непреклонна, утверждая свой взгляд на нерушимость долга в отношении его матери. Наконец Владимир сдался, но при условии, что Вера приезжает в благословенный день 8 мая — дата их первого свидания, — обозначая именно этой датой четкий срок воссоединения семьи. На это Вера реагировала новой сменой мотива, опять заговорив об Италии и Бельгии. И что, должно быть, раздосадовало Набокова более всего, Вера не прислала ему письма 28 марта, в годовщину убийства его отца, которую он свято помнил. Владимир знал, что у жены много хлопот — к 1 апреля Вера с Анной Фейгиной освободили свою квартиру на Нестор-штрассе и переехали во временное жилище неподалеку, — однако это Веру в его глазах не извиняло. Подобное поведение женщины, которая зарекомендовала себя его неизменной «спутницей на поэтической стезе», нельзя было не счесть эгоистичным.

Обиды на этом не кончились. Вера, всегда такая умница, не позаботилась, чтобы обзавестись твердой валютой для поездки в Прагу. Муж взорвался: как может она его обвинять в беспечности! Послушалась бы его, уже давно были бы вместе во Франции. 6 апреля Вера вскользь упоминает, что в ближайшее время примет решение насчет Праги. Вполне резонно муж замечает ей, что, вероятно, она не читает его писем. «В чем дело, почему этот совершенно простой план вызывает в тебе такую нерешительность, а сложнейшее и нелегчайшее (как оказывается) путешествие по Чехии кажется приятно выполнимым?»# Владимир в отчаянии. «…и без того воздуха, который исходит от тебя, я не могу ни думать, ни писать — ничего не могу»#, — клянется он. И страстно желает вернуться к «Дару». Разлука была для него невыносима; Верина нерешительность еще более усугубляла ситуацию. Набоков пытается сдержать переполнявший его гнев, однако ее поведение только подливало масла в огонь. Казалось, всякий раз, когда он рассказывает о своей маленькой победе, способной помочь закрепиться на западе, Вера находит пустячный повод устремиться на восток. Владимир подозревал, что жена измучена, но ведь и она мучила его.

что подобная клевета его нисколько не удивляет. До него самого доходили такие же слухи — правда, парижская молва приписывает ему роман не с той, о ком упоминает Вера, а с Ниной Берберовой. Справедливости ради отметим, что каждый шаг Набокова подмечался и обсуждался недоброжелателями в эмигрантской среде. В этих кругах аполитичность Набокова вызывала удивление, так же как и отсутствие в нем набожности; игнорирование Владимиром празднования православной Пасхи дало новый повод к злопыхательству. Было отмечено, что Набоков пьет горячий шоколад, а не «перно», как всякий уважающий себя литератор. И все-таки недружелюбие объяснялось главным образом завистью к его незаурядному таланту. Набоков в растерянности обсуждал с Фондаминским свои отношения с Буниным; при одном упоминании имени Набокова нобелевский лауреат приходил в ярость. «„Еще бы ему любить вас, — кивал Фондаминский. — Вы же всюду распространяете, что вы лучший русский писатель“. — „То есть как „распространяю“?!“ — вскинулся Набоков. „Ну да, пишете!“ — поправился Фондаминский. В глазах Владимира все выглядело еще нелепей: Бунин завидует не столько его литературному таланту, сколько „успеху у женщин“, которым меня награждает пошловатая молва»#. Набоков советует жене отнестись к этим слухам, как и он, с презрением. Он всегда ей все рассказывал и будет рассказывать впредь. Нет повода для истерики, которую она устраивает. И снова Владимир умоляет Веру принять предлагаемый им план. Он встретит ее в Тулоне после ее поездки в Прагу.

она выдвигает очередной план. Она немедленно вылетает в Париж и там остановится с Дмитрием в гостиничном номере, где живет ее сестра Соня. Что-то явно подстегнуло Веру, и это не удивительно в стране, где евреев-студентов не допускали к экзаменам в медицинский институт, где повсюду в булочных и мясных лавках висели таблички: «Евреям вход воспрещен!» Надо полагать, что к 1937 году Вера уже порядком насмотрелась в своей жизни на красные знамена. (В особенности подействовал на нее визит брата Зинаиды Шаховской, Иоанна, будущего архиепископа Сан-Францисского. Он примерно в это время проездом оказался в Берлине и узнал, что Набоковы собираются покинуть Германию. Вера объяснила, что евреям здесь оставаться небезопасно; на это Шаховской возразил, что долг повелевает остаться и принять муки.) Владимир счел неожиданную парижскую идею Веры дорогостоящей и нелепой. Зачем обязательно ехать через Париж? И с глубоким сочувствием к мучительности жизни «среди негодяев» предлагает Вере — если та чувствует в себе готовность бежать — немедленно отправиться на Ривьеру. Так они пошли по второму кругу: он расписывает ей домик, который для них подыскал, и обозначает расходы на житье, по крайней мере половину из которых готов взять на себя; она снова принимается твердить о Праге. Через три месяца после того, как Вера проводила его из Берлина, Владимир сдается: «Мне не под силу длить эту шахматную игру на расстоянии»#, — пишет он в слепой ярости и обещает, если Вера немедленно выедет в Прагу, он запросит визу и встретится с ней там. По крайней мере, так они могут воссоединиться 8 мая, хотя бы в Праге. Между тем вторая глава «Дара» складывается — до последней запятой — в голове у Набокова. Получив это письмо Вера с Дмитрием отправляются в Прагу, куда и приезжают 6 мая. Преодолев границу, Вера испытывает огромное облегчение.

В тот день 8-го числа, единственный день 8 мая, когда супруги оказались врозь, Набоков все еще пишет из Парижа. Он стал беспомощной жертвой бюрократических козней. Пробить головой стену чешского консульства для получения визы оказалось невозможным. (Неприятности Владимира усугублялись тем, что срок действия его нансенского паспорта практически истек.) Он просит Веру, чтобы та предприняла усилия с пражской стороны. Ей же ни в коем случае не стоит приезжать во Францию, иначе ему никогда не получить требуемых бумаг. Владимир умоляет Веру похлопотать за него; она презрительно отвечает, что он, как видно, вовсе не стремится встретиться с ней. Набоков, похоже, как никогда, в полном отчаянии. Он уже начал забывать черты Вериного лица; он боится, что Дмитрий, когда увидит отца, не узнает его. Их переписка сводится к «череде чисто бюрократических отчетов», и Набоков получает четкое представление о том, что происходит в Праге, читая в Верином письме про ее злоключения с клопами. Он умоляет не усугублять его мук постоянными напоминаниями о невыносимости ожидания. Если в феврале, когда разбушевался псориаз, он не покончил жизнь самоубийством, то его остановила лишь мысль о Вере. Буквально в последнюю минуту, после бесконечных хождений по консульствам и посольствам, по уши в долгах, при полном хаосе во всех делах, но с новой зреющей в голове книгой, Набоков 20 мая садится в поезд, идущий на восток. Через пару дней семья воссоединяется. Именно этот путь будет описан Набоковым многие годы спустя просто как поездка в Прагу, «куда мы отправились весной 1937 года, чтобы показать нашего сына моей матери».

Набоков нашел жену в ужасном настроении и полном изнеможении. Пребывание в Праге оказалось коротким и кисло-сладким. Прощаясь с матерью в тот год, он мог предполагать, что делает это в последний раз. (Хотя никак не мог предположить, что сестру Ольгу уже не увидит никогда и что только через двадцать два года сможет свидеться с любимой сестрой Еленой.) Через несколько дней семья Набоковых переместилась во Франценбад, где Вере прописали грязевые ванны. Пока Вера лечилась, Владимир вновь отправился в Прагу, чтобы выступить с чтениями и повидаться с матерью. А Вера поехала на юг, в Мариенбад [57], где ее встретила Анна Фейгина; Набоков прибыл туда потом — несколько позже, чем ожидалось, — привезя жене томики Киплинга и стихи Леона Поля Фарга. Вначале он возражал против Мариенбада как места встречи, но оказалось, что провел там время весьма плодотворно, написав один из любимых своих и единственный в 1937 году рассказ «Облако, озеро, башня». В конце июня семья двинулась в Париж, где Владимир снова остановился у Фондаминского. Вера с Дмитрием были приглашены к Бромбергам на улицу Массне, у которых оказалась свободная спальня. Мельком они посетили Всемирную выставку, привлекшую в Париж рекордное число туристов; громадная свастика, венчавшая спроектированный Альбертом Шпеером павильон Германии, гораздо красноречивей говорила о перспективах жизни в стране, чем яркие и многоцветные экспонаты. 7 июля Набоковы отправились в Канн, где поселились в скромной гостинице в пяти минутах ходьбы от пляжа. Наконец-то Набоков мог понежиться на солнышке, о чем мечтал многие месяцы в Париже. К тому времени он уже прекрасно был знаком со странным свойством яркого дневного света, о котором потом в тот же год напишет так: «Солнце хорошо, поскольку при нем повышается ценность тени». Кроме того, Набоков раскрыл причину раздражительности своей жены, ее нерешительности, ее внезапной страсти к Восточной Европе.

3

— Ирина Юрьевна Гуаданини. Набоков еще в значительной степени находился «в страстном забытьи». Не в силах бороться с увлечением, он даже подумывал о том, чтобы оставить Веру. Вера утверждала, что ее реакция была проста: «Я полагала, раз он любит, то должен быть с любимой женщиной». В действительности Верино отношение к ситуации было не такое уж философское, гораздо более в духе того искреннего совета, который она дала позже одной молодой поэтессе: «Никогда не отказывайтесь от того, что любите». Набоков писал своей возлюбленной, что Вера не собирается соглашаться на развод. В то же время жизни без Ирины он себе не мыслил. Ему трудно было представить, как он вернется к прежней жизни; он умолял Ирину набраться терпения, как умолял и Веру несколькими месяцами раньше. Он писал, что день признания жене — скорее всего, это было в День взятия Бастилии, 14 июля 1937 года, — стал после убийства его отца самым черным днем в его жизни. А уж для Веры он и подавно был самым черным днем в ее жизни.

Наверное, нередко ее ослепляла вера в человеческое благоразумие — как было сказано об одной волевой женщине девятнадцатого столетия. «Она оказалась в конечном счете не благоразумней остального человечества. Она заплатила стоически и полной мерой за свое заблуждение на этот счет», — но в отношении собственного мужа Верина интуиция ее не подвела. Хотя Владимир о том, что проводит время с Ириной Гуаданини, писал не скрывая, у Веры уже с середины февраля начали закрадываться серьезные подозрения. На примере отца она видела, как мужчины бросают жен; эмигрантская жизнь и неустроенность берлинской жизни двадцатых годов отнюдь не способствовали укреплению брачных уз. Вера всегда отличалась особой проницательностью при чтении книг мужа; их ежедневная переписка оказалась — как позднее Набоков скажет о наследии Сирина — «при всей ясности до странности обманчивой». Кто, как не Вера, умел выискать истину меж набоковских строк? Все его настоятельные просьбы немедленно приехать к нему высветили одну поразительную деталь: Владимир не хотел, чтобы жена оказалась в районе Парижа. Подозрения, о которых Вера писала мужу, подтвердились до мельчайших подробностей в анонимном письме на четырех страницах, полученном ею в середине апреля как раз в момент усиления разногласий вокруг вопроса Париж-Прага. Вера была убеждена, что письмо послано матерью Ирины и, вероятно, для того, чтобы ускорить распад семьи. По другим слухам, письмо написал Фондаминский, с которым Вера переписывалась и который ей симпатизировал. Автор анонимного послания — написанного по-французски, хотя явно русской рукой, — подробно описывал увлечение Владимира Ириной, «хорошенькой блондинкой, такой же взбалмошной, как и он», добавляя, что Набоков нажил себе довольно много врагов в литературных кругах. Это не похоже на Фондаминского, да и вообще на то, что письмо писал доброжелатель.

одновременно. Мадам Кокошкина была не так очарована Владимиром, как ее дочь. Эта опытная дама считала Набокова блестящим писателем — считала его «чудом XX века», — однако человеком ненадежным. Уже с февраля у Владимира с Ириной возникли романтические отношения; она обожала его стихи и явилась в январе 1937 года на его выступление — на следующей неделе он трижды навестил ее. Тремя годами моложе Веры, Ирина была жизнерадостная, крайне эмоциональная светловолосая молодая особа, разведенная после краткого замужества. Она обладала мелодичным смехом, живым чувством юмора и страстно любила словесные игры. И на этот раз Набокова также прельстила исключительная память на его стихи. Петербургское окружение Ирины весьма напоминало и набоковское на родине. В Париже и его окрестностях Ирина Юрьевна подрабатывала уходом за собачками. И имела репутацию коварной обольстительницы, упрочившуюся с появлением в ее жизни Набокова. Сила набоковского обаяния была широко известна; Фондаминский со смехом воспринял звонок дочери знакомых, девицы двадцати одного года, которая просила познакомить ее с прославленным гостем. Просьба его не удивила, он заверил барышню, что все женщины независимо от возраста млеют от Сирина. И пригласил ее на частное выступление Владимира к себе на квартиру, где Набоков должен был читать отрывки из автобиографии в переводе на английский. Происходило это, должно быть, в конце февраля или начале марта. Уже окруженный со всех сторон поклонницами, Владимир улыбался лишь голубоглазой блондинке, опершейся на его руку. Марк Алданов выделял Ирину, как «femme fatale [59], покорительницу сердец». Когда Владимир рассказывал о катастрофическом положении дел в Германии, утверждал, что «устами писателя говорит Бог», слезы блестели в глазах у Ирины. «Как прекрасно!» — замирая, шептала она. Весь вечер она не отходила от него и той весной появлялась рядом с ним слишком часто. Едва приехав в феврале в Лондон, Набоков тотчас позвонил ей. То была coup de foudre [60]; она обожала вмятину от его головы у себя на подушке, оставленный им в пепельнице окурок. Слезы струились по щекам Владимира, когда он признавался ее матери, что совершенно не может без Ирины жить. Единственным приземленным занятием в их отношениях были игры в палача, рисуемые в Иринином альбомчике.

Вера неизбежно должна была прознать об этом романе; он развивался без особых предосторожностей. Возможно, он мало у кого вызвал бы удивление, не имей Вера репутации ближайшей помощницы и не имей Владимир столько недоброжелателей. Мало кто считал, что Набоков может обойтись без своей жены. Слепая страсть — это одно, но человеческая близость и понимание — явление куда более редкое. Марк Слоним, редактор эмигрантской газеты в Париже и дальний родственник Веры, замечал, что немногие женщины смогли бы, как Вера, выносить эгоистично-маниакальное отношение Набокова к литературе. «Если ему отрубить руки, он выучится писать губами», — перефразировал Слоним хвастливое заявление Владимира. Многие ли женщины способны подчинить свою жизнь чьей-либо навязчивой идее? Эту истину Набоков вряд ли забыл, хотя теперь она отзывалась в нем невыносимыми мучениями. Он не мог жить без Ирины — такой силы чувства он до сих пор еще не испытывал, — но в то же самое время не мог и предать забвению совершенно «безоблачные» четырнадцать лет жизни с Верой. В июне он писал Ирине, что они с Верой знают друг друга до мельчайших подробностей. Через неделю Набоков уже наслаждался восхитительной гармонией своих отношений с любовницей. Он не мыслил без нее жизни, отказаться от нее было выше его сил. И Владимир никак не мог сделать для себя в такой ситуации выбор, особенно памятуя о Дмитрии. Письмо об этом Набоков отправит без подписи. Напряжение было столь велико, что временами казалось, он теряет рассудок.

под девичьей фамилией его бабки [61]. Дни, проведенные в Чехословакии, стали образчиком двойственности. Было невыносимо притворяться перед Верой, что все в порядке, как и прежде. С другой стороны, Набоков с радостью сообщал Ирине, что хитроумная Судьба дарит им прелестную возможность: «Галлимар» купил «Отчаяние», и, значит, можно сказать, что необходимо одному съездить во Францию на встречу с издателем. Владимир отправляет ободряющее письмо Ирине и мадам Кокошкиной, выступающей дымовым прикрытием. Чтоб написать о своих чувствах, о любви «невероятной, беспримерной», он выскальзывал на улицу. Он урывал пару минут на почте, в канцелярском магазине, куда обычно захаживал крайне редко. Писал на скамейке парка во Франценбаде и нес свое письмо, «как бомбу в кармане пиджака, пока не опускал его в ящик». Он упирался, не спешил ехать в Мариенбад, где его уже давно ждали. (Просто удивительно, что Набоков сумел написать рассказ, как это случилось в течение сорока восьми часов в Мариенбаде. Но опять-таки «Облако, озеро, башня» — это прежде всего история человека, оказавшегося в двойственном положении: между приятной, но отзывающейся мучением поездкой и счастьем, которое, едва повстречав, удержать невозможно.) Между тем в разговоре с Верой Владимир снова и снова отрицает то, что происходит на самом деле. Ему тошно обманывать жену, особенно при том, что она нездорова. То под одним, то под другим предлогом Вера ежедневно заговаривает об Ирине. «Ты всегда всех вышучиваешь, только не Ирину!» — упрекает она. Набоков писал об этих расспросах Ирине, которая в своем дневнике отметила, что Вера изводит ее возлюбленного. Было и множество попутных вопросов. Владимир никак не мог отрешиться от отвратительного ощущения лжи, от вульгарной банальности ситуации. Вытягивать фразы из него приходилось клещами, между тем он на личном опыте открыл для себя то, чему позже его научит Эмма Бовари: адюльтер — банальнейший способ над банальностью возвыситься. Набоков не мог оправдать свое поведение, не мог простить себя за то, что перечеркнул все пятнадцать лет безмятежной жизни с Верой. От утвердившейся в 1920-х годах «лучистой правдивости» теперь его отделяла огромная дистанция. Сейчас, как никогда, Набоков напоминал одного из своих героев, раздавленного собственной страстью, не способного избежать глубокого внутреннего разлада, и мучительно отдалялся от того, каким себя представлял. Он напоминал самого себя — или, по крайней мере, то, каким представлял себя, — примерно в той же степени, как Феликс походил на Германа в «Отчаянии»: то был образ художника в разбитом зеркале.

Что было делать? В ближайшем будущем почти ничего, разве что Владимиру продолжать двойную жизнь, а Вере продолжать выведывать. Во время их четырехдневной остановки в Париже ему удалось провернуть массу полезных дел с «Галлимаром». После месячной разлуки свидание с Ириной было пылким. 1 июля Набоков почувствовал, что никогда еще в жизни так страстно никого не ждал. Его охватывал ужас при мысли, что она может не прийти к нему на свидание так поздно ночью. «Я люблю тебя больше всего на свете!» — записал он в записной книжке Ирины, ожидая ее прихода. Отправившись на Ривьеру с Верой и Дмитрием, Набоков оставил Ирине блокнотик, в котором она могла бы вычеркивать дни до его возвращения, точно так, как делала когда-то Вера. В целом в его письмах звучит тоска, как и в тех, которые он писал будущей жене четырнадцать лет тому назад. Владимир писал о предопределенности их схожести; восхищался общностью их впечатлений; чувствовал безупречность отношения любимой к нему. (Самым приземленным из нас доставит холодное удовлетворение мысль, что даже Набоков в своей неистовой страсти не сумел подыскать двух полноценных вариантов в своем словаре.) Через десять дней Вера добилась от него признания, что отнюдь не положило конец любовной переписке. Теперь Набоков стремился к Ирине еще сильней, чем в Чехословакии. Ничто не поколебало его страсти. Он умолял Ирину хранить ему верность, хотя и понимал, что это не вполне справедливо. Он жаждал длинных писем. Обещал, что они будут вместе в начале осени. И в подтверждение тому оставил у нее на квартире кое-что из своих вещей.

Вера видела во всем происшедшем свою вину. Ей казалось, она пренебрегла вниманием к мужу из-за того, что вынуждена была заниматься ребенком, а также из-за невыносимых материальных условий берлинской жизни. Владимир писал об этом Ирине, рассказывая, что жена старается изо всех сил компенсировать свое невнимание к нему. «Ее улыбка убивает меня!» — в отчаянии пишет он в конце июля. После его признания и Вера почти не упоминала об Ирине. «Я знаю, что она думает, — мрачно писал Владимир, — уговаривает себя — и меня (без слов), что ты — наваждение»#. Стратегия его была разгадана: полное отрицание Вера порой воспринимала как факт признания. Мать Ирины этому ничуть не удивилась; она как раз предсказывала, что Вера станет «шантажировать мужа и не отпустит его». Выдержки Вере было не занимать, хотя вся история стала для нее сущей пыткой. В письме в Париж Владимир пишет, что ситуация усугубляется тем, что у них с Верой установились ровные отношения. Он боится, что начинает Ирину забывать. В конце июля Набоковы переехали в двухкомнатную квартиру напротив своей гостиницы, откуда туннелем можно было выходить на пляж. В письме, написанном на лесистых склонах над Канном, Владимир высказывает мысль, что жена, должно быть, догадывается о продолжающейся переписке, но ему так невыразимо жаль ее, что он не осмеливается вести переписку в открытую. Здесь чувствуется известное давление со стороны, поскольку переписку он обещал прекратить.

— в первую декаду месяца Ирина получила четыре письма, — дома разыгрывается буря. По описаниям Владимира, в семье творилось такое, что он боялся, как бы для него это не кончилось сумасшедшим домом. Вера впоследствии яростно отрицала, что у них когда-либо случались скандалы. Она готова была поклясться, что сцен — о которых с сожалением пишет муж и которые Ирина и ее мать старательно записывали с его слов в дневники — вовсе не случалось. Выдумывать такое Владимиру, скорее всего, было ни к чему, он писал об этом в Париж с жестокой прямотой. Если он решился порвать с Ириной, он мог это сделать, не взывая к ее состраданию; и так было ясно, что общение происходит на повышенных тонах. С другой стороны, есть убедительное свидетельство того, что Вера угрожала отнять Дмитрия у отца. Все-таки было нечто, оказавшееся превыше природной правдивости. Муж повел себя недостойно, свое поведение недостойным она счесть не могла. Именно чувство болезненной гордости не позволяло ей признать, что большая часть того августа протекала у них в беспрерывных бурных ссорах.

вероятности, 9 сентября в вагоне первого класса отправилась в Канн. Прибыв туда утром, она тут же направилась к дому Набоковых и стала ждать, чтобы перехватить Владимира, когда тот отправится с Дмитрием на пляж. Владимир назначил ей свидание в тот же день позже, в городском саду [62]. Когда днем они вместе брели по дороге к порту, Набоков уверял Ирину, что любит ее, но не может заставить себя хлопнуть дверью и уйти, отказавшись от всего остального. Он умолял ее потерпеть, однако не связывал себя никакими обязательствами. На следующий день с разбитым сердцем, на грани самоубийства, Ирина отбыла в Италию, убежденная в том, что Вере хитростью удалось удержать Владимира при себе. В конце следующего года Ирина однажды показалась на публичном чтении Набокова в Париже, но с тех пор никогда с ним не встречалась.

Однако Ирина не исчезла бесследно, как Владимир (а также Вера) мог бы надеяться. От этого романа полностью оправиться она так и не смогла; Набоков оставался самой большой любовью в ее жизни [63]. Ирина предсказывала, что Набоков при первом же удобном случае снова изменит жене, и постоянно оспаривала утверждение, что его брак безупречен. В последующие сорок лет она в своих стихах воспевала их несчастную любовь; и все время, как и Вера, хранила в тетради множество вырезок со стихами Набокова. В шестидесятые годы Ирина написала скандально откровенный рассказ «Туннель» о своих отношениях с Набоковым и встречах в Канне. В нем весьма вольно приводились цитаты из писем Набокова 1937 года; эпиграф частично был заимствован из поэзии Сирина. Любовники с самого начала знают, что их роман обречен; герой считает свою страсть «крушением всей жизни». Он просит возлюбленную потерпеть, пока он пытается разорвать свой брак, чего, отправившись из Парижа на Ривьеру, он уже сделать не способен. Между тем его любимая боготворит вмятинку от его головы на своей подушке, окурок, оставленный им в пепельнице. «Мало-помалу что-то чужое, незнакомое стало проникать в его письма» — они приходят все реже и реже. На пляже героиня заговаривает с любовником, пришедшим туда с маленькой дочкой. Он назначает ей свидание в тот же день, позже, в городском саду. Когда они днем бредут по дороге к порту, любовник признается, что любит ее, но не в силах заставить себя хлопнуть дверью и отказаться от всего прочего в жизни. Он умоляет любимую потерпеть, однако не берет на себя никаких обязательств; они повидаются как-нибудь позже, осенью. Ночью героиня бредет мимо его дома, ей хочется зайти, сказать, что она имеет право на счастье. Женская тень останавливает ее. Перед железнодорожным туннелем героиня бросается под поезд.

«Туннель» — не единственное литературное свидетельство этой драмы. Всю оставшуюся часть 1937 года Набоков трудится над третьей и пятой главами романа «Дар» — произведения, названного одой верности. Этот рассказ о художнике в молодости читается как благодарственный гимн женщине, которая буквально во всем напоминает Веру. В творчестве Набокова Зина, скорее всего, единственный самый привлекательный женский образ; даже Вера, постоянно дистанцировавшаяся от Зины, отмечала чистоту и нравственную силу этой героини [64]. Пожалуй, Владимир прекрасно отдает себе отчет, какая пропасть отделяет жизненность его вымысла от вымышленности его собственной жизни. В июне он говорит Ирине, что написал дурацкое сочинение про верность. Позже Владимир упоминает, что заканчивает главу, но заверяет возлюбленную, что не ту, которая про Зину, а ту, где описываются труды героя над биографией. Вера сражалась с той, которая представляла собой угрозу, с чисто реальной женщиной из плоти и крови, Ирине же досталось более тяжкое соревнование с соперницей, которая частично была литературного происхождения.

Набоковы провели спокойную зиму в Канне и Ментоне, где Владимир истово писал. С финансовой стороны они получили в сентябре некоторое облегчение, когда пришло известие о том, что издательство «Боббс-Меррилл» предлагает шестьсот долларов за «Laughter in the Dark» [65]. Эта выпускающая учебную литературу фирма из Индианаполиса стала первым американским издателем Набокова. Во второй раз он отложил работу над «Даром», чтобы переработать книгу; он одновременно переводил и перерабатывал ее, придавая более коммерческий вид [66]. Вера отнюдь не спешила возвращаться в Париж, где измена Набокова была широко известна среди русской эмиграции. Летом она проводила время без мужа в Ментоне в обществе своей берлинской подруги Лизбет Томпсон и ее мужа Бертранда, ученого; ничто не говорит о том, что Вера поминала роман мужа. Говорила ли она на эту тему или нет — а многое указывает на ее восхитительное свойство смотреть правде в глаза, даже если эта правда таилась от других, — Вера поневоле выработала в себе умение держаться начеку. Один урок она уже получила, могут возникнуть еще и многие другие. Ирине Владимир признавался в целой серии мимолетных связей — с немочкой, случайно встреченной в Груневальдском лесу; с подружкой-француженкой, с которой в 1933 году провел четыре ночи; с ужасной, трагической женщиной с чудными глазами; с томной дурой, которой он давал уроки и которая сама себя предложила; были и еще три-четыре малозначительные встречи. Набоков перечислил все это, чтобы показать Ирине, что она на особом счету. По-видимому, Вере о своих ранних грешках он не докладывал [67]. Как и во всем, здесь Вера также стремилась все разложить по полочкам: среди возможных невест лишь одна внушала ей тревогу, та самая, с которой у нее было много общего. Вера просила биографа из всего списка несостоявшихся невест Набокова убрать лишь одно имя — Евы Любржинской, блестящей и талантливой польской еврейки, которую судьба несколько раз бросала в объятия Владимира и с которой он возобновил роман после случайной встречи на благотворительном балу в 1919 или 1920 году. Веру явно задевало, когда впоследствии она слышала какие-либо сообщения о Еве, — та вышла замуж за архитектора сэра Эдуарда Лайтенса. История с Ириной Гуаданини стала для Веры подтверждением основного жизненного правила, того урока, который муж ее получил от Гоголя: сохранять только главное. Пока Вера не столкнулась с фактом, что муж в 1937 году продолжает писать Ирине письма, она была готова отрицать, что эта связь вообще имеет место. И Вера пошла дальше своим четким, хотя и небезупречным путем. Когда ее попросили выбрать кое-что из личной переписки мужа для издания томика его писем, Вера отобрала четыре нежнейших послания к ней, все датированные периодом романа с Гуаданини, — не дрогнувшей рукой нанеся тем самым резкий удар по всем прочим версиям этой истории.

«Даром». Это будет роман, из автобиографичного сюжета которого он с огромным трудом изымал себя. (В 1938 году Набоков признал, что наделил своего героя несколькими собственными чертами. С годами их признавалось все меньше.) По выходе американского издания романа в 1963 году Стивен Спендер назвал его «автобиографией, слабо завуалированной и опровергаемой (что понятно) автором». Представляя собой великолепное переплетение вымысла, воспоминаний и биографических данных, это произведение умудряется пренебречь не только формой, но и размерами, присущими роману; эта книга, подобная восхитительно исполненной ленте Мёбиуса, останется любимой у Веры с Владимиром [68]. Если здесь читалось признание Набоковым его громадного долга перед Верой, то возможно также и то, что Набоков писал об идеальной гармонии между Федором Константиновичем и Зиной, о ее убежденности в его таланте, ее неустанной поддержке, как бы напоминая себе о сути своего брака. К концу книги вскользь появляется молоденькая девица, возбуждающая в Федоре Константиновиче знакомое ощущение «безнадежного желания». Он находит в ней что-то от светлого Зининого присутствия; он провожает ее взглядом. Набоковский портрет художника завершается эмоциональным крещендо — утверждением разливающегося счастья, — которое, как оказалось, полностью совпало с обновленным погружением в супружескую жизнь. По мере завершения книги Набоков просит в письме Ирину возвратить все его письма. И утверждает — тут мать Ирины узрела явную руку Веры, — что все они по большей части надуманны [69].

Является ли Зина отражением Веры и становится ли Вера отражением Зины? Вера и в самом деле характеризовала в письме к мачехе набоковский роман точно так, как Зина высказывает свои взгляды Федору Константиновичу; облегчение, испытываемое Верой, если муж не прохаживается насчет своих современников, звучит как заимствование Зининых опасений. Зина, точь-в-точь как Вера, содрогается при виде нападок критиков на Федора Константиновича. И поскольку Вера никогда не узнавала себя в Зине — даже не признавала, что такое может быть, — она естественным образом заняла ее место. Когда один критик выступил со своей трактовкой последней страницы романа, Вера долго протестовала, что лишний раз убедительно подчеркивало, как тесно она связана с Зиной и временем и местом действия. В эмиграции едва ли имело значение, жизнь ли подражает искусству, или искусство подражает жизни: читатели воспринимали Веру Набокову, словно она и есть Зина Мерц, эта «чужая, хмурая барышня», девушка с характером, которой «все было не по носу». «Все побаивались ее нрава», — замечал один из близких друзей Набокова, хотя неясно, имел в виду этот друг живого человека или литературного персонажа. Казалось, Набоков своим пером снова вписал Веру в свою жизнь. Возможно, он этим не столько умалял страхи жены, сколько убеждал самого себя. Последняя глава «Дара» была написана в январе 1938 года. В феврале Ирине было отправлено письмо. Она его не распечатала.

4

Частично все это трудное лето 1937 года Вера занималась переводом на английский «Приглашения на казнь». Это делалось по просьбе Альтаграсии де Джаннелли, нью-йоркского литературного агента, проявившей интерес к книгам Набокова и организовавшей в сентябре продажу прав на «Laughter in the Dark». Вера делала перевод вчерне, так как Джаннелли предупредила: «Нужно срочно!» Разбитная рыжая девица, к которой Набоков первые три года их знакомства обращался не иначе как «мистер», могла поспорить с Верой в своей приверженности творчеству Набокова. Небольшое собрание письменных отказов Набокову успело скопиться у нее в бумагах, прежде чем «Боббс-Меррилл» издал «Laughter»; Джаннелли ожидала, что когда весной 1938 года выйдет роман, то издателей шестьдесят, не меньше, станут кусать себе локти. Джаннелли с ее упорством частенько предпринимала повторные наскоки на одно и то же издательство. Занимаясь продажей набоковских книг в Нью-Йорке, она попутно выступала пропагандисткой-одиночкой американского образа жизни, в письмах воспевая открытость американского общества, чудеса кондиционирования воздуха, эффективность проведения там деловых операций. Более того, Америка провозглашалась единственной страной, где писатель имеет все шансы зарабатывать приличные деньги. Агентессу огорчало, что ее талантливый клиент не внемлет ее словам. Более того, она узнала, что он отбыл из Парижа в глушь, на юг Франции, куда почти не доходят телеграммы. Оставалось только молить Бога, чтоб в очередной раз ей не пришлось писать ему куда-нибудь в Абиссинию. (Между тем Джаннелли, должно быть, веселилась от души, сочиняя сопроводительное письмо к возвращенной этой осенью Владимиром авторской анкете для издательства «Боббс-Меррилл». На вопрос «Какая ваша любимая книга?» Владимир не задумываясь отвечал: «Та, которую я когда-нибудь напишу».) Опасность отправиться в Абиссинию Набоковым не грозила. Как отмечал Владимир в то лето, «наше положение сейчас отвратительно, мы на мели как никогда, и это медленное умирание как будто никого не огорчает и не трогает». Весной композитор Сергей Рахманинов в ответ на отчаянный крик о помощи щедрой рукой направил Набокову две тысячи пятьсот франков — с возвратом, когда позволят средства.

Спустя годы, восстанавливая в памяти счастливые моменты той осени, Владимир снова обратится к воспоминаниям Веры. Ей вспоминались восторги Дмитрия, среди бела дня обнаружившего массу сокровищ на каннском пляже:

«Гладкие кусочки стекла сверкали, омытые волной, иногда совершенно прозрачные, чаще всего зеленые, а бывало, и розовые, а один (главная драгоценность коллекции) — восхитительный темный аметист. В коллекцию входило два узорчатых глиняных черепка, но порой случай преподносил и в целости сохранившийся рисунок на осколке, отполированном до круглости и шелковистости морской водой. А бывало, ты, помогая случаю, сам складывал узор».

«Были похожие на леденцы зеленые, розовые, синие стеклышки, вылизанные волной, и черные камешки с белой перевязью, и раковинки, распадающиеся на две створки, и кусочки глиняной посуды, еще сохранившие цвет и глазурь… Не сомневаюсь, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашел в 1903 году на том же берегу…»

Погода стояла великолепная; Владимир писал, что вплоть до ноября можно было загорать нагишом. Они с Верой в значительной мере вернулись к прежним своим взаимоотношениям. В январе, когда Набоков привносил завершающие штрихи в рукопись «Дара», они оба разболелись. Владимир писал Джаннелли, что сначала он проболел месяц бронхитом, «теперь наступила очередь моей жены». Снова в его письмах супруги напоминают тех сиамских близнецов, о которых Набоков писал сестре в 1925 году.

на запад к мысу Антиб. Снять комнаты тогда было нелегко, и Вера подолгу списывалась с разными гостиницами насчет свободных мест. Ей нравилось в горах у Мулине, откуда, как она подмечала не без доли легкой эксцентрики, поля внизу, точно цветами, казались усыпанными крохотными военными палатками [70]. Набоков писал как заведенный — две пьесы, «Событие» и «Изобретение Вальса», были начаты в 1938 году, — но далее его энергия ушла и на попытки обзавестись постоянной работой, и на то, чтобы написать книгу, заявленную им в анкете для «Боббс-Меррилл». Никогда еще будущее семьи не было столь неопределенным, как тогда, когда никто пока не предполагал, что не Франция станет их длительным прибежищем.

Уже отмечалось, что Набоков мог бы с равной легкостью стать и ведущим франкоязычным, как стал ведущим англоязычным, писателем [71]. В предыдущие два года он написал свою прославленную статью о Пушкине, рассказ на французском «Mademoiselle О», один из самых значительных романов века на русском языке, фрагменты автобиографии на английском. Впоследствии он с фактами в руках раскроет своим студентам суть фантастического обитания Хайда в глубинах Джекила; происходящие с ним самим в 1938 году некоторые метаморфозы проследить было бы значительно трудней. Настолько зыбким было пребывание этой семьи на французской почве, что казалось, достаточно порыва ветра, чтобы увлечь их в любом направлении. Джаннелли уговаривала переехать в Америку, побуждая в апреле «Боббс-Меррилл» написать Набокову соответствующее письмо, чтобы облегчить ему въезд в Соединенные Штаты [72]. Подобный дар ко дню рождения — в ту пору письменные ходатайства стоили дороже золота — не был оценен; весь 1938 год Набоков настраивался на Лондон. Возможно, не желая заострять внимание на том, что муж так или иначе уклонился от активной воинской службы, Вера впоследствии утверждала, что переезд в Америку планировался еще перед войной, однако об определенности в этом вопросе говорить не приходится. Имея полную возможность сделаться французским писателем, Набоков в 1938 и 1939 годах направлял свои усилия в основном на то, чтобы сделаться британским педагогом.

«Боббс-Меррилл» не принял «Дар», сочтя его «чересчур ярким» произведением и на этом основании совершенно бесперспективным для американского рынка. Джаннелли переправила отзыв на Ривьеру, и там ее подопечный автор энергично встал на свою защиту. Ему не верилось, что проницательный читатель может не углядеть присущую книге логику. Как мог представитель издательства пройти мимо того, что весь сюжет «пронизан любовными похождениями моего героя (очевидна тайная рука Судьбы)»? Набоков отмел предложение Джаннелли написать книгу с учетом читательских интересов, подобно тому как год назад отмел предложение одного редактора разоткровенничаться на страницах книги. Даже если Вера не была согласна с ним в обоих случаях, она смолчала; она достаточно откровенно высказывала свое неодобрение по поводу идеи тех или иных романов или рассказов — и ни один из них не был никогда написан, — однако в рыночных условиях такие запреты были неуместны. В мае Вера частично перевела и отпечатала на машинке продиктованное ей мужем письмо Джаннелли: «Я [sic] никогда, никогда, никогда не буду писать романы, которые решают „современные проблемы“ или отражают „общественный интерес“. Я не Эптон Синклер и не Синклер Льюис». Между тем Набоковы понемногу голодали. Федор Константинович советует Зине доверяться только воображению; это способствовало похуданию. Набоков нисколько не раскаялся, когда узнал по прошествии лета, что «Боббс-Меррилл» отказался переводить и другие его произведения. К тому моменту «Laughter» — в отношении которого у его автора зрели большие кинематографические надежды — получил отказ также и от всех основных киностудий Голливуда.

Лишь в августе Набоков получил carte d’identité [73], легализовавшее его пребывание во Франции, хотя и не дававшее права на работу; широкий приток переселенцев из Германии в середине 1930-х годов значительно пригасил симпатии французов к иностранцам. Переезд в Париж, где имелись контакты с издателями, состоялся еще через несколько недель. В 1938 году столица Франции встретила Набокова не с такой помпой, как год тому назад, когда Владимир писал Вере о высокой оценке его творчества, а также следующее: «Опять увидел Эйфелеву башню, стоящую в кружевных панталонах, со световыми мурашками, пробегающими по спине»#. Теперь Париж стал для Набоковых не более чем промежуточной станцией. Владимир мрачно говорил, что они останавливаются в Париже на неопределенное время, «потому что больше ехать некуда (и, что важней, не на что)». Набоковы остановились в квартире-студии на рю де Сайгон, в нескольких шагах от Булонского леса. Это приблизило их к русскому Парижу; соседний, шестнадцатый район был, по словам Веры, «местом обитания многих русских беженцев — в большинстве своем, по крайней мере, интеллигенции». В этой квартире на краю одного мира, причудливо смыкавшегося с краем другого, Набоков начал писать свой первый роман по-английски. На этом языке он говорил с детства; в Кембридже он учился. Когда пришлось взяться за английский, практиковался на собственных произведениях: отложив «Дар», стал переводить «Отчаяние» для издательства «Хатчинсон», снова переделывать перевод для «Боббс-Меррилл». В какую бы страну ни суждено было переселиться Набоковым, с русским языком об успехе нечего было и мечтать. Пожалуй, этот переход происходил на естественной скорости, хотя как-то раз Набоков, как утверждает надежный источник, признался, что Вера заставила его поднажать. Мы видим много ее пометок в рукописи «Себастьяна Найта», но при всей их уместности они, пожалуй, не помогли до конца выправить шероховатости набоковского английского.

«чемпион по фигурному катанию переключается на роликовые коньки». Вера смотрела на это иначе. Муж не просто «переключился с очень своеобразной и сложной разновидности русского, полностью им созданной, которую он многие годы доводил до результата, им самим признанного уникальным и особенным, до истинного „произведения искусства“, но объял „английский, которым затем воспользовался, подчиняя своей воле, пока и он тоже не стал под его пером явлением, невиданным до тех пор по своей мелодике и гибкости“». Вера утверждала, что Набокову удалось взамен своей страстной любовной связи с русским языком создать un mariage de raison [74], который, «как иногда случается с un mariage de raison — становится, в свою очередь, нежным любовным романом». (Отметая подспудный смысл, который, как она прекрасно понимала, припишут ее выводам, Вера предупреждала: «Эти слова не имеют — повторяю, не имеют — отношения к нашему с В. Н. браку». «Себастьян Найт», бесспорно, величайший из созданных на английском языке романов, был написан поверх биде — ибо набоковский восхитительный новый английский литературный язык рождался на чемодане, установленном именно на этой подставке чисто европейского образца, — что свидетельствует как о чисто русской несобранности и привычке к неудобствам, так и о бедственном положении семейства [75]. Должно быть, Владимир сам не осознавал, что хотя бы в смысле обустройства он вполне вписывался в традицию эмигрантского существования. Двадцатью годами раньше на противоположном конце Парижа Джеймс Джойс закончил своего «Улисса» на чемодане, пристроенном поверх ручек кресла.

При всех языковых сложностях продвижение Набокова в английском не сбивало темпа его творчества. «Истинную жизнь Себастьяна Найта» — этот искусно построенный в духе «Дара» роман, очередное заигрывание с жанром биографии, — он написал за два месяца, окончательно завершив его к концу января 1939 года. Этот роман, рассказывающий о поисках повествователем истины о покойном сводном брате, писателе Себастьяне Найте, восхитителен не столько своим языком, сколько своими отражениями, обманами и иллюзиями [76]. В этом произведении нет и намека ни на материальные неурядицы семьи Набоковых, ни на сгущающиеся тучи грозящей войны; это одна из самых веселых книг Набокова. Бойд узрел притаившуюся тень Ирины Гуаданини в некоторых уголках, именно в тех, в которые герой этой биографии заглядывать не желает. Разумеется, Себастьян Найт отваживается на то, на что Набоков не способен, оставляя свою вероподобную Клэр ради Другой Женщины и с предсказуемым результатом. Брат Себастьяна не представляет, кто бы еще из писателей мог загореться идеей ослепить читателя резким светом собственных откровений сквозь призматический объектив романа. Читатели «Себастьяна Найта» способны назвать такого писателя. Достойно внимания то, что, если абстрагироваться от эффекта преломления, оба наиболее явных образа Веры в творчестве ее мужа появляются один за другим в «Даре» и «Себастьяне Найте» сразу после того единственного момента в их браке, когда Набоков подумывал оставить жену. Что же конкретно до зеркальных коридоров, то в 1938 году Вера перепечатывала строки, повествующие о том, как жизнь Клэр четырнадцать лет тому назад обратилась для нее «в белые листы, заползавшие в каретку, чтобы выкатиться наружу сплошь в черных и лиловых буковках». Вводя эти лиловые слова, Набоков наделяет Клэр увлеченностью Донном, любимым поэтом своей жены [77]. На Рождество 1938 года он подарил Вере красивое, в твердой обложке издание «Любовной лирики Джона Донна».

Темная, притаившаяся в уголках романа тень может иметь отношение к родному брату Набокова, Сергею [78]. Сергей, который был на десять с половиной месяцев моложе Владимира, оказался столь же обделен вниманием родителей, сколь Владимир был ими обласкан. Сергей обладал теми свойствами, которые Владимир с трудом переносил: он заикался, любил музыку, был гомосексуалистом и с 1926 года принял католичество [79]. При том что братья вместе учились в Кембридже, особой близости между ними не было. Лишь в Париже они виделись регулярно, причем контакты сдерживались колебаниями с обеих сторон. Сергей был человек ограниченный и продолжал сетовать, что Владимир не женился на роскошной Светлане [80]. Он часто поговаривал о скандалах в семье у Набоковых: считал Веру вздорной, бывать у них не любил. И вообще Сергей считал, что Вера оказывает на брата пагубное, подавляющее его личность воздействие. Похоже, Сергей своими бестактными заявлениями лишний раз доказал, что в жизни, как и в романе, есть предел откровениям одного брата в отношении другого: он считал, что Дмитрий не только избалованное, но и ужасно еврейское на вид дитя. «Слава Богу, что они уехали из Германии, — делился он с Еленой. — Нелегко бы им пришлось, теперь тут просто страшно».

(Удалось раздобыть с помощью своего работодателя труднодостижимое разрешение на работу, когда это еще можно было сделать.) Оба Набоковы считали Соню занудой — у нее было повышенное чувство собственного достоинства — и общение с ней свели к минимуму. Соня могла быть и совершенно очаровательной, и совершенно невыносимой. Заключенный в 1932 году ее брак распался через восемь месяцев, муж — прекрасно устроенный в период ухаживания, но уже к 1935 году работавший на кухне при «Нормандии», от нее ушел. Соня с ним развелась и больше замуж не выходила, хотя, по сдержанному утверждению Веры, «всегда хорошо одевалась» и в общении недостатка не испытывала. Лена, перейдя в католичество, осталась в Берлине и даже имела возможность работать, пока в 1937 году ее не лишили этого права. Заключенный в 1930 году ее брак с князем Николаем Массальским также оказался несчастливым, и она ушла от мужа еще до рождения в июле 1938 года сына Михаэля. В Германии ее жизнь отличалась одиночеством и, хотя Лена и звалась княгиней Еленой Массальской, все равно так и осталась еврейкой без права на гражданство. По навету приятелей убийцы Набокова-отца ее дважды допрашивали в гестапо. В какой-то момент после ноября 1938 года, когда в Берлине разбивали витрины еврейских магазинов, Набоковы обратились в Брюссель к Зинаиде Шаховской. В некотором замешательстве Набоков ходатайствовал за Елену: не может ли Шаховская посодействовать вызволению его невестки из Германии? Шаховская оказалась бессильна. В конце концов Лене удалось бежать в Финляндию. (Осенью 1938 года Вера обменивалась с Шаховской гомеопатическими лекарствами, а также заручилась ее пособничеством в некоем деле. Она выразила княгине глубокую признательность за присланное поношенное платье. Какая прелесть! Как бы в трансе Вера пишет: «Так и хочется на бал — так давно не бывала на балу!») Больше всего супругов заботило, что мать Владимира оказалась в Праге больная, без средств к существованию. Отправиться туда при гитлеровском режиме было невозможно. В марте Набоков шлет мольбу о помощи Александре Толстой, младшей дочери писателя, возглавлявшей в Нью-Йорке комитет по делам беженцев. Финансовое положение Набоковых из ужасного переросло в катастрофическое, Владимир ничем не мог помочь матери, у которой обострился плеврит. Может, Толстовский Фонд посодействует? С аннексией Гитлером Чехословакии в этом месяце мать Владимира лишилась пенсии, единственного источника существования. В конце марта состояние ее здоровья ухудшилось. Ее положили в больницу, оплачивать которую никто в семействе не имел возможности.

квартиры в Париже; пока же они втроем жили в тесном номере гостиницы с весьма вызывающим названием «Отель Королевский Версаль» — убогом заведении, вестибюль которого описан в одном рассказе 1939 года. Обиталище Владимира в Лондоне оказалось несравненно более пристойным; он снимал комнату у семейства бывшего русского дипломата, чья ванна и чей лакей вызывали у Набокова неизменное восхищение. Он обрабатывал нужных людей в расчете на возможное преподавание, собирал рекомендательные письма по всему городу. И грустно жаловался Вере, что не обладает способностями к саморекламе, с чем та не могла не согласиться. Он рекламировал в Лондоне рукопись «Себастьяна Найта». Обращался за советом к своим кембриджским наставникам. Предпринял попытку как можно ярче блеснуть в обществе, но это оказалось ему явно не по силам. Владимир чувствовал себя идиотом, блуждающим в потемках.

Суть писем Веры наглядно явствует из писем Владимира. «Категорически — нет, светской жизни я НЕ веду», — взрывается Владимир в письме от 17 апреля, после того как столько раз писал о своей игре в теннис, о наведываниях в энтомологический отдел Британского музея, о приносимых лакеем в постель завтраках. Нельзя же в самом деле воскресным утром в Лондоне заниматься делами! Он и так безостановочно кого-то теребит; тревоги жены совершенно беспочвенны. Уже переговорил со всеми, с кем она советовала, встречался с ее старинными приятелями Родзянками, хотя на помощь от них надеялся гораздо меньше, чем Вера. Ее беспокойство об их будущем ему совершенно понятно. Он полностью согласен, что по возвращении и в ожидании преподавательской работы только и будет делать, что писать по-английски о русской литературе. Сделает все, что только можно, постарается изо всех сил. И вместе с этим в день четырнадцатилетней годовщины их свадьбы Набоков писал, что готов к возможному крушению надежд и хочет, чтобы и Вера тоже была к этому готова. Его раздражали ее мрачные намеки в отношении будущего, хотя всякий раз гнев — по крайней мере в адрес Веры, — возникая в начале письма, постепенно улетучивался уже к третьему абзацу. Вера и тревожилась, и завидовала его интересным общениям. Ей не верилось, что попытки мужа могут и в самом деле увенчаться успехом. Теперь, по сравнению с прежними временами, Вера уже не могла работать для поддержания семьи. А в письмах последних лет муж сетовал на то, что стал «преступно рассеян»; Вера содрогалась при мысли, что это свойство проявится именно сейчас, когда так много поставлено на карту. Она переживала беспомощность скрытых возможностей — чувство, по словам Дианы Триллинг, испытываемое женщиной с превосходным чувством ориентации, вынужденной «подчиняться мужчине-штурману, с решимостью уводящего на сотню миль в сторону от нужного пути».

Вере решительно не хотелось повторения событий лета 1937 года. Она начиняла мужнины вещи маленькими записочками; Владимир был счастлив, что облачился, хоть и без явной надобности, в смокинг, идя на званый вечер, так как в кармане смокинга обнаружилась Верина записка. А свои опасения, к вящему замешательству мужа, Вера высказывала прямым текстом. Разумеется, ей приходилось полагаться на заверения, что «наша любовь… всегда ЖИВА и ей абсолютно ничто не угрожает». Вот почему Набоков окружал имя всякой женщины, с которой встречался, гирляндами нелестных эпитетов. Актриса, приятельница его хозяина, оказывалась «старой и толстой — так, на всякий случай отмечаю, — хотя, если бы она была тонка и молода, дело бы не изменилось»#. Набоков повторял, что, кроме Веры, не видит никого. Во время двух своих поездок в апреле и июне он довольно много времени проводил с Евой Лайтенс и ее семейством. Свои визиты к бывшей невесте он описывает весьма осторожно. Ева — женщина малопривлекательная, до своего супруга не дотягивает. Набоков неоднократно повторяет сентенцию Евы: случилось так, что она — еврейка и старше Владимира на пять лет — вышла замуж за нееврея, который моложе ее на шесть лет; между тем ее бывший жених женился на еврейке. Судьба таки расставила все на свои места. Если Веру не покоробило в письме мужа, что он занял у Евы денег, то непременно покоробило бы то, что Ева издала томик стихов Владимира в кожаной обложке, многие из которых посвящались ей. (Хуже того, сам автор кое-какие весьма ценил.) Вряд ли Вере понравилось бы также и то, что муж не прочь принять от Евы бывшие в употреблении платья.

Владимир вернулся в Париж 2 мая 1939 года, в день, когда в Праге умерла его мать. При отсутствии визы он не смог поехать на похороны. Двумя днями раньше семейство перебралось в долгожданную двухкомнатную квартиру на рю Буало. Квартира оказалась практически без мебели, и со временем ничего в этом смысле не поменялось. С рю Буало Вера принялась рассылать иностранным издателям письма от имени мужа; она призывала режиссеров проявить интерес к его пьесам. Владимир вернулся в Лондон, чтобы по второму заходу совершить свои «телефонады» (стяжение слов «телефон» и «армады», пояснял он)#, ни одна из которых не закончилась хотя бы намеком на какое-нибудь долгосрочное предложение. Что не погасило его радужных надежд на будущее. Во время июньской поездки Набоков заверял Веру, что, даже если ничего не выйдет с местом преподавателя, они вполне могут рассчитывать этой осенью на некий доход от «Себастьяна Найта». Он предлагал отказаться от квартиры на рю Буало. Надежно вложив деньги, можно было бы провести лето на юге Англии и затем так или иначе обосноваться в Лондоне. Вместе с тем Набоков взялся за перевод научного трактата о строении мышиного скелета. Ему казалось, что он отлично справился со всеми своими обязательствами, однако с горечью сознавал, что ожидать оваций из-за Ла-Манша не приходится. К середине месяца он возвратился в Париж, и на лето Набоковы снова отправились на Ривьеру, при том что ключ от квартиры на рю Буало по-прежнему держали при себе; после мытарств Веры с поисками квартиры она уже готова была остаться при старой. На горизонте не просматривались ни преподавательское место, ни восторженные рецензии на «Себастьяна Найта». «Чего вы от меня хотите? Я неплохая гипнотизерша, но издателя загипнотизировать не могу», — сердилась Джаннелли, утверждая, что не может продать «Машеньку», «Защиту Лужина», «Короля…» или «Подвиг» в Нью-Йорке. В каком-то смысле нечто подобное уже случалось, злой рок Набокова задолго до того, как материализоваться, уже маячил перед ним. В то лето из Гарварда от Михаила Карповича пришло первое из серии писем по поводу места преподавателя русской литературы в Корнеллском университете. Из этого ничего не вышло. 1 июля из Фрежюса Набоков запрашивает Толстовский Фонд о возможности получить американскую визу. Да, лето выдалось нелегкое. Хотя впоследствии Вера будет сетовать, что с годами Ривьера утратила присущее ей в 1930-е годы очарование.

сделали то, что сделала мать Владимира, едва в России прогремели первые революционные громы: они отправили сына из города, в данном случае с Анной Фейгиной в Довиль, где Дмитрий оставался до середины декабря. Родители скучали без сына, но понимали, что разлука необходима. Между тем Владимир удвоил свои попытки получить американскую визу. Он замыслил собственный блицкриг — ничего общего не имевший и по звучанию, и по стремительности с drôle de guerre [81] вокруг, — бомбардировал Толстовский Фонд, Михаила Карповича, своего кузена Николая, ныне преподававшего в Уэльском колледже, настоятельными просьбами о помощи. Изводило то, что никто не понимает, в каком безнадежном положении он находится. Преданная Джаннелли собирала в Нью-Йорке драгоценные письма в его поддержку; письма Владимира сеяли в ней и у Фонда Толстого тревогу, что, если Набоков не покинет Францию до 10 декабря, его призовут в армию [82]. Тот изложил своему агенту суть письма, которое, как он надеялся, «Боббс-Меррилл» направит от его имени в американское консульство. В заключительной строчке можно прочесть охватившее писателя отчаяние: «И, пожалуйста, доведите до сведения „Боббс-Меррилл“, что, как только окажусь в Нью-Йорке, я немедленно напишу тот роман, который они от меня хотят». (Если б Вера знала, как горячо старалась Александра Толстая помочь их семейству, она определенно углядела бы в этом что-то мучительно знакомое. Устроителю по делам беженцев Толстая заметила: если ничего не удастся сделать для господина Набокова, то, несомненно, кто-нибудь охотно предложит его жене рекомендации для работы в качестве прислуги. В этом слышатся явные отголоски тринадцатилетней кампании Евсея Лазаревича Слонима по переселению брата в Санкт-Петербург.) Письмо от «Боббс-Меррилл» было прилежно разослано с учетом предложений Набокова, как и рекомендательное письмо Сергея Кусевицкого, дирижера Бостонского симфонического оркестра. Пару недель Набоковы — как никогда нуждающиеся, при том что вся эмигрантская печать замерла на мертвой точке, — лелеяли надежду, что смогут уехать в декабре, но период ожиданий, запомнившийся им как самый мрачный и злосчастный в их жизни, продлился еще пять месяцев.

С сентября семья получала ежемесячный кредит в тысячу франков от друга, владельца парижского кинотеатра; в ту зиму Набоков снова стал давать уроки английского. Среди трех его учеников оказалась Мария Маринель, старшая из сестер, выпускниц консерватории, составлявших трио арфисток, которые сделались преданными друзьями семейства. Младшая сестра Марии, Елизавета, описывала Веру тех дней, далекую от безмятежности в духе Вермера Делфтского, присущей ей в будущем: худенькая, прелестная Вера, склонясь над корытом, стирает простыни. (В другой раз, когда Набоковы устраивали небольшую вечеринку, Вера долго рассуждала о творчестве Пруста. Мария Маринель, которой беседа оказалась не по зубам, с радостью воспользовалась случаем поиграть в соседней комнате с непоседой Дмитрием.) В тех же унылых красках описывает Берберова Владимира, которого застала в январе в кровати, мертвенно-бледного и в бедственном положении после приступа гриппа. В квартире почти нет мебели. Берберова уверяет, что принесла Набоковым курицу, которую Вера тут же принялась готовить, и это заявление впоследствии Вера сочла оскорбительным, причем более оскорбительным, чем, похоже, показалась ей та курица зимой 1940 года. Обстоятельства жизни семейства не прошли мимо Дмитрия, который признавался Марии Маринель: «Мы живем очень трудно!» Вера старалась изо всех сил оградить его от жизненных треволнений. Если он ночевал у Анны Фейгиной, мать торжественно объявляла друзьям: «Сегодня сын ужинает не дома!» А отец открыто заявлял о своем намерении обеспечить Дмитрия всем тем, чего его лишила революция. Вся зиму Вера с Владимиром готовили лекции по русской литературе; к апрелю Набоков сообщал, что курс практически готов, но читать приходится стенам. В конце 1939 года он, кроме того, написал новеллу «Волшебник». Он читал ее однажды ночью во время затемнения трем своим друзьям, а также докторше, которая лечила его от псориаза. Весть о необычном сюжете быстро распространилась вокруг, истории о сорокалетних совратителях маленьких девочек для того времени были весьма редки. Новелла была не для печати и, в отличие от двухсотстраничных лекционных заметок, никак не могла способствовать скорейшему отплытию ее автора в Америку. С другой стороны, роман, в который она переросла уже на другом языке и на ином континенте, через двадцать лет позволит американскому писателю Набокову четко осознать оборотную сторону того, о чем ныне мечтал русский писатель Сирин. И это отправит Веру с Владимиром в обратное плавание в Европу.

Несколько менее живучих произведений помогли ускорить отъезд. Набоков убеждал Толстовский Фонд поручить ему разработать цикл хорошо оплачиваемых лекций. Стоит ли говорить, что его идея осталась чисто «умозрительной». К тому же письма были отправлены друзьям, которым предстояло заверить власти, что по приезде Набоковых они возьмут на себя их размещение. Визы были получены в феврале 1940 года, но Набоковым пока не хватало 650 долларов для трех билетов на пароход. Николай Набоков был из тех, кто предлагал кузену сначала отправиться одному и затем, когда все устроится, вызвать к себе семейство. Легко вообразить, как эта идея была воспринята Верой. Получив, в отличие от большинства жителей Парижа, возможность увидеть нацистов в непосредственной близи, вряд ли она горела желанием снова с ними столкнуться; той весной мало кто в Париже верил, что немцы войдут в столицу, но Вера как раз принадлежала к этому меньшинству. Она уже и так большую часть осени металась из конторы в контору в поисках необходимых виз. Владимир же, как выясняется, подумывал о том, чтобы отправиться в Америку одному; во всяком случае, многие вспоминают: он так панически жаждал уехать, что эта мысль его посещала. Решимость Веры уехать вместе подтверждается тем, что она, вопреки своим моральным убеждениям, предложила двухсотфранковую взятку за разрешение о выезде. В апреле организация спасения евреев, возглавляемая бывшим сподвижником Набокова-отца, предложила семейству билеты за полцены. Другое агентство, содействующее гражданам нееврейского происхождения, ставшим жертвами расистской политики нацистов, обеспечило Набоковых недостающими средствами [83].

В произведениях Набокова вряд ли найдутся хотя бы одни точно идущие часы, и все же сейчас, внезапно, в самую последнюю минуту все происходило как по часам. Деньги пришли на следующее утро после того, как немцы заняли Голландию, Бельгию и Люксембург, когда гром зенитных орудий уже можно было услышать на окраине Парижа. Через девять дней после отплытия Набоковых архивы Ке-д’Орсе [84] были сожжены непревзойденной командой поджигателей; вооруженная дорожная полиция патрулировала город, который начал заполняться беженцами из Бельгии и Северной Франции. На вокзале «Монпарнас» царила паника; немцы находились почти в семидесяти милях от Парижа. Отъезд при помощи сестер Маринель происходил в спешке, среди сплошного хаоса и не без тревоги за Дмитрия; у него поднялась температура под сорок и его всю дорогу к пристани потчевали сульфамидными препаратами. В тот же день премьер-министр впервые выступил по радио с обращением, где признал, что линия Мажино прорвана. Если и были прощания, они не распространились на Сергея, которому, вероятно, только и осталось, что «заикаясь, выражать свое изумление безучастной консьержке», как впоследствии говорил Владимир, этой странной фразой выражая свое раскаяние. Из ближайших родственников Вера в свое время указала именно Сергея (не Соню), подавая прошение об иммиграции; и еще она заимствовала у Ильи Фондаминского его адрес на авеню де Версаль, это и на слух, и по всем статьям производило более внушительное впечатление, чем рю Буало. Больше Вере свидеться ни с деверем, ни с Фондаминским не пришлось. Оба сгинули в концентрационных лагерях.

«Шамплен» был весьма непрост. Кристофер Ишервуд, плывший в Америку на том же самом судне год назад, отмечал его внешнюю неказистость и постоянное «скольжение вниз по крутым серым склонам Атлантики». По сравнению с канадским торговым кораблем, на котором Вера плыла из Ялты, «Шамплен», однако, мог показаться роскошным судном, если учесть и то обстоятельство, что агент французского пароходства позаботился обеспечить Набоковым каюту первого класса. Не удивительно, что у Веры от этой поездки осталось чувство идеального комфорта. Переезд через океан для Веры, боявшейся немецких подводных лодок и опасавшейся за здоровье Дмитрия, наверняка был нелегок, «но Вы, Вера Евсеевна, — писала Елизавета Маринель, — сверхчеловек, и если уж нашли в себе смелость выбраться отсюда несмотря ни на что, значит, и дорогу при прочих равных условиях Вы перенесли лучше, чем остальные».

Бывало, ее и раньше при наличии нормального паспорта заворачивали на границе. В более мирных обстоятельствах Кристофер Ишервуд, обозревая Нью-Йорк с того же причала, нашел его пугающим городом, зримо пульсирующим энергией Нового Света. То, что и Вера, возможно, пришла в смятение, подтверждается воспоминаниями Дмитрия о том, как, пожалуй, впервые в жизни его мать вышла из равновесия перед тем, как подвергнуться бюрократической рутине в нью-йоркском порту. В таможне куда-то запропастились ключи от набоковского чемодана, которые потом оказались у Веры в кармане. (Чемодан был вскрыт после увесистого удара молотком — и тут же случайным образом захлопнулся, то ли по вине носильщика, то ли Владимира.) Семейство имело вид крайне растерянный и нищенский; поездка через весь Манхэттен в Верхний Ист-Сайд показалась вечностью. В такси, которое взяли на пирсе, случилось забавное недоразумение с незнакомой валютой, когда Вера пыталась всучить честному водителю вместо девяноста девяти центов стодолларовую бумажку.

за ними. Заявление, что они выбрались «…из камеры, которой, собственно, уже не было больше», истине не соответствовало. Что бы Владимир впоследствии ни утверждал, дом номер 59 по рю Буало не был разрушен при налетах. Однако 14 июня немцы уже были в Париже; «Шамплен» подорвался на мине и затонул в следующем своем плаванье на Запад. И из всех границ, которые Набоковым довелось пересечь, на этот раз они воистину пересекли смысловой рубеж. В Берлине и Париже русский человек считался эмигрантом. В Америке он становился беженцем.

Примечания

 * Один на один, здесь: человек с человеком (фр.).

«Отчаяние» так и осталось единственным произведением Набокова, принятым в русском варианте и почти неприемлемым в авторском переводе на английский. Позже Набоков отмечал, что не полностью доволен своим переводом, который, на его взгляд, свел роман до уровня «полусырого триллера».

52. Бискупский и в самом деле сумел навредить Вериному семейству, но не с той стороны, с какой она ожидала. Муж Лены, князь Николай Массальский, был русский ученый и не одобрял фашизм. Комитет Бискупского выдал паспорт на имя Массальского одному белогвардейскому офицеру, который под видом Массальского участвовал во всевозможных антисемитских акциях, тем самым изрядно запятнав репутацию последнего. (Подобное создание «тезки с сомнительной репутацией», прием в чисто набоковском стиле, как будто заимствован из его рассказа «Conversation Piece, 1945» — или же сродни тем чарам, которые, как считает Голядкин в «Двойнике» Достоевского, наслали на него.) Этот случай — как и в целом антисемитизм русских, оставшихся в Берлине при Гитлере, — навсегда оттолкнул Лену от соотечественников. «Не знаюсь ни с единым русским, ни с белым, ни с красным, ни с зеленым, ни какого иного цвета, и бегу от них, как от чумы», — писала она Вере из Швеции в 1960 году. Вера узнала о вероломстве Бискупского уже после свершившегося факта. Что до семейства Набоковых, то Бискупский палец о палец не ударил, когда брата Владимира, Сергея, позже арестовало гестапо, и при этом уверял родственников, что причин для беспокойства нет.

 * Убогий французский иностранца (фр.).

54. Только уже в другой его квартире, на сей раз на авеню де Версаль; Амалия Фондаминская скончалась в 1935 г. Прежняя квартира на рю Шерновиц будет описана в финальной главе романа «Пнин».

55. Вера ломала голову над тем же вопросом. «Глаза у него были не совсем карие, что-то между карими и зелеными», — утверждала она впоследствии.

58. Перед ним трудно было устоять. Едва на парижском чтении в 1940 г. Набокова представили одной необыкновенно яркой женщине, с его губ тотчас же сорвалось: «Анна Каренина!»

60. * Любовь с первого взгляда (фр.).

свой роман.

«Снимок» (1927). Там оказавшийся на пляже «случайный соглядатай» попадает в кадр, когда фотограф снимает жену с ребенком. Как ни странно, Ирина переписала это стихотворение в свой дневник 1937 г. На самом деле Вера появилась на пляже через час после Ирины. Позже ей стало известно, что соперница сидела на пляже, наблюдая за ней.

63. В чувствах к Набокову Ирину с самого начала поддерживала ее мать. «Если он тебя любит, значит, пусть не сразу, но ты сумеешь увести его от нее», — говорила она Ирине сразу после фиаско в Канне.

64. «Разумеется, я не Зина, — категорически заявляла Вера. — Зина только наполовину еврейка, а я — чистокровная».

«Камера обскура»; дословный перевод английского названия — «Смех во тьме».

«Боббс-Меррилл», во второй раз рецензируя книгу, отозвался о ней как о «легкой, общедоступной прозе»; подобная характеристика в оценке произведений Набокова больше не встречалась.

67. Намеки на донжуанство в переписке обнаруживаются лишь в письмах Набокова 30-х годов — Глебу Струве из Праги, которого Набоков неоднократно заверяет, что его приятель, как всегда, не имеет недостатка в дамах, а также Ходасевичу из Берлина в 1934 г.: «Берлин очень красив сейчас, благодаря весне, которая в этом году особенно хороша, и я, как пес, дурею от всевозможных привлекательных запахов».

«Орландо» — прочитанного им вместе с другими книгами Вулф в 1933 г. — как «первоклассную пошлятину». Тем, у кого хватит выносливости углубиться в подробности, непременно стоит отметить трактовку Вулф путешествия во времени, представление о персидских базарах, перемещенных в Лондон 1920-х гг., а также то, что «Дар» был начат в это же время. Во всяком случае, Набоков уже знал, начиная «Дар», что он не первый в своих попытках создать гибрид литературы с историей; «Орландо» — роман со своим зеркалом, со своим взглядом на вещи.

«наброски для романа».

70. Именно на этом склоне Гумберт Гумберт ровесником Дмитрия тех лет увидит, как мать убьет молнией.

«Оба они могли вместо английского избрать себе французский».

72. Энгус Кэмерон из «Боббс-Меррилл» позволил Джаннелли писать что угодно от его имени, лишь бы не возникло больше путаницы в авторских правах и с переводом, какая случилась у издательства с «Laughter».

75. Фондаминский подал эту ситуацию в менее романтическом и несколько неточном виде. «Поймите, — говорил он другим эмигрантам, — писатель живет в одной комнате с женой и ребенком! Чтобы творить, он запирается в крошечной уборной. Сидит там, как орел, и стучит на машинке».

весьма основательно. Ее муж одновременно работал с Джойсом.

«Бледного огня», которая, как и Вера, переводит Донна на французский.

78. С братом Кириллом, который был на двенадцать лет моложе, отношения были одновременно и более простые, и более далекие.

79. В письме по поводу обращения брата в новую веру одно упоминание о католицизме вызывает в воображении Владимира образ святого мученика Себастьяна. Эквивалент этого имени характерен в России обычно для простонародья.

«Отчего ты не вышла за него? — взывал Сергей к Светлане в конце 1930-х гг. — Тогда в его жизни не обернулось бы все так скверно».

«Странной войной» (фр.). Так французы прозвали «вялотекущую» войну с Германией в 1939 — начале 1940 г., то есть до немецкого наступления и оккупации.

82. По закону Набоков был обязан либо покинуть страну, либо откликнуться на военный призыв в установленные сроки. По настоянию Веры он не явился в ответ на повестку. В этой связи вспоминал он впоследствии «кошмарное чувство, сопровождавшее мысль о французских военных бараках».

«У меня есть веские основания считать, что я смогу хорошо устроиться в Америке».

84. * Министерство иностранных дел, располагающееся на набережной Сены с этим названием и называемое так в повседневном обиходе.

«Пушкин, или Правда и правдоподобие» (фр.).

«Вера была светлая блондинка» и Вера с гордостью сообщала — Alan Levy. Understanding Vladimir Nabokov // The New York Times Magazine. 1971, October 31, p. 28. См. также: Levy. Vladimir Nabokov: The Velvet Butterfly. В памяти возникает слово «iridule», обозначенное ВН в «Бледном огне» как «перламутровое облачко», но в словаре оно отсутствует. SO, 179.

Вид ее определялся неважным… — ВН к матери, 3 октября 1935, VNA.

— LM to VéN, undated, probably 1948.

«Скорей бы уж…» и до «…не подумают» — Interview with Keegan, November 14, 1997.

— Interview with Saul Steinberg, January 17, 1996.

— Rolf to Tenggren, January 17,1961, PC. Для любознательных: Вера предпочитала шампунь «Silvertone» фирмы Helena Rubinstein's.

«я плохо выхожу…» — Interview with Simon Karlinsky, May 3, 1995.

«Люди писательского склада…» — VN to Gleb Struve, August 17, 1931, LOC.

— См.: Сегодня, 1932, November 4. Также: Aleksey Gibson. Russian Poetry and Criticism in Paris, 1920–1940 (The Hague: Leuxenhoff Publishing, 1990), 161–162; Yanovsky, 207 (чья цитата о «мыслях и чувствах»), и Н. Jakovlev recollections, VNA.

— Diment Pniniad, 132. VN to Grynberg, December 16, 1944, Bakhm.

«отражательное свойство» — Наброски к «Conclusive Evidence», LOC.

… — VN to VéN, January 30, 1936, VNA. Любопытно бы представить в данном ряду и Кристофера Ишервуда, отличавшегося, подобно ВН, ловкостью переходить в одной фразе с первого лица на третье.

«был бы опытным литератором» — Field, 1977, 206. См. также: Boyd, 1990, 419.

…испытывает панический страх — VéN to Boyd, June 6, 1987, VNA.

«Помнишь, в Берлине…» — Vera Peltenburg to VéN, May 6, 1978, VNA.

«B[epa] говорит…» — VN diary, April 9, 1951, VNA.

«их работой» — Dominique Desanti. Vladimir Nabokov, 120.

«Мы с женой…» — VN to Struve, October 26, 1930, Hoover.

— VN to Mikhail Karpovich, August 21, 1933, Bakhm.

«с момента…» — VéN to Rowohlt, July 5, 1987.

«Паккард» — Interview with DN, November 22, 1996.

«У Веры по-прежнему нет ни минуты…» — ВН к матери, 6 декабря 1934, VNA.

«Рутшпейхер» — VéN to Goldenweiser, May 22, 1958, Bakhm. Руководство фирмой перешло к ее главному инженеру, нацисту.

«Мне порядком надоели…» — ВН к матери, 1 мая 1935, VNA. В оригинале эта строка написана по-английски.

— ВН к матери, 23 марта 1935, VNA.

переправление пистолета — Boyd interviews with VéN, November 19, 1982, January 5, 1985, Boyd archive.

«Особенностью эмигрантской жизни» — VéN to Field, March 10, 1973.

«Мне, понимаешь, нужны удобства…» — ВН к ВеН, 3 декабря 1923, VNA.

«Наш век…» — ВН к матери, 8 сентября 1935, VNA. На английском языке.

— VN to Alexandra Tolstoy, August 27, 1939, TF.

«Обращаюсь ко всем родителям…» — SM, 85. Другие берега // Набоков В. Собр. соч. В 4 т. Т. 4. С. 178.

принимали на снимке за пятилетнего — ВН к ВеН, 20 января 1936, VNA.

«ноги ломило…» — VéN pages on DN childhood.

«…и эта оболочка» — SM, 302. ДБ, с. 298.

«Он был всегда» и до «весьма тяжелый ребенок» — VéN pages on DN childhood.

— ВН к ВеН, 10 июня 1936, VNA.

«Тебе бы страшно понравился…» — ВН к ВеН, 17 февраля 1936, VNA.

смахиванием… пыли с чемоданов — VN to Struve, August 17, 1931, Hoover.

«Отчаяния» — ВН к ВеН, 4 февраля 1936, June 11, 1936, VNA.

«Меня не пугает» — VN to Karpovich, May 24, 1936, Bakhm.

«отчаянное до крайности» — VN to Sir Bernard Pares, November 16, 1936. Подобное же: to George Vernadsky, December 9, 1936, Bakhm.; to Mikhail Rostovzeff, December 9, 1936.

«среди монархистов попадаются и приличные…» — VéN to Rowohlt, July 5, 1987, VNA.

«преследовать русских евреев…» — Field, 1977, 82–83, цитирует VéN. Таборицкий был приговорен к 14-летнему тюремному заключению, однако его выпустили раньше срока.

«Мы медленно погибаем» — VN to Z. Shakhovskoy, 1937 (цит. по: Шаховская 3. На мраморе руки // Русская мысль. 1977, 14 июля. С. 7).

«Мой муж оказался за границей…» — VéN to Goldenweiser, June 8, 1957, Bakhm. Верины тревоги постепенно перешли в глубокое возмущение к 1939 г., когда и ВН писал, что ему этически невозможно оставаться в Германии при том, что судьбами русских эмигрантов распоряжается комиссия Бискупского, и при том, что его заместитель не кто иной, как убийца отца, VN to Tolstoy, August 27, 1939, TF.

вероломство Бискупского (сноска) — Lena Massalsky to VéN, February 6, 1960, Onya Fasolt to VN, December 14, 1951. Fasolt to Shakhovskoy, November 13, 1979, Amherst.

— люди искусства — Возрождение. 1937. 30 января. А также: ВН к ВеН, 25 января 1937, VNA.

«Я воздержусь…» — Алданов М. Последние новости. 1937. 28 января.

«Я здесь всеобщий…» — ВН к ВеН, 4 февраля 1937, VNA.

— ВН к ВеН, 12 февраля 1937, VNA.

— ВН к ВеН, 27 февраля 1937, VNA.

«Пожалуй, я уже сыт по горло…» — VN to VéN, February 27, 1937, VNA. В оригинале — на английском.

«Никогда еще я не любил» — VN to VéN, January 27, 1937, VNA. В оригинале — на английском.

«Моя шляпа…» — ВН к ВеН, 22 февраля 1937, VNA.

«Я тут встречаю две породы…» — ВН к ВеН, 10 марта 1937, VNA.

«Глаза у него были» (сноска) — VéN to Edward Weeks, February 27, 1978, VNA.

«Скажи себе, что…» — ВН к ВеН, 10 февраля 1937, VNA.

«я после твоего письма…» — ВН к ВеН, 20 февраля 1937, VNA. См. также: SL, 19.

«Восточная сторонка…» — ВН к ВеН, 28 февраля 1937, VNA.

«спутницей» — «Вера», неопубликованное стихотворение Айхенвальда, LOC.

«В чем дело…», а также «…и без того воздуха…» — ВН к ВеН, 6 апреля 1937, VNA.

злопыхательству — ВН к ВеН, 20 апреля 1937, а также 1 мая 1937, VNA.

— Берберова Н. Курсив мой. С. 298.

«Еще бы ему…» и до «…пошловатая молва» — ВН к ВеН, 11 мая 1937, VNA.

— ВН к ВеН, 20 апреля 1937, VNA.

— Boyd interview with VéN, November 16, 1982, Boyd archive.

«среди негодяев» — ВН к ВеН, 21 апреля 1937, VNA.

«Мне не под силу длить…» — ВН к ВеН, 27 апреля 1937, VNA.

— ВН к ВеН, 1 мая 1937, VNA.

— Boyd, 1990, 437.

— ВН к ВеН, 14 мая 1937, VNA.

«череде чисто бюрократических…» — ВН к ВеН, 14 мая 1937, VNA.

«куда мы отправились» — SM, 306.

«Солнце хорошо…» — ДАР, с. 304.

«в страстном забытьи» — АЗА, с. 221.

Не в силах бороться — VN to Irina Guadanini, July 28, 1937, PC.

«Я полагала…» — VéN corrections to Field, 1977, VNA.

«Никогда не отказывайтесь» — Rolf. January, PC.

— Vera Kokoshkin diary entry, July 17, 1937. VN to Guadanini, July 15, 1937, PC.

«Она оказалась в конечном счете не благоразумней…» — Geoffrey Scott. The Portrait of Zélide (New York: Scribners, 1926), 1.

«при всей ясности…» — SM, 288.

анонимное письмо — Возможных кандидатов на авторство было несколько, в том числе и некая особа, знавшая обеих женщин, а с Верой знакомая с детства.

«хорошенькой блондинкой» — VN to Guadanini, June 21, 1937, PC.

«Анна Каренина!» (сноска) — Boyd interview with Elizabeth Marinel Allan, March 29, 1983, Boyd archive.

«чудом XX века» — Kokoshkin diary, PC. Мадам Кокошкина цитирует Ходасевича.

трижды навестил — Kokoshkin to her son, February 10, 1937, PC.

— Я признательна Татьяне Морозовой за данные об Ирине Гуаданини.

«девицы двадцати одного года» до «Как прекрасно!» — Desanti, 34–40. В основном я дистанцировалась от книги Десанти «Vladimir Nabokov», как от «надуманного произведения». Исключение сделано лишь для двух моментов, свидетелем которых Десанти действительно являлся. Что, кроме того, подтверждается рассказом Фондаминского: Владимир писал то же, о чем говорит Десанти, и теми же словами в письме матери.

Слезы струились по щекам — Kokoshkin diary, August 3, 1937, PC.

— Guadanini diary, PC.

«Если ему отрубить руки» — Desanti, 35.

Через неделю — VN to Guadanini, June 21, 1937, PC.

— Guadanini diary, PC.

Напряжение было столь велико — VN to Guadanini, June 14, 1937, PC.

— VN to Guadanini, June 19, 1937, PC.

«невероятной, беспримерной» — VN to Guadanini, June 22,1937, PC.

«как бомбу в кармане…» — VN to Guadanini, June 14, 1937, PC.

«Ты всегда всех…» — VN to Guadanini, June 22, 1937, PC.

— Guadanini diary, June 25, 1937, PC.

— банальнейший… — ЛЗЛ, 190.

«Я люблю тебя больше…» — Guadanini diary; also Kokoshkin to Guadanini, July 3, 1937.

…Набоков стремился к Ирине — VN to Guadanini, July 15, 1937, PC.

… — VN to Guadanini, July 23, 1937, PC.

«Ее улыбка убивает…» и до «наваждение» — ВН к Гуаданини, 28 июля 1937, PC.

«шантажировать мужа…» — Kokoshkin diary, July 23, 1937, PC.

ему так невыразимо жаль — VN to Guadanini, August 2, 1937, PC.

— VéN corrections to Field, 1977, VNA.

— VéN to Boyd, June 6, 1987, VNA.

убедительное свидетельство — В дневниках Кокошкиной и Гуаданини. Обе отвечали на письма ВН с Ривьеры.

— Guadanini’s diary.

… (сноска) — Boyd interview with VéN, December 5, 1986, Boyd archive.

хитростью удалось удержать Владимира… — Kokoshkin to Guadanini, September 13, 1937, PC.

«Если он тебя любит…» (сноска) — Kokoshkin to Guadanini, September 13, 1937, PC.

— Guadanini’s diary.

«Туннель» и до «проникать в его письма» — Aletrus. Туннель // Современник. 1961. № 3. С. 6–23.

одой верности — Boyd, 1990, 444.

— Защищая ВН от обвинения Филда в том, что в творчестве Набокова мало высоконравственных героинь, Вера призывает на помощь Зину и мадам Лужину. VéN copy to Field, 1986, 165, VNA.

В июне он говорит — VN to Guadanini, June 21, 1937, PC.

— VN to Guadanini, August 2, 1937, PC.

«легкой, общедоступной прозе» (сноска) — Undated Bobbs-Merill report, Mariam Lyman, Lilly.

серии мимолетных связей — VN to Guadanini, June 19, 1937, PC.

Намеки на донжуанство (сноска) — VN to Struve, May 26, 1930, LOC; VN to Khodasevich, April 26, 1934, Berberova papers, Yale.

— Interview with George Weidenfeld, April 21, 1997. Ева училась химии в Париже у мадам Кюри; это была образованная, с широкими взглядами женщина, к тому же красивая.

она была готова отрицать — Interview with Boyd, November 21, 1996; VéN to Boyd, June 6, 1987, VNA.

— VN to Aldanov, February 3, 1938.

«автобиографией, слабо завуалированной» — Spender S. // The New York Times Book Review. 1963. May 26. «Прошу тебя, не ищи В. или моей биографии в „Даре“. Кроме некоторых абсолютно внешних обстоятельств (которых весьма мало) в Федоре нет ничего от В. Он очень раздражается, когда его пытаются там обнаружить», — писала Вера Лизбет Томпсон (October 29, 1964). Тщетно Берберова с Шаховской, а также те, кто близко знал Набоковых в 1930-е годы, утверждали, будто роман ближе к действительности, чем набоковская автобиография. Тщетным оказалось и то, что сам Набоков назвал «Дар» одним из трех своих самых автобиографических произведений. Field, 1986, 52.

— VéN to Barley Alison, Weidenfeld & Nicolson, May 15, 1963.

клеймил «Орландо» (сноска) — VN to Shakhovskoy, July 25, 1933, LOC.

— Boyd, 1990, 463.

«безнадежного желания» — ДАР. с. 295.

— Kokoshkin diary, December 29, 1937, PC.

«наброски для романа» (сноска) — ЛО, 98.

Вера долго протестовала — VéN to Boyd, October 7, 1985, VNA.

«чужая, хмурая барышня», а также «все было не по носу» — ДАР, с. 166 и 176.

«Все побаивались» — Cannac, cited by Shakhovskoy; interview of October 26, 1995.

Последнее письмо — Kokoshkin diary, February 7, 1938, PC.

«Нужно срочно!» — Jannelli to VN, June 26, 1937.

— November 1937, Bobbs-Merrill archive, Lilly.

«наше положение сейчас» — VN to Shakhovskoy, n. d., LOC.

— Rachmaninoff to VN, May 28, 1938, LOC.

«Гладкие кусочки стекла» — VéN pages on DN’s childhood.

«Были похожие на леденцы…» — SM, 308. ДБ, с. 301.

— VN to Raisa Tatarinov, November 12, 1937.

«теперь наступила очередь» — VN to Jannelli, January 31, 1938.

— VéN to Shakhovskoy, 1938 postcard, LOC.

ведущим франкоязычным… писателем — Field, 1977, 141, 209. Несмотря на то что Набоков произнес это в шутку, Вера считала, что «французский у него так же блестящ, как и английский». VéN to Boyd, June 6, 1987, VNA. Она вспоминала, как Набоков размышлял, на каком языке ему лучше начать писать. January 9, 1985, Boyd archive.

«оба они могли» (сноска) — Неопубликованная первая глава SM, LOC.

статья о Пушкине — «Pouchkine ou le vrai et le vraisemblable» [347]. NRF, March 1, 1937. «Mademoiselle O», Mesures, 1936.

суть фантастического обитания — LL, 182–184. ЛЗЛ, с. 266–270.

— Jannelli to VN, April 23, 1938, Lilly.

— VéN to Rowohlt, July 5, 1987, VNA.

«чересчур ярким» — A. I. Nazaroffs report, Bobbs-Merrill ms., Lilly.

«пронизан любовными похождениями» — VN to Jannelli, July 14, 1938, Lilly.

предложение одного редактора — Putnam to VN, March 17, 1937.

«Я [sic] никогда…» — VN to Jannelli, May 18, 1938.

— Книга изначально замышлялась для кино. VN to Walter Minton, November 4, 1958.

«Опять увидел Эйфелеву башню…» — ВН к ВеН, 19 февраля 1936, VNA.

«потому что больше ехать некуда» — VN to Struve, December 23, 1938, LOC.

«местом обитания многих русских беженцев» — VéN to Rowohlt, August 5, 1960, VNA.

… — Как сообщалось в некрологе Набокова в «Ньюсуик», «он бы мог с равным успехом писать и на исландском языке» (1977, July 18, 42).

надежный источник — Interview with Irina Morozova Lynch, December 6, 1996.

— См. рукопись RLSK, LOC.

«чемпион по фигурному катанию» — VN to Roman Grynberg, January 29, 1963.

«переключился с очень» и до «к нашему с В. Н. браку» — VéN to Field, March 10, 1973, VNA.

… — ВН обожал выстраивать исторические параллели в связи с написанием тех или иных произведений — он мог точно сказать, на какой стадии создания «Госпожи Бовари» находился Флобер, когда именно Диккенс в тысяче миль от него приступил к написанию своего «Холодного дома» — однако с негодованием отрицал, будто Джойс оказал влияние на его творчество. В то же время Набоков в начале 1960-х гг. отмечал, что каждый год перечитывает «Улисса». VN to Grynberg, December 11, 1950. (Что у него продолжалось по крайней мере с 1931 г., именно тогда он признавался Струве, что перечитал этот роман: Struve. Vladimir Nabokov as l Knew and as l Saw Him. 11, Hoover.)

Бойд узрел — Boyd, 1990, 496.

«…листы, заползавшие» — ИЖСН, с. 74.

— Вера переводила Донна, а также Марвелла на французский. Interview with DN, January 16, 1997. (В этом смысле она обнаруживает общие черты с Сибил Шейд, PF, 58.) В высшей степени проницательная Мэри Беллино, узнав посвящение ВН в издании «Чатто» 1937 г., поделилась своими воспоминаниями о рождественских событиях 1938 г.

…обращения брата в новую веру (сноска) — ВН к матери, 15 июня 1926, VNA. По поводу расшифровки имени — см.: Barabtarlo. Aerial View, 213–217.

— HS to author, January 5, 1997, April 16, 1997.

«Отчего ты не вышла за него» (сноска) — Interview with Svetlana Andrault de Langeron, January 28, 1997. А также: Sergei Nabokov to HS, January 18, 1939, PC.

«Слава Богу…» — Sergei Nabokov to HS, January 18, 1939, PC.

совершенно очаровательной — Interview with Moussya Gucassoff, July 29, 1996.

«всегда хорошо одевалась» — VéN to Lena Massalsky, February 10, 1959.

…также оказался несчастливым — VN to Shakhovskoy, November 1938, LOC.

— Massalsky family archives.

«Так и хочется на бал» — VéN to Shakhovskoy, November 16, 1938, LOC.

… — VN to Tolstoy, March 19, 1939, TF.

… — VéN to Berberova, March 14, 1939, Yale. Также: VN to Berberova, January 29, 1939, Hoover.

И грустно жаловался… — VN to VéN, April 11 and 13, 1939, VNA.

«Категорически — нет…» — VN to VéN, April 17, 1939, VNA.

— Кроме того, он не одобрял кое-какие Верины идеи. Он запретил ей настаивать, чтобы летом, за неимением других знакомых, проводить уик-энды с Черчами, — Генри Черч был богатый американец, издатель «Mesures»; ВН считал миссис Черч «литературно одержимой» дамой. VN to VéN, June 19, 1939, VNA.

«преступно рассеян» — VN to Berberova, July 4, 1938, Hoover.

«подчиняться мужчине-штурману» — Trilling. The Beginning of the Journey, 353.

«наша любовь… всегда ЖИВА» — VN to VéN, April 12, 1939, VNA.

«старой и толстой…» — ВН к ВеН, 13 апреля 1939, VNA.

О Еве Лайтенс — VN to VéN, April 16, 1939, VNA.

— Сергей Набоков мог попасть на похороны только с разрешения гестапо.

«телефон» и «армады» — ВН к ВеН, 1 июня 1939, VNA.

…с горечью сознавал — VN to VéN, June 7, 1939, VNA.

«Чего вы от меня хотите?» — Jannelli to VN, March 14, 1939.

первое из серии писем — Karpovich to VN, June 3, 1939.

утратила… очарование — VéN to Topazia Markevitch, August 24, 1972, VNA.

… — VN to Berberova, September 1939, Yale.

Изводило то, что никто не понимает… — VN to Tolstoy, November 2, 1939, TF.

По поводу призыва в армию — Boyd interviews with VéN, December 19, 1981, June 4, 1982, Boyd archive.

«кошмарное чувство» (сноска) — VN to Marinei sisters, April 26, 1942, PC.

«И, пожалуйста, доведите до сведения» — VN to Jannelli, September 30, 1939, Lilly.

— Tolstoy to American Friends Service Committee, October 23, 1939, TF.

«самый мрачный…» — Что подтверждалось и друзьями. См.: Lucie Léon Noel. Playback / Alfred Appel, Jr. and Charles Newman, eds. Nabokov, 214.

«описывает Берберова» — Boyd interview with Elisaveta Marinel Allan, March 29, 1983, Boyd archive.

«Берберова уверяет…» — Впоследствии Вера подчеркивала, что Берберова заявилась без приглашения, как бы намекая, что никто Берберову приносить курицу не просил: VéN to Elena Levin, August 19, 1969, PC. Boyd interview with VéN, May 16, 1982, Boyd archive.

«Мы живем очень трудно!» — Marinel sisters to the Nabokovs, March 31, 1940.

«Сегодня сын ужинает…» — Boyd interview with E. Allan, Boyd archive.

читать приходится стенам — VN to Karpovich, April 20, 1940, Bakhm.

«умозрительной» — VN to Tolstoy, September 28, 1939, TF.

Николай Набоков — Tolstoy to VN, April 24, 1940, TF. Карпович делает то же предложение: to VN, June 3, 1939, Bakhm. Впоследствии антисемиты смаковали эту набоковскую нерешительность. См.: Nathalie Dombre letter, Amherst.

двухсотфранковую взятку — Она была убеждена, что за это ее арестуют. Boyd interviews with VeN, Decemder 19, 1981, June 4, 1982, Boyd archive.

«У меня есть веские основания» (сноска) — VN to Tolstoy, December 6, 1939, TF.

«выражать свое изумление» — SM, 258.

прошение об иммиграции — U. S. Department of Justice, Immigration & Naturalization Service, № 707. Special thanks to Brian Gross.

«скольжение вниз» — Isherwood. Christopher and His Kind, 1929–1939 (New York: Farrar, Straus & Giroux, 1976), 337.

каюту первого класса — VéN to Goldenweiser, December 28, 1957, Bakhm. Многое из моего описания отъезда Набоковых почерпнуто из материалов Гольденвейзера, TF, а также писем Маринель; thanks to Michael Juliar.

«но Вы, Вера Евсеевна…» — Е. Marinel to VéN, May 31, 1940.

— Isherwood. Christopher, 338.

Чемодан — Interview with DN, October 24, 1996.

вид крайне растерянный — VN to Robert Hughes, interview text, 10.

— Вера прочла рассказ об этом в биографии Филда 1986 г., 203, и не вступила с ним в полемику. ВН, хоть особо и не растерялся, но все же некоторую оплошность допустил: H. Breit // New York Times Book Review, 1951, February 18. При получении визы он заявил, что имеет при себе 600 долларов, однако есть все основания полагать, что сумма была им завышена.

«…из камеры, которой…» — ПК, с. 123.

беженцем — Мэри Маккарти великолепно препарирует значение этого понятия в «New York Review of Books», 1972, March 9, 4: «Если группа писателей-греков выступает со своим манифестом, то это писатели в изгнании; если мы пытаемся собрать средства им в помощь, тогда они беженцы».

–1949) — французский писатель, критик.

Элленс Франц (наст. имя и фамилия Фредерик Ван Эрманжан, 1881–1972) — бельгийский поэт и прозаик (писал по-французски), один из немногих писателей XX в., удостоившийся публичной похвалы Набокова — в интервью Альфреду Аппелю (см. SO, р. 174–175).

…все герои Сирина — люди искусства — этот тезис был развит В. Ходасевичем в статье «О Сирине» (Возрождение. 1937. 13 февраля. С. 9), после перевода на английский и публикации в юбилейном набоковском сборнике (Triquarterly. 1970. № 17) оказавшей большое влияние на американских набоковедов.

Фарг Леон Поль (1876–1947) — французский поэт.

–1976) — общественный и политический деятель. Член партии социалистов-революционеров. В эмиграции с 1918 г., обосновался в Париже. С 1922 по 1932 возглавлял эсеровский по ориентации журнал «Воля России»; помимо этого руководил литературным объединением «Кочевье». В 1941 перебрался в США, преподавал в различных университетах, продолжая сотрудничать с ведущими эмигрантскими изданиями («Новоселье», «Новый журнал», «Новое русское слово», «Русская мысль»). Неоднократно отзывался о произведениях Набокова — как правило, доброжелательно (см.: Молодые писатели за рубежом // Воля России. 1929. № 10/11. С. 117; Glimpse Into a Vanished World // New York Times Book Review. 1951. February 18, p. 7; An Early Act of Memory and Imagination // New York Times Book Review. 1970. October 25; Последняя книга Набокова // Русская мысль. 1973. 8 марта. С. 8; Новый роман Набокова // Русская мысль. 1974. 21 ноября. С. 9).

–1979) — дочь Л. Н. Толстого, мемуаристка, общественный деятель, основательница Толстовского Фонда.

Карпович Михаил Михайлович (1887–1959) — историк. С 1917 жил в США; с 1927 работал в Гарвардском университете, впоследствии — профессор и заведующий славянским отделением; в 1946–1959 главный редактор «Нового журнала». Карпович был лично знаком с писателем с 1932 г. и активно содействовал переезду Набоковых в США.