Урбан Томас: Набоков в Берлине
Глава VII. "Этот свинский немецкий дух"

Глава VII

«ЭТОТ СВИНСКИЙ НЕМЕЦКИЙ ДУХ»

Среди предков Набокова были и немцы: остзейские бароны, композитор из Саксонии и книгоиздатель из Кенигсберга. Тем не менее он, как он сам с сожалением признавался в последние годы, попирал немецкую культуру, отводя ей место только в виде «горьких сносок»[169]. Он не мог и не хотел выражать симпатию Германии и немцам. Их язык он выучил лишь весьма несовершенно, хотя и прожил среди них полтора десятилетия. Если в двадцатые годы его оценка и изображение обитателей страны, где он жил в изгнании, колебались между безразличием и легкой антипатией, то после того, что он узнал в нацистские времена, его отношение к ним было только негативным. Германия, из которой Набоков бежал в 1937 году, была злой и достойной презрения. Другой Германии, страны либеральных и социалдемократических политиков, страны художников, которые отвергали национализм, которые сами стали жертвами, он не знал.

Впервые Набоков попал в Берлин одиннадцатилетним мальчиком. Он пишет в своих мемуарах: «В те годы Германия была страной музыки»[170]. Он увидел подтверждение своих представлений о стране поэтов и мыслителей, музыкантов и исследователей бабочек, увидел страну такой, какой ее расписывали мечтательные учителя его гимназии в Санкт-Петербурге.

Оказавшись в Берлине взрослым, Набоков сравнивает этот образ с окружающей его реальностью:

«Так или иначе за годы моей уединенной жизни в Германии я ни разу не сталкивался ни с теми кроткими музыкантами стародавних времен, что играли свои рапсодии (в тургеневских романах) чуть ли не целую летнюю ночь напролет; ни с веселыми старыми ловцами бабочек, которые прикалывали поимку к тулье своей шляпы и над которыми так потешался Век Рационализма»[171].

«Дар»:

«Кстати, куда девались нынче эти учившие русских детей природе чудаки, — зеленый сачок, жестянка на перевязи, уколотая бабочками шляпа, длинный ученый нос, невинные глаза за очками, — где они все, где их скелетики, — или это была особая порода немцев, на русский вывоз, или я плохо смотрю?»[172]

Во всяком случае в 1914 году русские политики и публицисты на царской службе попытались заменить в народном сознании этот образ немцев на другой: на агрессивных немцев в островерхих касках. Накануне Первой мировой войны столица была переименована в Петроград, так как нельзя было больше называть ее немецким именем. Пресса публиковала патриотические комментарии и антинемецкие карикатуры. Отец Набокова оставался, однако, сдержанным на фоне всеобщего воодушевления войной[173]. У него было много друзей в Германии еще со студенческих времен, он ведь изучал юриспруденцию в Галле-на-Заале и отлично говорил по-немецки.

И в записях тогда уже 15-летнего Владимира нет никаких указаний на то, что он был в восторге от начавшейся войны. Фронт был далеко, война, казалось, совсем не интересовала его. Он больше посвящал себя сочинению стихов. Но на нем все же была печать англофильского воспитания, которое в то время почти принудительно вело к отрицанию немецкой культуры.

В двадцатые годы в Берлине Набоков изо дня в день сталкивался с немецкими мещанами и чиновниками, при этом он как квартиросъемщик, проситель, человек без гражданства всегда был в положении униженного, что, по-видимому, особенно больно задевало его как выходца из богатой аристократической семьи. Набоков был в этом не одинок: многим эмигрантам, происходившим из высших слоев русского общества, приходилось в эмиграции терпеть унижения. Так, выросшая в зажиточной семье поэтесса Марина Цветаева, дочь известного московского ученого, постоянно жаловалась на оскорбления и обиды, которые ей приходилось терпеть как неимущей эмигрантке[174].

Набоков попал в Берлин не по собственной воле — причем сразу в двояком смысле. Во-первых, семья покинула свою российскую родину не по собственной воле, а вынуждена была бежать, чтобы спастись от репрессий большевиков. Во-вторых, он конечно же думал о том, чтобы поселиться в Англии, но после гибели отца в 1922 году он как старший сын чувствовал себя обязанным помочь матери, оставшейся в Берлине с четырьмя детьми, справиться с навалившимися повседневными заботами.

С самого начала Набокова интересовал немецкий склад характера. Немцы, с которыми он сталкивался в повседневной жизни, были для него персонифицированной пошлостью. Набоков находил пошлость во всех сферах немецкого общества, в том числе и в духовной области, и даже у Гете, особенно в «Фаусте», этом национальном эпосе немцев.

«Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувствовать ужасную струю пошлости в „Фаусте“ Гете»[175].

«Самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках — немецкий студент, чьим коньком были казни»[176]. Этот молодой человек по имени Дитрих, которому Набоков давал в Берлине уроки языка, собирал фотографии казней и одновременно учился на филологическом факультете. В своих мемуарах Набоков отводит целых две страницы детальному описанию тех казней, которые Дитрих находил особенно привлекательными.

Немецкое добродушие и бешеное улюлюканье

«Даре», главном произведении берлинского периода, автор приводит пример немецкой «пошлости», этой смеси из сентиментального китча и мелочного порядка. В романе некое берлинское похоронное бюро в качестве рекламы украшает свою витрину моделью крематория.

«Ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки величиной с согнутый мизинец и впереди, немножко отдельно, можно было различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу. Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора Константиновича»[177].

«Даре», написанном еще до эксцессов «Имперской хрустальной ночи» в ноябре 1938 года, рассказчик сгущает свои наблюдения на пляже у Груневальдзее, на котором в одно из летних воскресений развлекались тысячи берлинцев, и делает вывод:

«Безнадежная, безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск — все это сливалось в апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканьем»[178].

Федор в уме перечисляет причины, по которым он ненавидит немцев, после того, как во время поездки в переполненном трамвае нечаянно был задет человеком с толстым портфелем:

«За этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за фольмильх и экстраштарк, — подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, — угрозу пальцем детям — не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющейся палки, — палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, — даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты — блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем, самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши; за…»[179].

Целое собрание стереотипов и предубеждений, от которых автор отмежевывается искусным приемом, типичным для него ироничным поворотом: накопившаяся ярость Федора развеивается, напряжение разряжается. Выясняется, что человек с низким лбом и впалыми глазами из трамвая тоже русский.

«Я жил в Берлине с 1922 года, т. е. в то же время, что и молодой человек из романа; но ни этот факт, ни то, что я разделяю некоторые его интересы — например, интерес к литературе и лепидоптерам, не дают никому основания говорить „ага“ и приравнивать автора к его персонажу». Отношение Федора к Германии отражает «безрассудное презрение», которое русские эмигранты испытывали к «туземцам», от которого не был свободен и автор[180].

Столкновение с коричневой Германией

Набоков и его жена вначале не интересовались политической программой национал-социалистов. Даже если они тогда что-нибудь слышали про закон о передаче полномочий и поняли его смысл, это их не интересовало. То, что в мае 1933 года прошли первые сожжения книг, не ускользнуло от их внимания, но они еще не сочли это сигналом тревоги[181]. То, что в октябре этого же года 88 писателей в публичном заявлении поклялись в верности Гитлеру и одновременно с этим страну покинули такие видные литераторы, как Альфред Деблин, Томас Манн, Бертольд Брехт, Йозеф Рот, Курт Тухольский, они могли не знать. Во всяком случае в их опубликованной переписке тех лет нет никаких свидетельств об этом.

Лишь постепенно они заметили, что Германия меняется, что она идет в направлении, которое вселяет беспокойство. Самыми бросающимися в глаза знаками этих изменений были повсюду выплывавшие свастики и портреты Гитлера. Когда Набоков после рождения сына Дмитрия, которого он ожидал в вестибюле клиники у Байришерплац, ранним утром 10 мая 1934 года радостно спешил домой, ему бросились в глаза портреты Гинденбурга и Гитлера в витринах[182]«мерседеса» длиною в метр двадцать, «которая подвигалась при помощи двух скрытых внутри органных педалей, и в которой он мчался по тротуарам Курфюрстендама, с насосными и гремящими звуками, и из всех открытых окон доносился стократно умноженный рев диктатора, все еще бившего себя в грудь в Неандертальской долине, которую мы оставили далеко позади»[183].

В этой Германии смогли сделать карьеру оба досрочно выпущенных на свободу убийцы отца Набокова, Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий. Как секретари Русского доверительного бюро они по поручению гестапо контролировали эмигрантов — для Набокова это был конкретный повод покинуть страну.

После того как Набоков покинул Германию, он писал одному из друзей:

«Это отвратительная и ужасающая страна. Я никогда не выносил немцев, этот свинский немецкий дух, а в нынешнем положении (которое, впрочем, вполне подходит им) жизнь там стала для меня невыносимой, и я говорю это не просто потому, что женат на еврейке»[184].

Немецкое нападение на Советский Союз повергло Набокова в глубокую дилемму чувств, которую он образно сформулировал в одном из писем.

«Почти 25 лет русские в эмиграции жаждали, чтобы что-то, что-нибудь произошло, что уничтожило бы большевиков, например, хорошая кровавая война. И вдруг этот трагический фарс. Мое искреннее желание, чтобы Россия несмотря ни на что разбила Германию, а еще лучше полностью уничтожила бы ее так, чтобы немцев вообще не осталось на свете, означает запрягать телегу впереди лошади, но эта лошадь настолько отвратительна, что я предпочитаю все же это. Но прежде всего я хотел бы, чтобы Англия выиграла эту войну. Затем я хотел бы, чтобы Сталина и Гитлера переправили на Рождественские острова и там бы держали их вместе в тесной и постоянной близости»[185].

Набоков неоднократно отметал сомнения в том, что он вовсе не собирается различать два режима, носящих человеконенавистнический тоталитарный характер. Он называл нацистское господство «ужасающим китчем, который разросся до государственного режима, по своей откровенной, темной вульгарности сравнимого только с Россией советской эры»[186].

Гротескная и злая тень Гитлера

Летом 1933 года на поросшем соснами берегу Груневальдзее Набоков пишет рассказ «Королек», в котором показывает переход пассивной пошлости в агрессию, прямое насилие. Два толстых глупых берлинских пролетария от скуки пристают к своему новому соседу по фамилии Романтовский, иностранцу, говорящему по-немецки со славянским акцентом, потом они мучают его за то, что он не такой, как они, и под конец убивают его. То, что рассказ кончается неожиданным ироническим поворотом — Романтовский оказывается не поэтом с нежной отзывчивой душой, который по ночам пишет стихи, как поначалу представлялось читателю, а аккуратно работающим фальшивомонетчиком, — ничуть не уменьшает тягостного впечатления от него.

Позже Набоков так объяснял свое настроение при работе над рукописью: «В то время, когда я выдумывал эти два типа громил и моего бедного Романтовского, над Германией лежала гротескная и злая тень Гитлера»[187]«Приглашение на казнь». Действие его происходит в обстановке человеконенавистнической диктатуры в некой неопределенной стране. Роман был напечатан в 1934 году одним из парижских эмигрантских журналов в виде нескольких продолжений. Немецкие власти не заметили его, с Набоковым ничего не случилось. Роман показывает, как посредственность и насилие становятся системой, той системой, которой ненавистны одухотворенность и фантазия.

«Я написал русский оригинал ровно четверть века назад в Берлине, ровно пятнадцать лет спустя после моего бегства от большевистского режима и незадолго до того, как возгласы одобрения нацистского режима зазвучали в полный голос. Повлияло ли на эту книгу то обстоятельство, что я оба эти режима считаю одним и тем же безотрадным зверским фарсом, должно столь же мало занимать любезного читателя, сколь мало это занимает меня»[188].

«Приглашение на казнь» Набоков написал за две недели творческого «запоя». Ради этого он прервал работу над «Даром». Содержащиеся в нем намеки на нацистские времена не заметить нельзя, хотя действие его происходит, собственно говоря, в конце 20-х годов. Знатоки литературы едины в том, что нетипичное для русских имя героини Зина (в латинской транслитерации оно пишется «Zina») является анаграммой слова «Nazi». Зина, несомненно списанная с его жены Веры, воплощает в себе многое из того, что ненавистно нацистам: она человек умственного труда и еврейка с космополитическим отношением к жизни.

Набоков не дописал «Дар» в Германии до конца. В начале 1937 года он покинул страну, и лишь на следующей остановке своей эмиграции, в Париже, он завершил книгу. В последней части главный герой Федор называет Германию страной, «тяжкой как головная боль»[189]. Публикация этой главы в Париже вызвала резкую атаку на Набокова со стороны берлинской эмигрантской газеты «Новое слово», которую финансировали и контролировали нацисты. Литературный критик берлинской газеты воспринимал высказывания главных персонажей о немцах как выражение мнения их создателя — и в этом он не очень ошибался. Критик утверждал, что Набоков находится под еврейским влиянием, что его произведения относятся к категории «выродившегося искусства»[190].

«Облако, озеро, башня», где он свел счеты с немцами, которые привели нацистов к власти и восторженно приветствуют их. Русский холостяк по имени Василий выигрывает на благотворительном балу эмигрантского объединения в Берлине туристическую поездку. В экскурсии, связанной с поездкой в поезде, принимают участие, как выясняется, кроме него еще девять немцев. Бедному Василию с добродушными глазами пришлось не только петь немецкие народные песни и отдать свою провизию другим, оставшись без пищи, но и есть сигаретные окурки, слушать, как его называют свиньей. Когда он наконец решился отделиться от назойливой группы, немцы схватили его. «Как только сели в вагон и поезд двинулся, его начали избивать, — били долго и довольно изощренно. Придумали, между прочим, буравить ему штопором ладонь, потом ступню. Почтовый чиновник, побывавший в России, соорудил из палки и ремня кнут, которым стал действовать, как черт, ловко. Молодчина! Остальные мужчины больше полагались на свои железные каблуки, а женщины пробавлялись щипками да пощечинами. Было превесело»[191]. Василий совершенно избитый возвращается в Берлин и думает, что у него больше нет сил принадлежать к человечеству.

Немецкая Гретхен и гиена

Когда Набоков уже жил в Соединенных Штатах, он узнал о смерти своего брата Сергея. Относительно того, почему Сергей во время войны попал в концентрационный лагерь, существует несколько версий. Достаточным основанием могло служить то, что он был гомосексуалист. По сведениям Набокова, в кругу своих коллег в Берлине — он работал в бюро переводов — он критиковал нацистское руководство. Достоверно известно, что на него донес немец. Кроме того, после войны сидевшие вместе с ним заключенные рассказали, что он хотел спрятать подбитого английского летчика, но при этом его заметили и выдали[192]. Во всяком случае он был арестован как «британский шпион». В концлагере Нойенгамме он перешел в римско-католическую веру. Последние недели перед смертью он самоотверженно заботился о солагерниках, утешая их. Сергей Набоков умер 10 января 1945 года, ему исполнилось 44 года. Предполагается, что он умер от голода. Брат называет его в своих воспоминаниях «прямым и бесстрашным человеком»[193].

«немецкая Гретхен» получает от своего поклонника, который был солдатом, в подарок юбки, награбленные им в польском гетто. В своих воспоминаниях он мысленно представляет себе и дальнейшее развитие берлинского студента Дитриха, так интересовавшегося казнями.

«Хотя я давно потерял Дитриха из виду, я могу хорошо представить себе тихое удовлетворение во взгляде его рыбье-голубых глаз, когда он сегодня (может быть как раз в ту минуту, когда я это пишу) показывает своим советеранам, которые с ревущим хохотом хлопают себя по бедрам, нежданное множество сокровищ — абсолютно чудесные картины, которые он создал в гитлеровские времена»[194].

Чем больше Набоков узнавал о преступлениях немцев, тем больше он укреплялся в своем решении никогда больше не возвращаться в Германию. Обоснование:

«Пока я жив, могут быть живы и те бестии, которые убивали и пытали беспомощных и невинных. Как я могу знать об этой пропасти в прошлом моего современника, руку которого я случайно пожимаю?»[195].

Но временами, когда он думал о лагерях смерти, на него «из чувства ответственности» находило желание все-таки еще раз поехать в Германию:

«Я хочу поездить по этим немецким лагерям, осмотреть все эти места и написать ужасающее обвинение»[196].

После Второй мировой войны один из его романов — «Под знаком незаконнорожденных» чуть было не попал в разработанную американскими оккупационными властями «программу по перевоспитанию» немцев. События в нем происходят, как и в «Приглашении на казнь», в некой воображаемой диктатуре, которую можно было бы перенести на немецкую. Но плохой перевод был забракован[197]. Кроме того, в то время Набоков еще не верил, что немцев можно перевоспитать так, как это предусматривала американская программа:

«Ни кастрация, ни использование менделевских законов, ни укрощение не превратят гиену в нежно мурлыкающую кошку»[198].

Групповой портрет и холокост

— всесожжения, массового уничтожения евреев. Но информация о немецких преступлениях побудила его все же написать один из самых политических своих рассказов: «Групповой портрет, 1945». Это сведение счетов с теми приспособленцами среди немцев, которые в начале войны восторгались Гитлером, а в конце войны стали выдавать себя за его жертвы.

Рассказ начинается с путаницы, с типичного для Набокова мотива двойничества: рассказчик, очевидно, русский эмигрант либерального толка, по ошибке получает приглашение на встречу дамского клуба в провинциальном американском городке, которое, как выясняется потом, было адресовано, собственно, его однофамильцу, русскому националисту. Таким образом рассказчик становится свидетелем выступления другого гостя — переселившегося из Германии доктора Шу. Немец чувствует себя обязанным несколько месяцев спустя после окончания войны искать у американских слушателей благосклонности к своим землякам. Для него Гитлер просто безумец — не потому, что он начал войну, а потому, что он вместо того, чтобы напасть на Англию, напал на Россию.

Шу, рассказывающий о состоянии душ «соблазненных немцев», находит благодарную публику.

«Я прошу вас представить, как немецкие юноши с гордостью вступают в какой-нибудь завоеванный ими польский или русский город. Они идут и поют. Они не знают, что их фюрер безумен; они простодушно верят, что принесли павшему городу надежду, счастье и чудесный порядок, они трогательно добродушны и полны самых лучших намерений. И вот, постепенно, они замечают, что улицы, по которым они так по-мальчишески, так уверенно маршируют, заполняет безмолвная и неподвижная толпа евреев, взирающих на них со свирепой ненавистью, оскорбляющих каждого проходящего мимо них солдата, — нет, не словами, для этого они слишком умны, — но злобными взглядами и плохо скрываемыми ухмылками»[199].

— это не что иное, как пропаганда, выдумки американской прессы, которой заправляют евреи. Его речь в защиту немцев дополняет одна из слушательниц:

«Любой разумный человек согласится с вашими словами насчет того, что не виноваты они в этих так называемых немецких зверствах, большую часть которых, скорее всего, сами же евреи и выдумали. Я просто из себя выхожу, когда слышу всю эту трескотню про печи да про застенки, в которых, если они вообще существовали, и орудовало то всего несколько человек, таких же ненормальных, как Гитлер»[200].

Не в силах больше выносить эти тирады, на которые слушательницы отвечали согласными кивками головы и аплодисментами рассказчик покидает собрание. Неожиданно встретив доктора Шу на следующий день, он, обменявшись с ним несколькими словами, хочет ударить его, но немец уклоняется. Рассказчик смотрит ему вслед и спрашивает себя, «как этим мозгливым немцам удается, нацепив дождевик, становиться такими пухлыми со спины»[201].

Несмотря на то, что изображение некоторых главных фигур доведено до карикатуры, сам рассказ звучит как обвинение.

К литературному осмыслению темы массового уничтожения евреев Набоков обратился лишь более десятилетия спустя после окончания войны; он показал это сквозь призму воспоминаний профессора Пнина в романе «Пнин». Пнин узнает, что его бывшая невеста, которую он очень любил и с которой оказался разлучен в результате неурядиц Гражданской войны в России, погибла в концентрационном лагере:

«Приходится забывать — ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотном вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме на политых бензином буковых дровах»[202].

«Пнин» не случайно говорится, что Бухенвальд находился всего лишь на расстоянии часа ходьбы от Веймара, города немецкой классики, в котором жил и творил Гете, в глазах Набокова мастер пошлости.

Однако когда через два десятилетия после войны Набоков познакомился с молодым поколением в Германии, он постепенно дифференцировал свое суждение. О том, что он стал заметно мягче относиться к немцам, свидетельствует энергия и тщательность, с которой он вместе с женой просматривал немецкие переводы своих произведений. Примирительно настраивало его и то, что немецкие критики «с необыкновенной остротой мысли и художественной чуткостью поняли и оценили» его книги[203].

Кроме того, они оба могли принять во внимание то, что федеральное правительство в начале шестидесятых годов перевело Вере деньги — по крайней мере символическое возмещение ущерба как еврейке, потерявшей в результате захвата власти фашистами свое рабочее место[204]. Став на старости лет более мягким и, может быть, в какой-то мере убедившись, что молодое поколение немцев стало другим, чем то, которое он знал когда-то, в конце своей жизни он все-таки стал подумывать о том, чтобы еще раз побывать в Берлине и вместе с женой посетить прежние места[205]

Примечания

169. Dieter Е. Zimmer. «Despot in meiner Welt. Ein Gespräch mit Wladimir Nabokov» // Die Zeit [Hamburg] 28.10.1966, S. 18.

170. BH (АП), т. 5, стр. 492.

173. ВН (АП), т. 5, стр. 466.

174. Ариадна Эфрон. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. Москва, 1989, стр. 114–120.

–450.

176. ВН (АП), т. 5, стр. 556.

178. ВН (РП), т. 4, стр. 505.

–265.

180. Владимир Набоков. Собрание сочинений. Анн Ар- бор, 1988, т. 6, стр. 8.

181. Brian Boyd. Vladimir Nabokov. The Russian Years. Princeton, 1990, p. 400–402.

–576.

184. D. E. Zimmer. «Draußen vor dem Paradies» // Letters from Terra. Vladimir Nabokov zu Ehren. Reinbek, 1977, S. 19.

185. The Nabokov-Wilson Letters. New York, 1980, p. 46.

186. Zimmer. Despot, S. 18.

188. Vladimir Nabokov. Invitation to an Beheading. New York, 1959, p. VIII.

189. ВН (РП), т. 4, стр. 525.

190. Новое Слово [Берлин] 20.3.1938, стр. 4.

–590.

193. ВН (АП), т. 5, стр. 538.

194. ВН (АП), т. 5, стр. 556.

196. Andrew Field. Nabokov: His Life in Part. New York, 1977, p. 201.

«Rowohlt's Nabokov Edition» // The Nabokovian 33 (1994), p. 32.

198. The Nabokov-Wilson Letters, p. 129.

–226.

200. ВН (АП), т. 3, стр. 226.

201. ВН (АП), т. 3, стр. 231.

–122.

204. Andrew Field. VN — The Life and Art of Vladimir Nabokov. New York, 1986, p. 312.

205. Helga Chudacoff. «'Schmetterlinge sind wie Menschen'. Ein Besuch bei Vladimir Nabokov» // Die Welt [Hamburg] 10.03.1974, S. 60.

Раздел сайта: