Зверев А. М.: Набоков
Монтрё

МОНТРЁ

«… присутствие мельчайших черт невольно читателю внушено порядочностью и надежностью таланта, ручающегося за соблюдение автором всех пунктов художественного договора».

«Дар»

Французский лайнер «Либерте» отправился из Нью-Йорка в Гавр 29 сентября 1959-го. Прогуливающиеся по палубе Набоковы притягивали взгляды: поклонники, а особенно поклонницы тут же узнали, что этим рейсом едет знаменитость. Капитан, пригласив Набокова на коктейль, деликатно выведывал, какие личные причины могли пробудить интерес писателя к теме, разработанной в его «Лолите». Саму «Лолиту» он, по-видимому, не читал, но достаточно был про нее наслышан.

Окончательное возвращение тогда не планировалось. Думали, что проведут в знакомых местах несколько месяцев, заплатят легкую дань ностальгии по молодости, побудут с сыном, который готовился к карьере оперного певца в Италии. Повидаются с Кириллом Набоковым и с Еленой, которая стала Сикорской — по мужу. Посетят издателей и агентов.

Набоков и впоследствии не упускал повода с гордостью возвестить, что он американец. Работа над сценарием «Лолиты» потребовала несколько месяцев спустя пересечь океан в обратном направлении, а в 1962-м Набоков съездил в Нью-Йорк на премьеру фильма. Он приехал и через два года, на презентацию «Евгения Онегина», посетил в тот раз Гарвард и Итаку. Но больше он в Америке не бывал.

Жизнь в Европе не явилась следствием сознательного выбора, скорее тут было стечение обстоятельств. Во всяком случае, Набоков, любивший поговорить о том, каким прозорливцем был он, решив принять эмигрантскую судьбу как благо, никогда не утверждал, что Америка его чем-то тяготила, а Европа искушала и влекла. Та Европа, которая предстала после перерыва в два десятилетия, показалась ему малознакомым ландшафтом. Париж опустел: русская колония стала намного меньше, писателей не осталось почти никого, только Борис Зайцев, к которому Набоков никогда не испытывал ни интереса, ни симпатии, доживал свой долгий век на авеню де Шале. Кембридж, куда Набокова позвали с лекцией о цензуре в России, выглядел в его глазах обветшалым, а по сравнению с громадными американскими университетами — еще и провинциальным: удивительно, как он этого совсем не замечал прежде.

Тема лекции была выбрана не без причины. Предстояли парламентские слушания о границах морально допустимого в книгах и фильмах. Все понимали, что решается английская судьба девочки, своей невыразимой прелестью заставившей о себе «мечтать мир целый» и давшей ему почувствовать волшебство искусства. Стихи об этой девочке и о посвященной ей книге — «Какое сделал я дурное дело» — написаны Набоковым под самый конец 1959 года, уже в Италии. Они кончаются бесконечно цитируемыми строчками про «тень русской ветки», которую, вопреки веку и корректору, читающему текст по-английски, увидят в конце набоковского абзаца. Надо было бы добавить, что желающие ее распознать должны обращаться к текстам, написанным в Америке, но не в последний, европейский период набоковского творчества. К текстам, появившимся позже «Пнина».

«Гали-мар», выпустившее «Лолиту», закатило прием, пригласив весь цвет парижского артистического мира и журналистов. Незадолго до этого в крупном журнале появилась статья о романе и его авторе, написанная Зинаидой Шаховской, той самой, с которой до войны Набоков был на «ты» и которую считал одним из своих ближайших друзей. Книга ей в общем не нравилась, хотя статья была корректной по тону, отдающей должное таланту и мастерству прозаика, которого Шаховская по-прежнему ценила как крупнейшую фигуру в современной литературе.

Свою последнюю встречу с Набоковым — они не виделись с 39-го года — Шаховская описывает в мемуарной книжке, на которую уже приходилось ссылаться. Описывает с горечью, потому что в тот октябрьский день она «потеряла друга». Перед нею был неузнаваемо изменившийся Набоков, олимпиец, который «ожидал неограниченного себе поклонения». О том, что статью Шаховской он прочел и был задет, ее предупредили, но и представить было нельзя, до какой степени статья его уязвила. Позволявший себе откровенные издевки над писателями, чей престиж не менее высок, а реноме по праву безупречно, этот новый Набоков не выносил критики, когда дело касалось его самого. Сдержанность Шаховской, которая не поверила, что Лолита — «персонаж из тела и крови», он счел оскорбительной, отомстив ей тем, что сделал вид, будто они никогда прежде не встречались. Убийственно холодное «Бонжур, мадам», сопровождаемое вялым рукопожатием, не на шутку обидело Шаховскую, и это почти наверняка сказалось на том портрете Набокова в старости, который ею набросан. Однако портрету не отказать в выразительности: «В. обрюзг, в горечи складки у рта было выражение не так надменности, как брезгливости, было и некое омертвление живого, подвижного в моей памяти лица».

Мелькнули еще две-три тени из предвоенного парижского прошлого, было две-три встречи в кафе, в том числе с кузеном Николаем, который потом напишет книгу воспоминаний «Багаж», ценную для изучающих набоковский семейный круг. Говорить, видимо, было особенно не о чем, к Парижу ничто не привязывало, и, закончив дела, Набоковы двинулись на юг, в Италию. Английская «Лолита» появилась беспрепятственно — решение парламента оказалось более чем либеральным, — ее успех был гарантирован и в Лондоне, как повсюду в мире, даже в арабских странах, несмотря на все магометанские строгости. Последние месяцы того триумфального года прошли в разъездах: Рим, Таормина, Генуя, Милан. Зиму 59/60-го провели на Ривьере, в Ментоне, следующую — в Ницце, сняв квартиру на роскошной Променад дез Англе.

Набоков чувствовал, что ему нужна творческая пауза. Первые заметки к будущей новой книге были сделаны еще в итальянскую поездку. Был извлечен на свет номер русского «Нового журнала» с «Ultima Thule», отрывком, напечатанным еще в 1942 году, — он, как и связанный с ним фрагмент «Solus Rex», опять, после «Bend Sinister», понадобился для романа, замысел которого прояснялся у Набокова все отчетливее. Роман, опубликованный весной 1962-го, назывался «Бледный огонь».

Но пока много времени отнимал сценарий по «Лолите». В Голливуд Набоков ехал, уже обдумав общую идею, которой, как ему казалось, будет подчинена киноверсия, и набросав несколько новых эпизодов, чтобы как-то компенсировать неизбежные смысловые купюры. Зима в ментонском отеле «Астория», где преследовало ощущение неуюта, прошла в этих трудах. Они были напрасными, как могли бы предсказать люди, лучше знающие мир кинематографа.

«Такое чувство, что тут я никому не нужен, и оттого тоска, — жалуется Набоков Бишопу. — … Время не пощадило места, которые я помню. А впечатления от новых мест не настолько сильные, чтобы их хранить».

Следующая зима в Ницце прошла в работе над романом, для которого надо было сочинить большое стихотворение со сложной композицией, целую поэму. Как только она была закончена, Набоков написал своему издателю в Нью-Йорк, что роман продуман им до последней запятой, нужно несколько месяцев, чтобы перенести его на бумагу. Не скромничая, добавил: «Фантастически прекрасная вещь».

Весной 1961-го в присутствии родителей состоялся оперный дебют Дмитрия, вместе с ним дебютировал тенор Лучано Паваротти, будущая звезда. А летом, отправившись ловить бабочек в Швейцарию, добрались через Симплонский перевал до небольшого города на берегу Женевского озера и сняли номер в местной гостинице «Бельмон». Это был Монтрё. Набоков проживет здесь свои последние пятнадцать лет.

Городок чаровал: тихий, солнечный, живописный. Оказалось, тут давно обосновался английский киноактер и писатель русского происхождения Питер Устинов. Он порекомендовал Набоковым переменить «Бельмон» на гостиницу «Палас»: там апартаменты для желающих жить постоянно, целое крыло, с провинциальным шиком называвшееся «Ле Синь» (Лебедь). Сдвоенная квартира в этом крыле стоила не таких уж сумасшедших денег и предоставляла большие преимущества: было где расставить книги и ящики с коллекциями, устроить кабинет окнами на Гранд рю, зимой почти безлюдную, а летом запруженную туристами. Но лето Набоковы проводили в разъездах — Австрия, Франция, Италия.

Высокие горы обступали озеро, которое когда-то было свидетелем страданий Шильонского узника из байроновой поэмы и драматической любви Юлии и учителя Сен-Пре. Знал бы Набоков, иронически пересказывая «Новую Элоизу» в комментарии к главе восьмой, что ему предстоит провести остаток дней при незримом присутствии Руссо! Монтрё был укрыт от ветров и снегопадов: даже поздней осенью в теннис играли на открытом корте. Гостиницу окружал большой парк с экзотическими деревьями и уединенными скамьями. Есть фотография Набокова, сидящего на одной из них и что-то пишущего на карточке, которая будет потом положена в ящик вроде тех, какие используются библиотеками для каталога, только поменьше. Другая фотография писателя по случаю его столетия была повешена на этаже, где много лет жили Набоковы. Там же открыта мемориальная доска.

благородная позолота, шандалы на десять электрических свечей. Обстановка была довольно эклектичной — все скопившееся за многие десятки лет и еще пригодное, — но в этом беспорядке с привкусом старомодности чувствовался свой шарм. Да Набоковы вовсе и не стремились к роскоши. Им нужны были покой, чтобы работать, не отвлекаясь, и ощущение стабильности. «Палас» давал и то и другое.

он никогда не думал о покупке дома, потому что для него дом в целом мире был только один — он остался далеко, в Ингрии, стране детства. Точно воссоздать батовскую усадьбу, может быть, и не представило бы таких уж сложностей, однако невозможно воссоздать эмоциональную память. Для нее даже самая тщательная копия всегда останется подделкой. Будет «безнадежная приблизительность», только и всего. А жизнь в отеле — это свобода от очень многого, в том числе от забот о «креслах, лампах, коврах, вещах». Ко всему этому Набоков оставался безразличен с юных лет.

Довольно быстро Монтрё превратился в место литературного паломничества, а от журналистов, добивавшихся интервью, не было отбоя. Что до интервьюеров, Набоковым был установлен жесткий порядок: вопросы следовало прислать загодя, и если они получались интересными, готовились письменные ответы, а сам разговор при встрече только уточнял мелкие детали. Никаких импровизаций, никакой спонтанности. Набокову не нравилось, как он говорит, а небеспочвенные опасения, что, пустив в ход приемы газетчика, его выставят человеком недалеким и пошловатым, заставили проверять каждую интонацию перед тем, как он ставил подпись на последней странице текста.

Круг людей из литературного мира, с которыми он готов был встречаться, оставался довольно узким. Журналы заваливали Набокова современной беллетристикой, выпрашивая хоть два-три слова для рекламного объявления. Он добросовестно просматривал роман за романом, и чаще всего они ему не нравились. Тогда его тон становился раздраженным, нетерпимым. Вера садилась за машинку и отстукивала что-нибудь такое: господин Набоков поставил себе правилом воздерживаться от оценок творчества коллег, но в данном случае готов сделать исключение и сообщает, Что присланную ему книгу воспринял как совершеннейшую чепуху — подобное мог бы сочинить и робот. Он просит не сообщать его мнение ни автору, ни издательству. Речь шла о Джозефе Геллере, одном из самых известных послевоенных американских прозаиков, и о его лучшем романе «Поправка 22».

Гостей поражало, до чего скромную жизнь ведут он и Вера, и приводила в восхищение их трогательная забота друг о друге. День был организован очень строго. С утра несколько часов, когда слово за словом заполняются карточки, на которых, стирая карандашные строки и заменяя новыми, Набоков писал свой новый роман (причем предварительно он продумал книгу до того тщательно, что мог приступить к ней или ее продолжить с любого места — с середины, с последней страницы, с первого эпизода). Потом прогулка вдоль озера, чтение газет — он хотел оставаться в курсе событий (и, часто толкуя о своей полной аполитичности, тем не менее телеграфировал президенту Джонсону, что поддерживает американскую военную операцию во Вьетнаме, осужденную всей интеллигенцией. А от одного французского журнала, решившего посвятить ему целый номер, потребовал, чтобы было указано, как ему отвратителен Кастро, вызывающий симпатии этой редакции — как оказалось, мнимые).

изданий, выходивших в Германии, у Ровольта, который стал в эти годы одним из его близких друзей. У изголовья всегда лежало несколько книг на разных языках: поэзия, энтомология — был неосуществленный замысел роскошного альбома «Бабочки Европы» с набоковским текстом примерно в двести страниц, — мемуары. Реже — какой-нибудь новый роман.

Свой собственный роман, первый после отъезда в Европу, он закончил в начале декабря 1961-го. Строго говоря, «Бледный огонь» не обозначил перелома в творчестве, — во многих отношениях эта книга схожа с «Bend Sinister», напечатанным четырнадцатью годами раньше. Но тех, кто ожидал от Набокова чего-то схожего, по духу и по стилистике, с «Лолитой», новая книга явно обманула.

* * *

Ее художественная идея родилась, когда Набоков был занят «Онегиным», к каждой строфе составляя примечания — иной раз в десяток страниц. «Бледный огонь» построен точно так же: сначала поэма, сочиненная старым поэтом по фамилии Шейд, то есть «тень», затем огромный — вчетверо больше по объему, двести двадцать восемь страниц печатного текста — Комментарий к ней, который составил некто Кинбот, он же (переставьте слоги) Боткин, живущий по соседству с поэтом в небольшом университетском городе Нью-Уае, сильно напоминающем Корнелл. Есть еще обширное Предисловие этого Кинбота и им же сделанный Указатель, куда почему-то не включены имена некоторых действующих лиц романа, и напротив, включены те, кто там не упомянут. О том, что читателя просто разыгрывают, мороча ему голову напускной ученостью, догадаться можно, не идя дальше этого Предисловия.

Сложнее понять, для чего это делается и кем — автором или комментатором. А уж разобраться в чрезвычайно запутанных отношениях комментатора с поэтом или установить, кто он на самом деле такой, этот Чарлз Кинбот, дело почти безнадежное. Во всяком случае, толкователи Набокова по сей день, через сорок лет после выхода романа, не сошлись во мнении, существует ли поэт Джон Шейд, или его выдумал комментатор, оснастив примечаниями собственный текст в рифмованных двустишиях (а может, наоборот — существует только Шейд, придумавший маску Кинбота, чтобы любовно, слово за словом объяснять собственное творение, попутно ведя рассказ о разного рода происшествиях в Нью-Уае и не только). Чаще, однако, предполагают, что не Кинбот выдумка Шейда, а как раз наоборот. Пусть так. Но тогда правда или нет, что комментатор — Кинбот ли, Боткин, — как он постоянно намекает, в прошлом был королем далекой северной страны Земблы, откуда ему пришлось бежать после революции, начавшейся беспорядками на каких-то Стеклянных заводах? И что нынешний его статус скромного преподавателя вовсе не соответствует королевскому достоинству, которого он не утратил.

Первый эскиз будущего романа — он изложен в 57-м году — в качестве основного сюжетного хода намечал именно бунт, или дворцовые интриги, в королевстве Ultima Thule и бегство правителя после того, как вмешивается находящееся по соседству государство Нова Зембла. Попав в Америку, этот Solus Rex, одинокий король, которому явно грозит мат на шахматной доске, поселяется на реке Гудзон, отчего-то текущей вместо Атлантического океана в штат Колорадо, и в обществе возлюбленной вкушает сельскую идиллию, пока, после многих злоключений, сюда не явится агент, посланный новыми властями с целью убить низложенного венценосца, — а в конце читателя ожидал какой-то ошеломительный сюрприз.

— по крайней мере, в этом своем качестве) объявляет, что он и есть низложенный король Земблы Карл-Ксаверий, или же Карл Любимый, который правил двадцать два года, с 36-го по 58-й. Потом бунтовщики его вышвырнули, заставили скрываться, терпя унижения и опасности, выслеживали в Европе, а вот теперь намерены прикончить даже в этой глуши, в Нью-Уае. Поскольку же Зембла, хотя это имя и позаимствовано из одной старой английской поэмы, явно созвучна — во всяком случае, для русского слуха — с Новой Землей, то и отрывочные сведения об истории этой державы возвращают к мыслям о русской истории (о советской и подавно). Оттого перестановка в фамилии Кинбот просто напрашивается: при таком развитии сюжета ключевой фигурой должен стать кто-то из русских. Фамилия Боткин, которую носит в романе озлобившийся старый извращенец, сразу создает русские коннотации: образованным людям вспомнится литератор Боткин, тургеневский современник (или же его батюшка, знаменитый московский чаеторговец). И как же не предположить, что все относящееся к Зембле, к случившейся там революции и прибывшему оттуда убийце выдумал этот Всеслав Боткин, не примирившийся со своей судьбою эмигрант, который теперь преподает на русском отделении Вордсмит-колледжа. В своем безумии он отождествил бывшую родину с мифической Земблой, а себя воображает королем, чудесным образом спасшимся. Пусть все это только фантазия, но она дает какую-то психологическую компенсацию за перенесенные страдания.

Этот Боткин как истинный главный герой, изобретающий Шейда и прячущийся за Кинботом, был бы и правда совершенно на месте, если бы Набоков не предусмотрел еще одну версию. Как становится более или менее ясным под самый конец, она-то и была наиболее правдоподобной. Согласно ей, на кампусе действительно обитал некто, укрывшийся за фамилией Кинбот, однако его роль в описываемых событиях была не так уж велика: он лишь протоколист, записавший признания истинного виновника разыгравшейся трагедии с пальбой и трупом. А виновник — попросту сумасшедший; он улизнул из местной лечебницы, чтобы свести счеты с судьей, который поломал ему жизнь. Судьи, кажется, и правда тогда не было в Нью-Уае, пуля угодила в другого, не исключено, что это на самом деле был поэт и преподаватель колледжа Джон Шейд. Но одинокого короля и дальней Фулы, она же Зембла, не существовало иначе, как в бредовых фантазиях маньяка.

Впрочем, и это лишь вариант, пусть самый правдоподобный. Меж тем выяснить, кто же все-таки скрывается под маской Чарлза Кинбота, довольно существенно. Иначе остается расплывчатой основная линия развития сюжета. Событие, к которому стянуты все нити, — выстрел не то безумца, не то подосланного убийцы, гибель на месте того, кто, по заверению составителя Комментария, сочинил поэму «Бледный огонь» и носил имя Джон Шейд. Если автором поэмы на поверку был сам Кинбот, не мог же он, насмерть раненный, описать всю ту сцену перед домом, занимаемым Шейдом, которого он выдумал, и затем продолжить комментирование, дойдя до последней, 999-й строки. Но, с другой стороны, предположившие, что Шейд существовал не просто как персонаж поэмы, сочиненной Кинботом, но сам по себе и что поэма написана все-таки им, а не Кинботом, наталкиваются на препятствие, которое невозможно преодолеть: каким образом у комментатора уже имеется толкование того места поэмы, что еще не вышло из-под пера ее (надо все-таки заключить, что мнимого) автора? Сам же Кинбот в Комментарии сообщает, что строка 181-я шейдовской поэмы (и далее, до 230-й) писалась 5 июля 1959 года, однако его примечания к ним, следуя хронологии романа, составлены раньше, чем появился текст, который они комментируют. И выходит, Кинбот прекрасно знал, что и как ему надлежит объяснять, поскольку поэма, над примечаниями к которой он трудится, — плод его, а не шейдовского вдохновения.

Но в таком случае для чего маскарад с Джоном Шейдом? И к чему, еще больше усиливая путаницу, намекать, что Кинбот, или, если угодно, Боткин — очень вероятно, тоже выдумка, а история с поэмой и примечаниями затеяна только ради камуфляжа, к которому прибег на удивление изобретательный безумец, чтобы никому в голову не могли прийти истинные мотивы его действий? Согласно Кинботу-Боткину, целью преступника, который погожим летним днем произвел несколько выстрелов, потрясших сонный Нью-Уай, был именно он, комментатор, который вовсе не филолог, а бывший король Земблы. Получив задание карательных органов, оттуда, из этой тиранической державы, прибыл с целью ликвидации бывшего монарха палач-профессионал. Шейд, по этой версии, просто пал жертвой случайного промаха, а еще точнее — скверной профессиональной выучки убийцы, который и прежде делал азбучные ошибки, а в конце концов отправил на небеса вовсе не того, кто был заказан. Однако, если версию Кинбота подвергнуть сомнению, заподозрив, что он всего лишь морочит простаков, выяснится заблуждение как раз тех, кто находил, будто убийца, фигурирующий под именами Градус, Жак Дегре, Джек Грей и описанный с явным отвращением, — отталкивающий тип с угрями по всему лицу, — к тому же был неумехой в своем гнусном ремесле. Ничего подобного, ремесло он знал. И укокошил Шейда вовсе не по неразумию, ибо в него и метил, веря, что никакой это не Шейд, а бывший судья, ныне преподаватель юридического факультета Голдсворт. Судья, если довериться Кинботу, отправился в положенный ему годовой отпуск и сдал комментатору свой дом. Хотя — как знать? Возможно, никуда он не отправлялся, никого в свой дом не пускал — и зря: не свалился бы тогда у собственного порога с пулей в сердце.

Пробежав «Бледный огонь», видный английский романист Ивлин Во заметил, что это «изобретательный литературный трюк», ничего больше. Его правота может показаться бесспорной, но на самом деле это слишком упрощенный взгляд. Набоков строит повествование как своего рода детектив, искусно переплетая две линии рассказа: как раз в тот день, когда поэма дописана и осталось лишь повторить в самом конце строчку, которой открывается произведение Шейда (или все-таки Кинбота? а как же Боткин?), в Нью-Уай прибывает убийца, едва оправившийся от жуткого расстройства кишечника, которое с ним приключилось в Нью-Йорке из-за жадности к чипсам, и палит в Кинбота, наповал сражая Шейда (или все-таки судью, до этой кульминации ни разу не появившегося на сцене?). Трюков, изобретательности тут и правда вдосталь, однако сами по себе они не представляют для Набокова большого интереса. Если автор постоянно запутывает читателя, так и оставляя его не вполне уверенным, что найден верный ключ, без которого немыслима разгадка описанной истории, то это делается не ради остроумного — даже с оттенком щегольства — плетения интриги, которая становится лишь все более сложной от эпизода к эпизоду. И не с целью продемонстрировать блестящее владение правилами жанра.

«Онегину» по разным поводам мелькало: «реальность искусства и нереальность истории». В «Бледном огне» это центральная мысль.

Те, кто ломает голову над истинным или кажущимся торжеством Шейда или Кинбота и пытается установить, кто такой в действительности Джек Грей, он же Градус, напрасно тратят интеллектуальную энергию: окончательного ответа не может быть по самому существу набоковского замысла. «Бледный огонь» был написан для того, чтобы еще раз возвестить веру его автора в истинность и волшебство художественного постижения реальности, которое заведомо исключает любого рода единообразное, логически безупречное ее толкование. Как раз в связи с публикацией книги Набоков в интервью для Би-би-си, которое он дал через три месяца после выхода романа, высказался на этот счет с решительностью и определенностью: подобраться к реальности настолько близко, что она откроется в своей истине, невозможно уже по той причине, что «реальность — это бесконечная последовательность ступеней, уровней восприятия, двойных донышек, и поэтому она неиссякаема и недостижима. Вы можете узнавать все больше об отдельной вещи, но вы никогда не сможете узнать о ней всего».

В поэме, которую, наверное, следует, при всей зыбкости этого предположения, считать написанной не кем иным, как Шейдом (ибо Кинбот-Боткин слишком поглощен земным и суетным, чтобы подниматься до подобных мыслей), тот же взгляд на реальность — просвечивающую, но не поддающуюся рациональным толкованиям, — выражен вполне отчетливо. Жизнь таит в себе некую паутину смысла, однако лишь простодушные могут питать надежду, что из этой паутины, или текстуры, когда-то возникнет ясное логическое построение. В действительности же человек до самого конца занят тем, что ищет ключ к «Соотнесенным странностям игры. / Узор художества, которым до поры / Мы тешимся» — это вот и есть все наше знание о мире. И уже само собой следует, что приблизиться хотя бы к этому, всегда не вполне надежному знанию можно только посредством искусства — как сказано у Шейда: «Жизнь человека — комментарий к темной / Поэме без конца. Использовать. Запомни».

Если усвоить такой взгляд, каждое событие начнет приобретать бесконечно новые значения и смыслы в зависимости от того, в какой перспективе оно интерпретируется. Факт или то, что им считается, получит очень разные трактовки в зависимости от предложенной художником системы зеркал, через которые он пропущен. Вот о чем, собственно, и написана первая книга, созданная Набоковым после Америки (хотя роман дает поводы увидеть в нем саркастическое описание американской университетской среды, сатиру на деспотию и многое другое). Вспоминается давняя статья Ходасевича о Сирине, для которой произведения Набокова (в особенности — созданные под конец творческого пути) предоставили бы новые неоспоримые подтверждения: главная сиринская тема — «жизнь художника и жизнь приема в сознании художника».

Если «Бледный огонь» при всей насыщенности острыми поворотами фабулы, которые подобают настоящему детективу, и обилии достаточно ясных политических отголосков все-таки произведение, где главенствует мотив магичности искусства, то центральное положение занимает в нем, разумеется, Шейд. Не суть важно, является ли он самостоятельным лицом, или же это только одна из масок Кинбота, как не представляет такого уж большого значения, он или судья был в последней сцене убит маньяком или агентом. Намного существеннее другое: он поэт. Это им (или Кинботом в своей второй, лучшей ипостаси) создан — как акт преодоления травмирующей реальности — стихотворный текст, который дал заглавие всему роману. И это он причастен тайнам творчества — как стихотворец, как знаток и ценитель литературы, как биограф одного из корифеев английской поэзии Александра Поупа, о котором он написал книгу, выразительно ее озаглавив: «Благословенный».

— тоже из Поупа, из его «Опыта о человеке» (1733–1734), где упомянут мифический северный край, что-то вроде Гренландии, — причем упомянут в связи с рассуждением о пороке, который (так уж устроены люди) всегда где-то вдалеке, а не в них самих. Шейд, кажется, единственный из всех персонажей романа, для кого ужасная Зембла не просто территория Икс, которая находится бесконечно далеко от тихого, скучноватого Нью-Уая, а, скорее, некая провиденциальная возможность: она способна реализоваться и без политических встрясок вроде той, что была пережита беженцем из России, ныне преподавателем Кинботом.

В жизни Шейда была настоящая драма — самоубийство дочери. Мысль о поэме зародилась после этого трагического события, которое найдет в ней и непосредственный отклик. Текст в 999 рифмованных строк для Шейда становится формой душевной терапии (не такой уж действенной, хотя бы оттого, что вслед за дочерью насильственной смертью умрет он сам) и попыткой приближения к смыслу «темной поэмы без конца», которой, в его представлении, оказывается реальность. Эта поэма действительно «бледный огонь», потому что отзвук никогда не бывает соразмерен обжигающему огню самой жизни. Но не существует иных форм постижения жизни, помимо искусства, пусть оно всего лишь «тень», если вспомнить буквальное значение слова, служащего именем сочинителя поэмы. Пусть оно только «бледный огонь».

«Тимона Афинского», одной из самых загадочных его пьес: видимо, она и привлекла Набокова тем, что провоцирует почти несовместимые интерпретации. Воровка-луна похищает свой свет у солнца, хотя это блеклый отблеск, не больше. Впрочем, и солнце крадет свою могучую энергию у океана. Как чистая субстанция огонь существует лишь абстрактно. Набоков продолжил бы: значит, вся действительность — «ступени» и «двойные донышки». Это аксиома и для Шейда. Его поэму открывает трагический образ птицы, которая погибла, обманувшись отражением неба в стекле (дочь, которую звали Гэзл, утопилась в пруду, тоже метнувшись навстречу своему отражению, или тени, или отблеску, бледному, как тот шекспировский лунный свет).

Даже если Зембла только ужасающий фантом, который родился в сознании Боткина, изводимого манией преследования, все равно жестокость, смерть, насилие, пропитавшие зембланскую повседневность, для Шейда абсолютно и травмирующе реальны. Его поэма, стилистически далекая от «поэзии отчаяния» с ее изломами и акцентированными мотивами непереносимой боли, кажется намеренно старомодной по характеру поэтического языка: строго выдержанный размер, точные рифмы, органика ритма, что-то родственное романтикам с их лиризмом и тягой к философским темам. Или такому современному архаисту, как Роберт Фрост, американский поэт, по собственным его словам, избравший «старый способ быть новым»: за счет мысли, а не посредством ломки традиционных форм.

Как поэт Шейд тоже традиционен, а его музыка вызывающе не нова, но никто его не обвинит в том, что он только предлагает вариации заезженных тем и поэтических приемов. Поэма «Бледный огонь» проникнута мыслями о хрупкости жизни, которая вечно под угрозой, исходит ли эта угроза от посланцев Земблы, реальной и метафорической, или создается нами самими, из-за собственных наших комплексов, фобий и страхов. Такие темы вечны, как сама поэзия, а для Шейда они к тому же обладают сокровенным — жестоко актуальным, травмирующим — смыслом.

— лишь малая часть текста-кентавра, имеющего заглавие «Бледный огонь». А Комментарий, который вчетверо больше поэмы, представляет собой в лучшем случае тот «узор художества», который нанесен на повествовательную ткань рукой настоящего виртуоза. Но еще чаще он превращается просто в игру со смыслами, точно подобное занятие не предполагало иных целей, помимо разуверения тех простодушных, кто не теряет надежд отыскать некую бесспорную логику и правду в хаосе событий и с уверенностью в собственных силах карабкается по «уровням восприятия». Это занятие увенчивает предсказуемый результат: не то что логики, но даже элементарной последовательности невозможно обнаружить, распутывая цепь событий. Бледное сияние вечности совершенно неразличимо на куполах цветного стекла, которым уподоблена жизнь в стихах Шелли (возможно, вспомнившихся автору — наряду с «Тимоном Афинским» и сценой Гамлета с призраком, — когда он искал заглавие). А добравшись до Указателя, составленного так, чтобы усиливалось ощущение лабиринта, откуда не выбраться, энтузиаст, полагавший, будто он непременно разберется в хитросплетениях и установит, кто именно и зачем прикончил на лужайке между коттеджами старого джентльмена, который как раз в эту минуту залюбовался красивой бабочкой, окончательно решит, что вместо романа ему предложили словесную головоломку наподобие картонных паззлов, забавы малолетних. То есть мысленно согласится с суждением Ивлина Во, по существу некорректным, но не таким уж голословным.

Набокова привела в восторг статья американской романистки Мери Маккарти, давней его знакомой, потому что в 40-е годы она была женой Эдмунда Уилсона. В ней «Бледный огонь» назван одним из величайших художественных творений современности (через тридцать лет другой критик прямо начнет свой разбор книги с заявления, что «по чистой красоте своей формы это, очень может быть, самый совершенный роман за всю историю литературы»). Ощущая себя бесспорно первым номером в литературной табели о рангах (и не раз говоря это почти что впрямую), Набоков, конечно, не оставался равнодушен к комплиментам, и похоже, его не смущало, что они звучат совсем по-хлестаковски. Но все-таки следует предположить, что статья Маккарти привлекла его не только пышными похвалами, но корректностью прочтения. А оно сводилось к тому, что книга, где присутствуют и ностальгия, и любовь, и юмор, все-таки замечательна прежде всего своим сходством с изысканным шахматным этюдом, где оригинальность композиции и симметрия ходов оказываются самодостаточными ценностями. Отныне исключается любого рода «мистика», «метафизика», муки ада, Святая Троица и прочий устаревший реквизит, при помощи которого литература прежде пыталась выяснять «отношения человека с космосом», не ведая того, что постиг и выразил Набоков: эти отношения, не знающие ни начала, ни конца, — «обмен световыми сигналами», только и всего.

Другой рецензент, отнесшийся к книге без восторженности, предположил, что «Бледный огонь» был отповедью автора тем, кто после «Лолиты» решил: отныне Набоков будет писать бестселлеры. Создавая свой крайне запутанный, усложненный текст, Набоков и вправду был, кажется, вовсе не озабочен тем, что его книга может отпугнуть читателей, поскольку она слишком хитроумно построена. Самое занятное, что в список бестселлеров «Бледный огонь» все-таки попал. Правда, ненадолго и, видимо, скорее по инерции: за пять лет, разделяющих комментатора-поэта-короля-безумца и «бедную девочку», имя Набокова еще не изгладилось из памяти тех, кто наведывается в книжные лавки.

Потом они начнут относиться к Набокову сдержаннее. А он, недовольный данными о раскупаемости «Бледного огня» и третьего варианта автобиографии — «Память, говори» (1966), обвинит в этом нерасторопное издательство «Патнемз», оправдав свой уход в другое, «Макгроу-Хилл» тем, что там о нем больше пекутся. В каком-то смысле так оно и было: подписанный им с новыми издателями контракт содержал условия, каких прежде не предлагали никому из американских писателей, включая самых популярных и знаменитых. Правда, и требовали за это сполна: Набоков обязывался выпустить в «Макгроу-Хилл» за шесть лет одиннадцать нигде прежде не выходивших своих книг — задача, которая едва ли была по силам человеку, готовившемуся разменять восьмой десяток. Но он поставил свою подпись и принялся честно выполнять соглашение. А фирма, поняв, что ее ожидания не оправдываются, с каждым годом охладевала к Набокову все заметнее. Да и вообще 70-е годы оказались не его временем.

Смена издательства состоится через пять лет после «Бледного огня». К этой поре — и во многом благодаря этой книге — вполне определился новый статус Набокова: современный классик, создатель книги, которая, по словам Маккарти, доказала вздорность опасений, будто роман умер, и открыла новую страницу в истории литературы. Отныне это был автор, которого надлежит изучать, посвящая ему монографии и специальные выпуски научных журналов. Герой ученых трудов, которые составят особую область литературоведения или, в своем роде, отрасль интеллектуальной индустрии.

«Снежной маске» и «Балаганчику» предназначено «стать достояньем доцента и критиков тощих кормить».

Набокова эта перспектива, ясно обозначившаяся к середине 60-х, во всяком случае не страшила.

* * *

Появление из печати четырех книг с ритмизированным подстрочником «Евгения Онегина» и комментарием к нему во многом упрочило его положение как литератора с серьезным академическим престижем. И этому только помогла — тем, что так нашумела, — полемика, завязавшаяся у Набокова по поводу «Онегина» с Эдмундом Уилсоном.

В Комментарии Уилсон упомянут вполне доброжелательно: он в своей статье «Памяти Пушкина» хорошо перевел описание наступающей зимы из главы четвертой. Большого доверия к нему Набоков, правда, не испытывал и несколько лет спустя, когда «Онегин» готовился к печати, резко воспротивился намерению издателей послать Уилсону корректурные листы с целью привести на суперобложке его отзыв — никто не сомневался, что похвальный. Но в последнюю их личную встречу, когда Уилсон со своей новой женой Еленой в январе 1964-го три дня гостил в Монтрё, ничто не предвещало грозы, разразившейся через полтора года, когда в «Нью-Йорк ревью оф букс», любимом издании интеллектуалов, он напечатал статью «Странная история с Пушкиным и Набоковым». Полгода спустя английский журнал «Энкаунтер» поместил набоковский «Ответ критикам». Для приличия отозвавшись на несколько комплиментарных статей о его «Онегине» и даже признав, что две-три мелочи, указанные их авторами, на самом деле стоит поправить, Набоков дальше приступил к главной задаче: задетый за живое перелагатель уничтожал своего критика, да так, словно ему нанесли личную обиду.

Возмущение Набокова, считавшего поступок Уилсона чуть ли не подлостью, легко понять, зная его непомерное самолюбие. Однако он ведь и сам не выбирал выражений, полемизируя с литературными противниками. Собственную статью с яростными нападками на перевод Уолтера Арндта он не обинуясь озаглавил «Кулаком по клавикордам». Чего же было ожидать в ответ, если не колкостей Уилсона, иронизирующего по поводу высказываний Набокова в том духе, «что он бесподобен и неповторим, а любой обращавшийся к тому же предмету — глупец и невежда». Ядовитые обличения предшественников, которыми пересыпан Комментарий, лишь сделали ироническое замечание Уилсона особенно точным.

слов. Набокову не стоило труда показать некомпетентность оппонента, попутно высмеяв его поучительный тон. В самом деле, человеку, который со своим самобытным русским выговором не мог добиться от продавца в книжной лавке, чтобы ему принесли «Мертвые души», — приказчик его просто не понял, — рискованно было объяснять, как русские произносят «ё» и существует ли разница между словами «чуя» и «почуяв». Напрасно он пытался растолковать Набокову, что означает пушкинский «гусей крикливых караван»: ограничиваясь лексическим смыслом, это словосочетание (как следующее за ним — «тянулся к югу») передано в набоковском «Онегине» с образцовой точностью.

Однако, когда дело доходило до общих установок, которым Набоков следовал, принимаясь за переложение, и до его теорий необходимого буквализма в переводе, парировать возражения Уилсона становилось намного труднее. Конечно, недопустимы были утверждения, что Набоков испытывает ликованье садомазохиста, калеча пушкинские стихи, и что подобные версии сравнимы с опытом машинного перевода, которым как раз в ту пору многие начали увлекаться. Но Уилсон имел основания констатировать, что этот «Онегин» нечитабелен, — Набоков сам не без гордости повторял, что читать его текст нельзя, зато он точен по смыслу, — и был недалек от истины, назвав переложение неудачей, если судить по критериям литературы. Собственно, он только напомнил, что литература обязана оставаться литературой, даже если она переводная. А Набоков упрямо отстаивал принцип неукоснительной точности, требующей абсолютных лексических аналогов, какие бы это ни означало потери, если говорить о художественности. И своим принципом он не поступился ни на йоту, работая над «Онегиным» или оценивая сделанное другими. В больнице, когда жить ему оставалось меньше двух лет, Набоков проштудировал шесть томов нового американского переложения «Божественной комедии» — поэтический перевод был сделан Лонгфелло еще в середине XIX века — и написал издателю: «Какая огромная радость видеть, что свет честного буквализма опять восторжествовал после долгой эпохи растленного поэтизирования!» Итальянского языка Набоков не знал и судить о том, насколько честен буквализм перелагателя Синглтона, предложившего читателю диетическую подстрочную прозу, не мог, но ему было довольно того, что верна методология.

Еще за семь лет до публикации «Онегина» Набоков в «Новом журнале» напечатал «Заметки переводчика», которые открываются апологией перевода «предельно точного, подстрочного, дословного» и пояснением, что «этой точности я рад бы все принести в жертву — „гладкость“ (она от дьявола), изящество, идиоматическую ясность число стоп в строке и даже в крайних случаях синтаксис» (таких случаев в итоге набралось с большим избытком). Отвечая Уилсону, он ни на миллиметр не отступил от этой позиции — твердость, заслуживающая уважения. Однако по существу она означала уход от полемики относительно главной претензии, высказанной Уилсоном и другими: Пушкин, оставленный без поэзии, — уже не Пушкин, какой бы верностью ни отличался текст, переложенный английскими словами. В согласии с собственными взглядами Набоков действовал бы корректнее, заявив, что Пушкин и вся настоящая поэзия принципиально непереводимы и желающие составить понятие об «Онегине» должны озаботиться изучением русского языка, а его версия может при этом использоваться как подсобный материал на занятиях. Однако он не колеблясь назвал эту версию переводом, то есть фактом литературы. И сразу же преимущество перешло к Уилсону, поскольку этот стерилизованный «Онегин» литературой не является.

Задолго до «битвы титанов», как окрестили их спор в литературной среде, Набоков в письме нью-йоркскому издателю Дж. Эпстайну высказался об Уилсоне без дипломатии: не надо его просить об отзыве на суперобложку «Пнина», потому что он «ни разу обо мне не написал ничего путного, вообще ничего не написал, кроме рецензии на „Себастьяна Найта“, от которой он в восторге, хоть книгу понял неверно. Мы очень близкие друзья, я его люблю и питаю к нему большое уважение, но дружба наша основывается не на сходстве мнений и подходов». Теперь ни о каком уважении не приходилось говорить, и дружба кончилась.

Впоследствии Уилсону придет на ум напечатать кое-что из своих дневников того времени, когда у них с Набоковым были довольно короткие отношения. Затеял он это не ко времени: как раз в ту пору Набоков перечитывал их переписку и счел возможным ее возобновить, прощая Уилсону его «непостижимое непостижение пушкинского и набоковского „Онегина“» (разницы между двумя этими текстами создатель второго из них, кажется, уже не удавливал). Уилсона (он был неизлечимо болен, и жить ему оставалось меньше года) взорвал этот снисходительный тон. Дневники в отрывках были напечатаны. Тут же из Монтрё последовало гневное письмо в газету: как посмел Уилсон обнародовать свои вульгарные домыслы, представив Набокова вовсе не таким, каким себя видит сам Набоков? Какое низкое коварство — делать в дневнике подобные записи, будучи набоковским гостем в Итаке.

«Ответа критикам» Набоков напечатал открытое письмо там же, где была помещена статья Уилсона, в «Нью-Йорк ревью оф букс», завершив отповедь бывшему приятелю словами о его «напыщенном апломбе и брюзгливом невежестве». Уилсон не позволял себе высказываться в схожем тоне (хотя фразу об «апломбе» мог бы вернуть не задумываясь). Он даже сделал примирительный жест, прислав в Монтрё рождественскую открытку с сожалением о том, что дискуссия уже закончилась, ведь она доставляла ему большое удовольствие. Набоков ответил вежливо и холодно. Для Уилсона отныне не было места в его жизни. Совсем как у советского поэта: кто поет не с нами — тот против нас.

* * *

За два года до этого поединка один американский филолог, изучавший Джойса, написал Набокову с просьбой высказаться об ирландском прозаике (лекции еще оставались неопубликованными). На такие просьбы обычно отвечала, передавая слова мужа, Вера Набокова. Обратившийся получил от нее такое письмо: «Муж просил сообщить, что, по его мнению, «Улисс» намного превосходит все другие романы, написанные в этом веке по-английски, однако ему совсем не нравятся «Поминки по Финнегану», «где непристойности, когда вникаешь в суть дела, не могут быть оправданы тем, что за ними обнаруживаются тщательно закамуфлированные пошлые поверья и глупые анекдоты». В кавычках, очевидно, приведены собственные слова Набокова. Их стоит запомнить, потому что они имеют непосредственное отношение к роману, которым вскоре будет несколько лет занят он сам, — к «Аде».

Как «Бледный огонь» требовал сначала сочинить поэму, ибо с нею соотносился весь ход действия, так «Ада» заставила, прежде чем на сцене появятся персонажи, продумать и начерно написать своего рода пространное научное эссе о природе времени; в окончательном тексте он станет четвертой частью этого самого большого и наиболее амбициозного набоковского романа. «Ткань времени» — так озаглавлено произведение, которое не один год пишет главный герой «Ады» Ван Вин; скверный философ, он тщетно пытается закамуфлировать каламбурами хилость своей мысли и спрятать за софизмами собственный ужас перед тем, что время никогда не возвращается, как бы старательно ни уверять себя, будто памяти дано его останавливать и поворачивать вспять.

«Плейбое» (самом подходящем для него журнале) и мощной рекламной кампании с восторгами критики еще до того, как читатель получил возможность взглянуть на книгу. Причем вспоминали не автора «Улисса», а именно творца «Поминок по Финнегану», произведения, беспрецедентного по степени своей «непрозрачности», зашифрованности и той самой нечитабельности, которой старательно добивался Набоков, переписывая «Онегина» топорщащейся английской прозой. Сочинение Джойса, хотя это и не стихи, едва ли когда-нибудь удастся переложить даже подобным способом.

Там нет ни сюжета, ни характеров, ни конфликтов, ни чувств, ни структуры, которая придавала бы целостность рассказу (пусть только относительную). В сущности, нет и повествования. Дублинский кабатчик и его семейство — жена, дочь, двое сыновей — укладываются спать, а через шестьсот страниц просыпаются, вот и вся история. А посередине произвольно несется поток сознания этих, условно говоря, действующих лиц и обозначается бесконечно разбухающий контекст: исторический, мифологический, психологический, но главным образом лингвистический. Джойс буквально одержим каламбурами, звуковой схожестью далековатых понятий, фонетическими перекличками, изобретением монструозных неологизмов и машинообразной разрушительной работой с целью подавить естественные связи между словами, как и традиционные их значения. Семнадцать лет он посвятил этой деятельности, увенчанной гигантским томом, который сделался невыносимой пыткой для корректоров, вынужденных проходить его насквозь.

«непристойности», которые оттолкнули даже такого ценителя Джойса, каким, судя по его лекции, где разбирается «Улисс», был Набоков. Начиная с 30-х годов, с той их единственной встречи, когда полулегендарный революционер в литературе вдруг оказался на парижском чтении Набокова, а потом подарил русскому писателю, о котором ничего не знал, книжку с очередным выпуском своего загадочного (и, как шептались по углам, неслыханно новаторского, неподражаемого, величайшего) текста — «Поминки по Финнегану» печатались серией под временным заглавием «Книга пишется», — этот корифей высокого модернизма постоянно притягивал внимание и профессора Корнеллского университета, и сочинителя «Бледного огня».

Что-то из сделанного Джойсом было близко прозаику Набокову. Правда, он насмешливо относился к мифологическим параллелям, а поток сознания не слишком его привлекал, даже когда к нему прибег — первым в литературе — Толстой на последних страницах «Анны Карениной». Однако джойсовская склонность выдвигать в центр повествования персонажей-изгоев, виртуозно сделанные монтажные стыки, неожиданность и яркость ассоциативных переходов — все это не осталось невостребованным, особенно в набоковской английской прозе.

Однако «Поминки по Финнегану» он действительно считал провалом. И никому бы в голову не могло прийти, что Набоков сам двинется по этой же дороге. Но «Ада» заставила судить иначе.

Там с первых же страниц начались самозабвенные игры со словами изысканного толка, выисканными в самом обширном английском лексиконе и помещенными в подчеркнуто странный контекст, где они соседствуют то с французскими реченьями, то с русскими, а то и с неологизмами-уродцами, по части которых Джойс, сочиняющий «Поминки по Финнегану», оставил далеко позади себя всех футуристов на свете. Там сразу же, и все более густым слоем, пошли исторические отсылки и культурные реалии, которые волей автора, в этом отношении тоже старательного джойсовского ученика, перетасованы, чтобы образовать невозможные сочетания, так что читателя не из самых искушенных преследует чувство, словно все описываемое не то сон, не то бред.

Хотя повествование идет не от первого, а от третьего лица, оно, как выясняется в последней, пятой части, представляет собой нечто вроде мемуаров главного героя. Перешагнув за девяносто, герой припоминает счастливое событие своей ранней юности, когда ему было всего четырнадцать с небольшим, а героиня и вовсе не вышла из отроческого возраста. Установив реальную хронологию, как не заподозрить, что разум Ван Вина порядком помутился. Ведь только потерявший представление о времени и о мире станет уверять, что роман предполагаемой матери мемуариста, относящийся к ее студенческим временам, то есть к середине XIX века, происходил в трейлере, прицепленном ее любовником к «форду». Что вскоре после этого произошла вселенская катастрофа, вынудившая ввести запрет на электричество, из-за чего вместо дверного звонка стали караулить урчание в унитазе, возвещающее о приходе гостя. Что бывшая Америка, она же Эстотия, и прежняя Россия, то бишь Татария, теперь единая Канадия, где говорят по-французски, что Луга та же Калуга, а возможно, Лугано, причем располагающийся в Новом Свете, а не в Швейцарии, не в Ингрии, не в верховьях Оки. И так далее, все пятьсот с лишним страниц.

потугами, предстает как планета, откуда вечно исходит угроза и где идиллии никогда не случаются — как и на реальной планете Земля). Антитерра — магический мир, где все может быть устроено совсем не так, как мы привыкли. Однако контуры этой необыкновенной вселенной остаются в романе очень расплывчатыми, и не по недосмотру автора, а оттого что Набоков вовсе не вдохновлялся фантазией, подобно Льюису Кэрроллу, когда-то в юности им переведенному. И опыт в жанре чтимого им Уэллса, отца научной фантастики, его тоже не увлекал.

Роман, полное заглавие которого «Ада, или Жар», в общем и целом отвечает своему подзаголовку «Семейная хроника». В нем на самом деле описана растянувшаяся на столетие история одного необычного семейства (правда, история эта страдает лакунами во времени — десятки лет выпущены). Не следует относиться к ней ни как к сказке, ни как к притче, тем более что об аллегориях и притчах Набоков всегда высказывался презрительно: «литература идей», то есть, по его системе критериев, вообще не литература. Нет, это все-таки своего рода семейная хроника — во всяком случае, если судить по тому, как построено действие. А определяя еще точнее, это история любви: часто душещипательная, отдающая умилением, а случается, брутальностью и садизмом, но все равно любовная проза.

Представив, что любовной истории не было бы, можно с уверенностью сказать, что тут же развалилась бы вся замысловатая постройка. Как читатель Джойса Набоков, разумеется, очень хорошо видел, что повествование невозможно вести, если в нем отсутствует движение какого-то жизненного сюжета. Альбер Камю, для него, разумеется, неприемлемый, поскольку в литературе он наследник Достоевского, констатировал: художник, замкнувшийся в утонченной искусственности, «обрубает собственные корни и лишает себя жизни» — тезис, никем не опровергнутый ни до статьи Камю об Уайльде (1952), ни после. Литература перестает быть собой, если фундамент, обязанный держать здание монументального объема, состоит только из искаженных, перепутанных реминисценций, к которым щедро добавлены каламбуры, криптограммы, перевернутые значения слов, близкие или приблизительные фонетические созвучия. Предполагается, что так возникают и смысловые связи, но на самом деле все кончается либо авторским самолюбованием, либо иронией ни над чем — просто так, без цели.

Всего этого более чем достаточно и в «Аде». Есть во Франции местность Камарг, где сплошь болота, а русские называют обитателей болот комарами, которые по-французски «moustiques», значит, почти «московиты», — какой богатый содержательный пласт! Между быком и колоколом не так много общего, но, постаравшись, удается перебросить мостик от одного к другому, благо в словах «bull» и «bell» совпадают три буквы, и первое из них тянет за собой Джона Буля, символ англичанина, а второе — Либерти Белл, колокол в Филадельфии, возвестивший о начале восстания колонистов против английской монархии (к тому же дальняя родственница героев, словно специально, носила фамилию Трамбелл — еще бы лучше Беллбуль, но такого по-английски не бывает).

Подобными играми и репризами «Ада» заполнена так плотно, что с нею не сравнится ни одно произведение Набокова. Для тощих критиков и доцентов она настоящий пиршественный стол, на который они накинулись, из каждого абзаца стараясь выудить «текст-адресат», то есть подразумеваемую и непременно зашифрованную отсылку к какому-то знаменитому или никому не ведомому автору (его Набоков мог, впрочем, и выдумать), к событию, прославленному или известному лишь историкам с узкой специализацией. Если выяснялось, что «текст-адресат» вдобавок «полигенетичен», то есть фраза подразумевает несколько параллелей одновременно, радости дешифровщиков не было предела. Можно было, ощущая, что долг выполнен, поставить точку, перед этим с уверенностью заключив, что у Набокова, как и у Джойса, «структура текста воспроизводит структуру кроссворда».

«Аде», хотя тут жонглирование «текстами-адресатами» или сходно звучащими именами — от ловкости захватывает дух — начинается уже с заглавия: непременно два очень коротких рифмующихся слова да еще с прямой отсылкой к третьему, русскому. К слову «дар». Главный русский роман Набокова и тот, который он считал своим главным английским, обязаны вступить в перекличку.

На самом деле ее почти не возникает, за вычетом одного мотива, который, бесспорно, очень важен для обеих книг. Основное действие «Ады» начинается летом 1884 года в поместье Ардис, где будет отпраздновано двенадцатилетие главной героини, которую в канун этого события герой, ощущая острое желание, видит синим утром завтракающей на балконе тартинками с медом. По прошествии восьмидесяти лет та словно застывшая картина — солнце, клеенка в синих с белым квадратах, слетевшиеся осы, темные волосы, оттеняющие бледность девической шеи, — стоит перед глазами очень старого мемуариста так, словно бы все это происходило только вчера. Крошки, утонувшие в желтом нектаре, полосатая маечка, цветок в хрустальном бокале, понадобившийся для урока рисования… По ощущению Вана, это зримый образ рая, который будет пробуждать нежность и ностальгию всю взрослую жизнь. И будет с неизбежностью отдаляться, становясь недостижимым, пусть героем приложено столько усилий с целью доказать власть человека над тканью времени.

Знакомый звук: в «Даре» мысли Федора и его самые острые переживания тоже сопрягались с образами, глубоко запавшими в душу ребенка. Но тут сходство кончается. История Федора и Зины (даже если принять во внимание неосуществленные планы ее продолжения, в которых лирическая тональность резко ослаблена), история Вана и Ады — это совершенно разные сюжеты.

Ностальгия, всевластная в «Даре», для «Ады» лишь исходная точка. Чувственное наслаждение, о котором «Дар» говорил так целомудренно, напротив, становится в «Аде» самой устойчивой темой или, во всяком случае, основным стимулом, определяющим поведение ее героев. Пытались даже отыскивать скрытые отзвуки русского понятия «ад», которые существенны для того, чтобы правильно воспринять героиню (которую, вкупе с героем, назвал в письме «довольно отвратной» сам автор). Но это явная натяжка. Исчадьем ада набоковская Ада, прямая родственница Лолиты, какой первый раз увидел ее в доме Гейзихи Г. Г., не является — во всяком случае, для вспоминающего их жаркую страсть В. В. И если В. В. Набоков, который его выдумал, дистанцируется от своего персонажа, то не на тех страницах, где Ван Вин снедаем любовным томлением.

Это томление показано не только как неодолимый зов плоти, для которой обладают демонической притягательностью гурманским пером описанные припухлости, округлости, холмики, волосики и прочие очарования периода подступившей половой зрелости. Жар и в дальнейшем будет все накаляться: достигши преклонных лет, Ван с необычайной живостью деталей вспоминает ощущение облегчившихся чресел, а также изыски, перед которыми блекнут самые пикантные гравюры из альбома «Яп. и Инд. Эрот.» — его у Винов прятали от детей. И постельный тройственный союз, который, правда, завершился так драматически, и радости мастурбации, и вопли слуги, вздумавшего подсматривать за господами в спальне, — Ван распорядился выколоть ему глаза.

«Ады» один известный английский критик попросил у Набокова разрешения воспроизвести два-три особенно красочных пассажа в подготавливаемой им антологии, куда войдут порнографические страницы знаменитых писателей. Набоков, нечего и говорить, отказал, был возмущен. Но ведь обращение напрашивалось, как и поиски всевозможной эротической символики, которыми, разбирая его старые романы, занялся У. Роу, автор книги «Набоковский обманчивый мир». Роу писал глупости вроде того, что заглавие «Глаз», как по-английски зовется «Соглядатай», провоцирует ассоциации с совершенно другим органом, и прочее в духе вульгарно понятого доктора Фройта, как в «Аде» именуется ненавистный автору «венский шаман», сочинения которого он знал скорее всего понаслышке (не смущаясь тем, что нацистская оккупация вынудила Фрейда бежать из Австрии и окончить свои дни под Лондоном бедствующим стариком, Набоков дает одному единомышленнику этого доктора фамилию Зиг Хайлер).

Придя в сильное раздражение, Набоков, вопреки собственному правилу никогда не вступать в споры с критиками, написал резкое письмо в «Нью-Йорк ревью оф букс», и чувства его нельзя не разделить, хотя во многом он сам и спровоцировал подобное отношение к им написанному — «Адой» в первую очередь. На фоне откровений В. В. герой «Лолиты» Г. Г., при всей его одержимости нимфетками, был само пуританство в своих рассказах о регулярном выполняемом ритуале.

Самое пикантное, конечно, в том, что героиня его сполна осуществившихся грез приходится В. В. сестрой, и не двоюродной, не сводной, но сестрой в полном значении слова. Правда, от них обоих это пытались скрывать папа (Демон) и мама (Марина) Вин, родившая потом, уже от законного мужа, Люсетту, несчастную третью участницу того постельного союза. Вникшие в сложную систему отзвуков и отсылок, которыми пестрит «Ада», вспомнят, что сестру французского писателя-романтика Шатобриана, постоянно о себе напоминающего в набоковском тексте, звали Люсиль. И что у нее были не вполне обычные отношения со своим знаменитым братом.

По возрасту и по незнанию Ван не задумывался об инцесте, когда в четырнадцать с небольшим ощутил, как его сводят с ума шелка раннего девичества, к которым был шанс прикоснуться, заодно удостоверившись, что их обладательница летом обходится без панталончиков. Но уже вскоре реальное положение не составляло для него тайны. Они с возлюбленной, которая не по годам искушена в науке вожделения, грешат осознанно — переступают один из самых непререкаемых запретов, выработанных культурой человеческого общения.

«роман о кровосмешении считается венцом литературы». По прошествии тридцати лет Набокову подобные чувства стали непонятны и смешны: «Ада», которую он, нисколько этого не скрывая, считал произведением выдающихся эстетических достоинств, — тоже «венцом литературы» — именно роман о кровосмешении, каким бы поэтическим флером оно ни окутывалось. И хотя в нем стихия пародии постоянно дает о себе знать то чудесами на географической карте — что сталось бы, прочти он «Аду», с тем несчастным чеховским учителем, который лишился ума, не обнаружив Берингова пролива там, где ему полагается быть! — то отсылками к авторам, никогда не существовавшим на свете, то мистификациями, то издевками над читательским простодушием, — как раз отношения Ады и Вана изображены без всякой насмешки хотя бы над тем, что подобного рода преступные страсти еще в годы берлинской литературной молодости Набокова были избитым сюжетом беллетристики бульварного толка.

— важное добавление к тому мифу о непреходящем очаровании детства, который, в сущности, и стал доминирующей темой «Ады». Ее герои, у которых все идентично, вплоть до расположения родинок на запястье, точно предназначены принадлежать исключительно друг другу и в целом мире не считаться ни с кем больше, только друг с другом. Потому что — такова воля автора — они, наперекор всем злоключениям, пакостям, пошлостям, подстерегавшим обоих во взрослой жизни, душевно остались в цветущем, согретом солнцем, прекрасном, как сон, Ардисе эпохи их отрочества. В том единственном на земле эдеме, где отменены любые моральные табу, если им сопротивляется естественное чувство.

Этот прорыв за черту, после которой их ждет недозволенное упоение, описан в первой части, занявшей более половины романа. Последующие события можно изложить двумя-тремя фразами, почерпнув их из аннотации к «Аде», которую составил сам мемуарист и поместил на последней странице своей хроники, как сам он находит, изумительной. События предсказуемы и неинтересны. Случай время от времени дарит любовникам возможность натешить плоть, но даже на Антитерре еще не настолько раскрепостились, чтобы брак очень близких родственников считался в порядке вещей. Вдобавок эротические аппетиты Ады ненасытимы — в ее постели находится место то для мозгляка, служившего в их доме учителем музыки, то для толстошкурого Перси де Прея, — а Ван ревнует и пресерьезно обдумывает дуэль. Он, конечно, тоже пускается во все тяжкие, пытаясь себя утешить покупной любовью. Украденное счастье недолгих — с перерывом иной раз в двенадцать лет — встреч омрачено подозрениями и упреками. Все это тянется, пока Ада (ей уже пятьдесят и она довольно известная киноактриса) не проводит в последний путь своего мужа Андрея, тут же устремившись к суженому в Европу. Отныне А плюс В равняется не только любовь, но супружеская жизнь, хотя официально о ней не объявлено.

Аннотация, которую, не дожидаясь похвал со стороны, В. В. сочинил сам, сулит читателям наслаждение идиллией, какой в мировой литературе не бывало, исключая (и то необязательно) детские воспоминания Толстого. В пятой части Вану девяносто семь лет. Как и положено по законам старинных семейных хроник, герои жили долго и счастливо.

Из скучной адюльтерной летописи и еще более тоскливого благолепия, наступившего во вторую половину отпущенного Аде с В. В. срока, контрастной нотой выделяется история бедняжки Люсетты. Она прониклась к сводному (на этот раз действительно сводному) брату неодолимой страстью, ради которой готова была удовлетворять даже эротические потребности своей жизнелюбивой сестры (тоже сводной, хотя этого Люсетта не знает). Ее испепеляют страхи и жаркими укорами изводит совесть, хотя, возможно, это просто обида на А и на В, которые сначала ее третировали как мелюзгу, а затем использовали как пряную добавку, предаваясь своим огненным утехам. Кончилось тем, что в двадцать пять лет Люсетта предпочла этим несуразностям и несправедливостям холодную океанскую купель, прыгнув за борт парохода. И заставив восхищенных толкователей пролить чувствительную слезу.

Однако аргументы, доказывающие, что катастрофа, которая ожидает Люсетту, перевела поэму жаркой страсти в иное, этическое измерение, слишком шатки, чтобы их принимать всерьез. «Ада» — это прежде всего игра ее автора с типичными сюжетными ходами и обязательными мотивами того жанра, который им избран. Поэтому каждый персонаж соответствует функции, отводимой ему в условно вычисленной схеме стандартной семейной хроники, где какие-то представители семейства, одолев все сложности, обретают счастье, а другие, напротив, обездолены и обречены. Герои Набокова вписываются в эту же абстрактную схему. Автора они интересуют главным образом тем, насколько справляются с намеченными для всех них литературными ролями, а отнюдь не как персонажи с индивидуальным обликом и неповторимой судьбой. Собственно, они марионетки в руках кукловода, а тот более всего увлечен пародией с целью демонтировать жанр, который ему представляется отжившим свой век.

успешнее Сервантесом в «Дон Кихоте». Там герой пытается неуклонно следовать сюжетам пленивших его рыцарских романов, а в итоге возникает повествование, по новизне сюжета не имеющее аналогов в истории прозы. Набоков потратил много яда, стараясь принизить или вовсе отрицать эту новизну в лекциях, — и, само собой, исподволь присвоил художественный ход Сервантеса для собственных творческих целей.

Традиционный семейный роман, каких много писалось и в Англии, и в Германии, и в России еще лет за пятьдесят до «Ады», постоянно маячит перед глазами читателя этой монументальной набоковской книги, и очень скоро читатель начинает догадываться, что перед ним не имитация, а пародия. Жанровая традиция требовала пространной экспозиции, где героев представляли публике, сообщая основные факты их биографии, — в «Аде» эти сведения ограничены самым минимумом, практически касаясь лишь сексуальных прихотей, которыми издавна отличались Вины. Семейная хроника предполагает нравственный урок — «Ада» начинается с намеренно перевранного афоризма, который предварял «Анну Каренину», и по сравнению с Толстым сентенция становится смысловым перевертышем. Обычный мотив семейных историй — насильственная разлука любящих, в частности, из-за того, что они слишком близкие родственники по крови. Так построена и цитируемая в «Аде» то прямо, то намеками повесть Шатобриана «Рене»: там герой, поняв, что их с сестрою чувства становятся больше, чем родственными, отшатывается в ужасе. Ада и В. В., точно установив, кем они друг другу приходятся по степени родства, не только не сокрушены, но торопятся еще раз вкусить нежностей, которые ввиду открывшихся обстоятельств приобретают особую утонченность.

Молодой человек, вернувшийся под родной кров, в сельскую Аркадию; именины будущей наследницы поместья, которая пока представляет собой совсем юное прелестное создание; приступы ревности, доведшей до дуэли; распутство из-за того, что возлюбленная недостижима, а в самом конце — вознагражденная верность великому чувству, которое осталось незапятнанным и в борделях, — весь этот набор сюжетных ходов, которые и вправду порядком обветшали от усиленного использования, представлен и у Набокова. И все они даются с нескрываемой авторской насмешкой над романами, писавшимися встарь, когда столько сил тратили на изображение перипетий зарождающейся страсти, более всего заботясь, чтобы все осталось в границах приличия, и медленно вели дело к стыдливому поцелую, которого у Набокова, разумеется, не будет. Совершенно точно определив, к чему они стремятся, А и В разойдутся по своим спальням, так как — сомнения исключены для обоих — впереди радости, обходимые молчанием на более ранней стадии истории романа. Это у Шатобриана персонажи испытывали невыносимый трепет при мысли, куда их влечет рок событий, и Амели уходила в монастырь, и смерть подстерегала их обоих. А в «Аде» с берега реки, текущей поблизости от поместья Ардис, открывается чудный вид на красующийся неподалеку аристократический дом, истинный шато, который, конечно, носит имя Бриан. Однако поведением и страстями герои никак не напомнят шатобриановских. Ада и Ван обретаются — детьми — в таком же райском саду, как поддавшиеся кружению сердца Амели и Рене, однако А и В очень продвинутые дети. И прежде всего из-за того, что они явились на другом, очень продвинутом этапе литературной эволюции.

Большой вопрос, явилось ли преобразование жанра, произведенное Набоковым, настоящим творческим обретением. Во всяком случае, если он думал, что жанр, подвергшийся его пародии, отныне стал мертвой историей, это было заблуждением. Семейные хроники писали и после Набокова (одну из последних создал Булат Окуджава, чей «Упраздненный театр» снабжен тем же подзаголовком: «Семейная хроника»), Несложно понять, отчего литература старается сохранить эту повествовательную форму. В ней есть много притягательного, если жанр честно выполняет свое назначение, о котором когда-то с образцовой точностью написал Петр Бицилли: «Семейная хроника… разрастается в историю общества, нации, режима. Разнообразие проблем, заданий, положений, интересов, убеждений соответствует разнообразию тонко нюансированных характеров».

Ничего этого в «Аде» нет и не могло быть, потому что решались совершенно другие задачи. Оттачивалось, доходя до совершенства, искусство игры метафорами, мастерство аллитераций и каламбуров. Пародия приобретала изысканность и местами неподдельную тонкость. Но характеры отсутствовали. Они были заменены масками или иллюстрациями, которые понадобились для доказательства, что кончилось время старой литературы, где были углубленно разработанные персонажи, существовавшие в детально воссозданных исторических обстоятельствах. Тот же П. Бицилли в свое время писал о «сиринской Правде», не убоявшись заглавной буквы. Правдой было «удивление, смешанное с ужасом перед тем, что обычно воспринимается как само собой разумеющееся», — качество, совсем не свойственное «Аде», где вместо удивления торжествует бесспорная для автора истина (сколь бы азбучной или, напротив, шокирующей — а может быть, и то и другое вместе, — она кому-то ни показалась); где преобладает стихия иронии или игры, в которой семейная хроника, описанная ее героем, составившим резюме, как повесть о жаркой любви, длящейся восемь десятков лет, растворилась почти без осадка.

«Ады», одно время носившаяся в воздухе. Ожидая новой «Лолиты», руководители сразу нескольких студий оспаривали друг у друга авторские права, подыскали режиссера с именем — Романа Поланского, выплатили автору большие деньги. А затем поняли, что из такой книги невозможно сделать картину с живыми людьми, которым ведомы, пусть не вполне обычные, но все же узнаваемые, доступные пониманию чувства. Придать что-то человеческое фигуркам из папье-маше, которые, когда автор нажмет на пружинку, произносят слова про одолевающий их жар и пыл, — этого не могли и все на свете умеющие голливудские актеры. А два часа показывать на экране инцестуальные блаженства было рискованно даже в наступившие бесцензурные времена.

* * *

После «Ады» в кругу тех, кто ею восторгался, стало не то чтобы недопустимым, однако непрестижным употреблять слово «роман». Следовало говорить по-другому: «метаповествование» или, еще лучше, «метатекст». Не зная этой терминологии, рецензенты по старинке писали про «манерность» или «избыточность» (а один, самый злой) — про «онанистические каскады»).) Но, какие бы они ни вынесли впечатления и какие бы ни прозвучали оценки, становилось понятно, что «Адой» в самом деле — на счастье ли, на беду литературы — обозначен некий рубеж.

Были забыты предостерегающие статьи расположенных к писателю критиков из среды эмиграции, которые после знакомства с ранними набоковскими книгами писали, как Вейдле про «Соглядатая», о «ненужных зигзагах изобретения» и о том, что этот художник «видит только себя, склоненного над миром», тогда как литература быстро тускнеет без способности видеть сам мир. Словцо «полигенетичность» стало кочевать из одной посвященной Набокову работы в другую. Говорилось (и не понапрасну — если держать в поле зрения главным образом «Аду»), что в этой прозе все время происходит пересечение или же наслоение, а чаще всего ироничное обыгрывание других художественных произведений, так или иначе (обычно — под знаком пародии) втягиваемых в ее поле. «Метатекст», в сущности, и представлял собой такого рода синтез, заставляющий забыть, что цель литературы, как писал в том же своем отклике Вейдле, — «прорваться к бытию», и ужасно, когда художник остается «прикованным к сознанию».

Теперь, после Джойса и благодаря англоязычному Набокову, а также аргентинцу Борхесу, самостоятельно нашедшему схожий путь, ничего ужасного в том положении, которое описал Вейдле, не видели. Скорее наоборот, считали, что для искусства оно естественно. Пожалуй, всего изящнее характеризовал ситуацию, когда «эффект реальности» становится в повествовании, по меньшей мере, не самоочевидным и проблематичным, французский культуролог и теоретик литературы Ролан Барт, как раз тогда, к концу 60-х, являвшийся для западных интеллектуалов истинным властителем умов. «Литературу можно сравнить с Орфеем, возвращающимся из преисподней, — писал он, — пока она твердо идет вперед, зная при этом, что за ней следуют, — тогда за спиной у нее реальность, и литература понемногу вытягивает ее из тьмы неназванного, заставляет ее дышать, двигаться, жить, направляясь к ясности смысла; но стоит ей оглянуться на предмет своей любви, как в руках у нее остается названный, то есть мертвый смысл».

Но при этом Барту все-таки было понятно, что невозможно закармливать читателя одним лишь «драгоценным веществом символики». Это вещество следовало, по меньшей мере, разбавить, иначе оно переставало усваиваться. Речь не шла о том, чтобы насытить прозу достоверными подробностями или узнаваемыми деталями описания. В литературе описание — образ, а не фотография. Только люди, не понимающие творческих законов, могут всерьез считать, что в середине XIX века город Руан был на самом деле, или хотя бы примерно, таким, как он изображен Флобером в «Госпоже Бовари». Но если бы вовсе не чувствовалась атмосфера тогдашней французской провинции, переданная не посредством фактографически точных реалий, а скорее «жемчужинами редких метафор», роман Флобера, где имеется подзаголовок «Провинциальные нравы», представлял бы собой явление другой художественной природы.

«Ады» тоже (правда, без ссылок на Барта) говорилось об «эффекте реальности»: способ, при помощи которого он был — или не был — достигнут Набоковым, интересовал буквально всех писавших об этом произведении. Правда, вначале сколько-нибудь серьезной дискуссии не было, был неуемный восторг. Бывший набоковский студент Аппел предварил появление «Ады» статьей на первой полосе книжного приложения к «Нью-Йорк таймс», уверявшей, что создано «великое произведение искусства», а его автор стоит в одном ряду с Кафкой, Прустом и Джойсом, тремя корифеями современной литературы. Там же другой критик требовал для Набокова Нобелевской премии, утверждая, что не получить ее он может по единственной причине: она его недостойна. Эта примитивная лесть выглядела в лучшем случае анекдотически, но все равно, до таких высот критического признания не поднимался никто и никогда.

Дождь похвал с непременным использованием превосходной степени лился месяца полтора, и книга добралась до четвертой строки в списке бестселлеров. Ее опережали лишь крутой и сентиментальный «Крестный отец», чувственная «Машина для любви», полупорнографическое сочинение Жаклин Сьюзен, и роман Филипа Рота «Исповедь Портного», который спровоцировал скандал со скоропалительными обвинениями автора в антисемитизме. Не было причин сомневаться, что рейтинг «Ады» — и у критики, и у читателей — исключительно высок.

Однако продержался он недолго. Читатели, как и надо было ожидать, не справлялись с изощренной манерой повествования, и книга стала расходиться все хуже. Критики из числа тех, кого не заворожили благоговейные интонации набоковских апологетов, старавшихся друг друга перещеголять в искусстве пересахаренных комплиментов, принялись высказываться об «Аде» все скептичнее. Словесная пиротехника, непомерная амбициозность на шатком фундаменте, парад приемов, за которыми нет ни следа серьезного содержания, «Улисс» для невежественных, самолюбование полиглота, неспособного сказать ничего интересного ни на одном из языков, — подобное говорилось об «Аде» все чаще. Быстро выдвигавшийся культуролог Морис Дикстайн, любимец радикально настроенных интеллектуалов левой ориентации, подытожил: «Ада», самый перехваленный роман десятилетия, демонстрирует нищету эстетского снобизма, только и всего. Еще один критик добавил: никакой писательский престиж не оправдывает выказанную Набоковым «готовность использовать чувство боли, счастья, извращенности ради бездушного литературного эффекта».

Хотя Набоков не раз повторял, что у него нет ни времени, ни охоты отвечать на глупости критиков, заодно демонстрируя их невежество, этот афронт он пережил болезненно. Но и не подумал вносить какие-то исправления, готовя «Аду» к переизданиям и сверяя французский перевод. Лондонская книжка в мягком переплете — она появилась в 1970-м — вышла, словно дразня тех, кто, как Эдмунд Уилсон, сетовал на усложненность композиции, с добавленными примечаниями, которые принадлежат уже не мемуаристу, а читателю рукописи, назвавшемуся Вивиан Даркблоом. Это, конечно, фамилия самого автора, только переиначенная, как подобает по стилистике самого повествования.

Примечания мало сказать ничего не объясняют — еще больше сбивают с толку вздумавших с ними справляться. Такие приемы не новость в литературе: лет за двести до Набокова ими великолепно пользовался Лоренс Стерн, автор «Тристрама Шенди», уникального жизнеописания, герой которого очень старается поведать о себе всю истину, сбивается, начинает сначала и совсем теряет нить рассказа. Джойс, приступая к «Поминкам по Финнегану», проштудировал эту книгу. А издавна Набокову знакомый Шкловский, изучив опус английского писателя, построил на основе наблюдений над ним свою теорию прозы. Стерн, кстати, первым использовал и еще один художественный ход, понадобившийся через два века для «Ады»: введенные прямо в текст комментарии типографщика, который рекомендует поменять местами главы или что-то опустить совсем — как Ада, первая читательница, и некто, скрывшийся под аббревиатурой Изд., настойчиво советуют Ван Вину.

— а что-то предстояло придумать, не слишком затягивая, этого требовало соглашение с «Макгроу-Хилл», — на свет были извлечены старые шахматные задачи, составлением которых Набоков увлекался с давних пор, и около сорока русских стихотворений, которые он решил вместе с этими этюдами напечатать двуязычным изданием: справа давался английский текст, слева — оригинал. Книгу он назвал без затей — «Стихи и этюды». Вошли в нее и стихотворения, написанные по-английски.

Нового в этой книге не было ничего. Поэтическое творчество уже стало для Набокова перевернутой страницей. Книга затевалась прежде всего для того, чтобы исправно выполнить условия контракта. Отзывов на нее почти не было. Правда, гроссмейстер Спасский, тогдашний чемпион мира, похвалил одну из композиций.

Жизнь в Монтрё текла спокойно и однообразно. Интервьюеров стало поменьше, зато теперь они приезжали с телекамерой. Следовали ожидаемые вопросы: насколько книги Набокова автобиографичны (таким попыткам заглянуть в его жизнь писатель давал жесткий отпор после фрейдистских экскурсов Роу и рецензии Апдайка, который, превознося «Аду», вдруг ни с того ни с сего объявил, что героиня явно списана автором с собственной жены)? Что он думает по поводу ярких событий Новейшей истории (от каких-то — например от высадки американских астронавтов на Луне, он в восхищении, от других, происходящих за «железным занавесом», в ужасе)? Считает ли себя русским или американским писателем? Тут был заготовлен типовой ответ: американским, поскольку его лучшие книги написаны в США и по-английски. Несомненно, он так и думал. Писателям труднее, чем всем остальным, корректно оценивать ими сделанное.

Идея новой книги была осуществлена только к весне 1972-го. Эта идея преследовала Набокова еще с той поры, как в затемненном Париже он писал главы так и не оконченного русского романа, где герой-художник не в состоянии вынести смерть жены и живет только надеждой — фанатической и фантастичной — установить с ней какое-то общение. С героем романа, получившего заглавие «Просвечивающие предметы», — Набоков, раздраженный непонятливостью рецензентов, вынужден был объяснять, для чего было сочинено якобы не напечатанное одной нью-йоркской газетой интервью, которое он включил в свою следующую книгу «Твердые мнения», — происходит примерно то же самое. Только беда его еще и в том, что жена погибла по его собственной вине — непроизвольной. И вот, просидев восемь лет то под следствием, то в лечебнице для душевнобольных, Хью Персон («персона», а по-английски — синоним слова «некто») приезжает в Швейцарию, где они с Армандой когда-то познакомились. Он хочет непременно остановиться в номере отеля, с которым у него связаны воспоминания и травмирующие, и нежные.

Тут давние набоковские читатели, конечно, вспомнят «Возвращение Чорба», где использован точно такой же сюжет. Номер, однако, занят, и планам Персона как будто не судьба осуществиться. Дальше все развивается с фаталистической предопределенностью: жившая в номере дама, супруга владельца пансиона для собак, хозяева которых уехали в отпуск (у ней и у самой шпиц, такой же, как был у героини «Дамы с собачкой», чеховского рассказа, который при большом желании можно прочесть как новеллу о супружеской измене), из-за срочных дел вынуждена уехать, номер освободился, и Персон в него вселяется. А потом обретает реальность постоянно его преследовавший кошмар: кто-то — как выяснится, официант, обидевшийся на метрдотеля, — поджег гостиницу. И постоялец номера 313 гибнет, задохнувшись в дыму.

«Просвечивающие предметы», вероятно, перешла и сцена с проституткой, которую Персон нанимает, потому что, как и Чорбу, ему не по силам переносить одиночество. Правда, с Персоном это случилось еще в юности, но тоже из-за эмоционального шока, вызванного утратой: в тот день скоропостижно умер его отец. Проститутку звали Джулия Ромео. Она, однако, явно не походила на шекспировскую героиню, да и Персон выглядел бы белой вороной в доме Монтекки. Тем не менее, сохраняя окрепшую после «Ады» веру в пародию как самый надежный способ достичь оригинальности, Набоков опять дразнит классиков: «за кадром» маячит незабываемая шекспировская сцена прощания тайных супругов на рассвете-. В романе Набокова все сводится к нежеланию приведенной с улицы профессионалки тратить лишнее время, обслуживая неумелого и скуповатого клиента. Ее услуги, вероятно, и не понадобились бы, если бы папаша Персон вспомнил о своей комплекции, когда в примерочной натягивал брюки и слишком резко нагнулся. Даже смерть может у Набокова выглядеть смешно.

И сам Персон, хотя его преследуют несчастья, не вызывает, в отличие от Чорба, никаких чувств, кроме насмешки. В молодости у него находили какие-то задатки, он даже сочинил стихи с неплохим зачином, а одно его письмо, посланное редактору газеты, попало в антологию самых занимательных читательских откликов. Но на том его творческая жизнь и закончилась. Он стал чем-то наподобие корректора и делопроизводителя в издательстве, среди авторов которого был живущий в Швейцарии известный романист R. (есть там, в Швейцарии, и еще один известный литератор, пишущий на английском, — не сам ли Набоков?). С падчерицей этого R. — у того, похоже, такие же пристрастия, что у ценителя нимфеток Г. Г., и в брак он вступал с мечтами о совсем юной Джулии, еще одной подменной Джульетте, — Персон в Америке пережил свой, кажется, единственный более или менее полноценный любовный опыт. Во всяком случае, более полноценный, чем с Армандой, которая умудряется сочетать в себе эротическую анемию и холодное распутство.

За Персона она вышла, рассчитывая насладиться в Америке светской жизнью, — он был ей вполне безразличен. Странный этот брак, похоже, усугубил с малолетства присущую герою душевную нестабильность. Подавленные комплексы, потаенные страхи скорее всего и привели к трагедии: был ужасный сон, а проснувшись, Персон увидел жену лежащей на полу рядом с брачным ложем. Он ее, оказывается, ненароком задушил.

Тюремные психиатры объяснят случившееся своевременно не распознанными стрессами, а критики подведут под их диагноз фрейдовские обоснования, прямолинейно расшифровав название книги: для писателя во всем явном просвечивает тайный смысл, которого люди, как правило, стыдятся. Эти комментарии повергли автора в настоящий шок. Было отчего: те, кому они принадлежат, как будто не заметили, что истории Персона, которая сама по себе и правда похожа всего лишь на клинический случай, предшествует внешне с нею никак не связанная вступительная глава, где даются размышления о будущем, лишенном распознаваемых контуров — «речевая фигура, мыслительный призрак», не больше. И о сиянии прошлого, наполняющем мистические «просвечивающие предметы». И о «тонком покрове непосредственной реальности», натянутом, как пленка, между «сейчас» и «вчера».

Кому они принадлежат, эти мысли, и кто в кратком абзаце, которым открывается роман, приветствует Персона — персону, персонажа, хотя прежде всего он «некто», человек, как остальные? Кто сетует, что персона не слышит обращенного к ней призыва? А на последней странице, самой последней фразой ободряет Персона, вознесшегося очень высоко, в иные миры: «Спокойно, сынок, спокойно, все устроится».

«сынком» называл Персона только он один. И уверяя, что незачем напрягаться, переносясь в иные миры, этот R. говорит дело, потому что уже переступил невидимую черту. Последнее время у него было совсем скверно с печенью. И теперь он просвечивающая сущность, как, впрочем, и еще очень многие из упомянутых в этой небольшой книге.

— с надеждой хотя бы в нем различить какой-то ясный и логичный узор. Но, по крайней мере, для живущих, для тех, кто еще не вознесся туда, где все невесомо и только просвечивает, не материализуясь, эти упования тоже остаются только химерой. Нет ни логики, ни ясности, ни какой-то последовательности причин и следствий: от имени R., но, может быть, и непосредственно от автора, который предупредил, что сейчас произойдет его «прямое вмешательство в жизнь персонажа», такие поиски квалифицированы как «стрельба в молоко». И ничем другим они быть не могут, потому что понятия «вероятное» и «действительное» взаимозаменяемы, а еще скорее — первым из них отменено второе. «Жизнь можно сравнить с человеком, танцующим в различных масках вокруг своей собственной личности», — заключает R. или, возможно, напрямую Набоков). Никто никогда не обретет свою личность как нечто выстроенное и целостное.

Был писатель, буквально одержимый той же идеей, что на поверку прошлое всегда вариативно и что «история, состоящая из ограниченного количества элементов, неизбежно повторяется, но мы никогда не помним предшествующих рядов событий — то есть мы их варьируем всякий раз, не изменяя (не в силах изменить) по существу». Это слова Борхеса, родившегося с Набоковым в один год и довольно часто с ним перекликающегося в своих книгах. Совпадения случались, разумеется, самопроизвольно, и напрасно Набоков, ощутив, что проведут напрашивающиеся параллели, кинулся принижать потенциального соперника: им Борхес никогда себя не чувствовал по отношению к кому угодно во всей мировой литературе, известной ему с неправдоподобной полнотой. Зная, что Борхеса привлекает аллегория (какой, по мнению Бицилли, было и «Приглашение на казнь»), Набоков публично назвал великого аргентинца только наследником Анатоля Франса, писателя вправду легковесного. А в письме одному французскому литератору выразил недовольство из-за того, что тот сопоставляет его шедевры с борхесовскими «эфемерными маленькими притчами».

В действительности такие сопоставления скорее невыгодны для Набокова. Борхес не только разработал намного более тонкую, чем в «Просвечивающих предметах», систему соответствий, неполных совпадений и аналогий, которые стали поэтической метафорой, доносящей мысль «о повторяемости мира в пространстве и во времени». Он воплотил эту мысль в миниатюрах, отмеченных реальным драматизмом, потому что в них речь идет о том, насколько тяжело человеку примириться со своим положением «скорее зрителя, нежели героя или жертвы на сцене». Набоков, с годами все презрительнее судивший о литературе, старающейся пробуждать «человеческий интерес», отзываясь на реальные события и драмы, построил свой сюжет с эфемерностью определенного будущего и проблематичностью прошлого как сугубо философский по внешним контурам. А по существу — как игру, для которой важна идентичность Персона персоне и персонажу. Автор, кем бы он ни был, озабочен исключительно доказательствами своего права и умения обходиться с этим персонажем/персоной по собственному усмотрению, не оглядываясь на бытующие понятия о литературном герое и вообще о литературе как некоем свидетельстве. Иначе говоря, автор — R. или непосредственно Набоков — практически осуществляет ту программу романа будущего, которую лет за десять до «Просвечивающих предметов» возвестил Ален Роб-Грийе, обладавший, по набоковской системе критериев, определенным литературным значением. Роман будущего, согласно Роб-Грийе, покончит с «миром „значений“ (психологических, социальных, функциональных)», он превратится в описание предметов, даваемых «в их присутствии», без попыток объяснения «в некой системе координат — социологической, фрейдистской, метафизической, навеянной чувствами, любой иной». Предметы останутся, однако они будут «как бы насмехаться над своим собственным смыслом».

«Просвечивающие предметы» явились, пожалуй, даже более последовательным осуществлением этого пророчества насчет романа будущего, чем тексты самого Роб-Грийе, зачем-то названные им романами, — такие, как «Проект революции в Нью-Йорке» или «Типология города-призрака». Тогда, в начале 70-х годов, подобные упражнения еще не сделались массовым занятием литераторов, которым ужасно хотелось быть ультрасовременными по языку, и поэтому предпоследний роман Набокова многие просто не поняли, включая такого незакоснелого прозаика, как Апдайк, чья рецензия начиналась с честного признания: книги, написанные так, как эта, для него недоступны. Однако кое-что он уловил верно: новая книга Набокова повторяет ходы, которые усиленно использовались и в «Бледном огне», и в «Аде», а ее философия не идет дальше общих мест. Их и прежде сотни раз пытались обосновать — с тем же сомнительным успехом.

— только пустота, невесомость, тени без самого предмета, абсолютный вакуум. В «Приглашении на казнь» герой был осужден за сохраненную им непрозрачность, когда всё вокруг — идеи, люди, их отношения — стало нереальным, отрицающим мысль об укорененности в мире, а значит, и о некоторой ответственности за его состояние. Теперь прозрачность сделалась универсальной и всеобщей. Нет притяжения земной жизни, есть лишь свечения — эфемерности, миражи, обманная мудрость. Нет никаких опор и ограничений для автора, он распоряжается судьбой придуманного персонажа без оглядки на обстоятельства реального мира. А затем, в свою очередь, исчезает, растворясь в собственном тексте, из которого не протягивается ни ниточки к «правде повседневности», отвергнутой и осмеянной, хотя без нее — у Камю были все основания так считать — «искусство утрачивает жизнь».

* * *

К тому времени, как Набоков закончил свой роман, была подготовлена к печати достаточно полная библиография его произведений, включая газетные статьи и шахматные этюды. Ее составил Эндрю Филд, пятью годами раньше уже выпустивший и первую биографию Набокова, имевшую подзаголовок «Жизнь в искусстве». Потом он приступит к переработке этой своей книги 1967 года, поддерживая постоянный контакт с ее героем и для бесед с ним время от времени наезжая в Монтрё. Австралиец с пышной черной бородой (Набокову отчего-то везло на биографов довольно экзотического происхождения: следующим после Филда будет новозеландец Брайан Бойд, — оба, правда, учились в Америке и в итоге туда перебрались насовсем) сумел расположить к себе старого писателя. И в письмах, и в печати Набоков долгое время отзывался о нем не иначе как о «моем славном друге… человеке образованном и талантливом».

Первый вариант биографии, который в 1966 году Набоков читал по рукописи, показался ему очень удачным. Подкупала внимание Филда к русскому периоду его творчества и смелость, с какой биограф игнорировал концепции, принятые среди тогдашних американских русистов как аксиомы: Набоков сам сталкивался с этими мнимыми непреложностями и пытался им противодействовать во времена своего профессорства. Подкупал и тот нескрываемый восторг, который вызывал у Филда писатель Набоков, особенно американский. Конечно, попадались фактологические ошибки — много, и среди них довольно грубые, — но Набоков для того и читал книгу перед печатью, чтобы их выправить.

Они, однако, почему-то попали и в выпущенный том, так что оставалось уповать на переиздание. Было решено, что по существу Филд напишет новую книгу, теперь в тесном контакте с Набоковым, который предоставлял в его распоряжение свой архив, а также бумаги, отданные на хранение в Библиотеку Конгресса в Вашингтоне и на пятьдесят лет недоступные без особых указаний дарителя или ближайшего наследника. Они остаются недоступными (без разрешения Дмитрия Набокова) и по сей день.

Дальше они в основном обменивались письмами. А потом начались и объяснения через адвокатов.

для публикации, будет выброшено. Набоков оставлял за собой возможность вообще запретить издание книги, если окажутся нарушены его требования не касаться каких-то эпизодов или освещать их не так, как они им самим освещены в последнем, английском варианте автобиографии — «Память, говори». Книга эта вышла в «Патнемз» в 1966-м. Она стала жестом прощания с издательством, которому Набоков был очень обязан нынешним своим статусом литературного патриарха и законодателя.

Этого, впрочем, было мало, так как Набоков добивался, чтобы практически всю информацию биограф черпал из материалов, полученных им в Монтрё и вашингтонском архиве, а не из иных источников. По сути, это означало запрет на встречи и беседы с людьми, знавшими Набокова в его европейские годы или работавшими с ним в Уэлсли и в Корнелле. Писатель считал, что многие из них питают против него предубеждение.

Такие строгости делали задачу Филда фактически неисполнимой и не удивительно, что он сразу стал нарушать договоренность. Он читал не только то, что было ему указано Набоковым, и записывал свидетельства не только тех, кто был Набокову приятен. Слухи об этом быстро достигли Монтрё. Пошли претензии, размолвки, а там и настоящая война с обеих сторон, которая не прекращалась вплоть до выхода второй филдовской биографии Набокова — весной 1977-го, за несколько недель до смерти писателя.

письмо с угрозами в духе шантажа и сказал, что Набокову нужна лесть под видом жизнеописания. Это было грубо и несправедливо: лести Набоков не добивался, она и без Филда звучала в его адрес со всех сторон. Отвечая, Набоков еще раз подчеркнул, что от биографа добивается исключительно истины фактов, и он не кривил душой. Но только выходило так, что в набоковском понимании истина каждый раз выявляла его правоту и безупречность, посрамляя тех, кто смотрел на те же самые события и факты чуть иначе. И на самом деле стараясь не вмешиваться в суждения и оценки Филда, даже пропуская в его рукописи те страницы, на которых давались с. разборы произведений и общие характеристики литературной или общественной позиции писателя, Набоков тем не менее делал все, чтобы биография превратилась в сплошной панегирик.

У Филда были причины взбунтоваться, однако его требование некоторой авторской свободы в трактовке материала, само по себе законное, не подкреплялось скрупулезным знанием фактов, которое составляет необходимое условие любой биографии, написанной не ради дешевых сенсаций, а с серьезными целями. Помимо работ о Набокове, Филд писал и романы — обстоятельство, прискорбным образом сказавшееся на качестве его биографических книг, особенно второй и третьей, изданной в 1986 году. Вторую Набоков еще успел прочесть до набора, составил очень длинный список ошибок, решительно потребовал устранить беллетристические домыслы. Они бывали и впрямь оскорбительными — вроде навязчивых подозрений Филда, что Владимир Дмитриевич был незаконным сыном если не Александра II, то великого князя. Что у Набокова были подавленные влечения насильника, в детстве желавшего близости с собственной бабушкой. Что в 30-е годы писатель фактически порвал с семьей. И еще много такого же.

на самом деле попробует запретить книгу, такие приемы, взятые напрокат у беллетристики очень среднего качества, в биографическом жанре производят действие смертельного яда. После долгих тяжб и нервных переговоров Набокова и Филда книга все-таки вышла в свет, но выяснилось, что она несостоятельна в качестве биографии. Она подтвердила истину, известную из литературного опыта: рядом с действительными фактами ухищрения беллетристики сразу обнаруживают свою искусственность, легковесность, а читатель, чувствуя это, перестает верить и достоверным сведениям. «Биограф — не романист, — писал Ходасевич во вступлении к своему „Державину“. — Ему дано изъяснять и освещать, а отнюдь не выдумывать».

Настоящая биография Набокова была создана только через тринадцать лет после его смерти и написал ее Брайан Бойд. Это монументальный, в полторы тысячи страниц двухтомный труд, где с образцовой фактологической тщательностью и полнотой показан весь жизненный путь Набокова. Работая в сотрудничестве с семьей писателя, имея доступ ко всем материалам, включая те, что оставались закрытыми для Филда, Бойд сполна использовал эти преимущества. Его книга, может быть, и потребует небольших корректировок, когда архивы откроются для всех, однако, без сомнения, останется и после этого необходимой каждому, кто изучает Набокова.

— дать полную летопись событий, выверив даты, можно было бы заключить, что книга Бойда выполнила эту задачу раз и навсегда. Впрочем, она тоже не вполне соответствует набоковской версии идеальной биографии. По разным поводам Набоков не раз говорил, что биография заключена в написанных им книгах и что он не выносит попыток заглядывать в его частную жизнь. Лекции о русской литературе содержат целую тираду против тех, кто «подсматривает через забор за чужой жизнью» и жадным ухом ловит «шелест юбок да подавленные смешки в коридорах времени». Но именно Бойд сделал достоянием гласности единственный эпизод биографии Набокова, который можно было бы описать посредством этих выразительных метафор, — эпизод с Ириной Гваданини. И когда вышел первый том его работы, в откликах больше всего говорилось как раз об этих страницах с душком сенсации.

Главное же, и Бойд, вопреки стремлению Набокова железной стеной отгородить биографию от интерпретации, все-таки свою интерпретацию предлагает. Она носит откровенно дифирамбический характер. Так пишут приветственные адреса к круглым датам, когда положено только умиляться свершениям юбиляра. И этот Набоков тоже безукоризнен всегда, во всем, абсолютно. Его путь ведет неуклонно вверх. На вершине, которая могла покориться лишь его гению, ослепительно сверкает «Ада».

Понятно, что тут определенная концепция, и понятно, что она не бесспорна. Но ничего бесспорного, когда дело касается столь сложных личностей, как Набоков, появиться и не может. «Истинной биографией творческого человека, — писал в свое время Вейдле, — будет та, что и самую его жизнь покажет как творчество, а в творчестве увидит преображенной его жизнь». Если так (а пожалуй, более точного определения биографического жанра нет), никогда не будет создана дефинитивная биография Набокова, потому что каждый его биограф отыщет, говоря словами Вейдле, собственную «формулу совместного выражения жизни и творчества». А биографу Филду набоковские почитатели должны быть признательны уже за то, что своими фантастическими выкладками он спровоцировал появление последнего романа мастера — «Посмотри на арлекинов!».

* * *

— писатель, его зовут Вадим Вадимыч N., почти Владимир Владимирович Н., список его произведений, русских, равно как английских, дается на титульном листе, — вспоминает старую свою книгу (из написанных по-английски она была первой), которая в изложении ее автора очень схожа с «Истинной жизнью Себастьяна Найта», где использован тот же повествовательный ход. Пишущий о Себастьяне взялся за перо, потому что был возмущен стряпней некого Гудмэна, выдаваемой за биографию. На самом деле, помимо многочисленных фактографических погрешностей, Гудмэн до неузнаваемости исказил реальный облик того, чью жизнь он воссоздает. Герой книги Вадим Вадимыча, как В. в «Себастьяне», тоже брат умершего замечательного романиста, и его привела в ярость биография этого романиста, наспех изготовленная каким-то пошляком с оксфордским дипломом. Сначала были негодующие замечания на полях, потом комментарии, постепенно ужимавшие основной текст и совсем его вытеснившие. Комментатор стал авторитетом в области современной литературы, читает о ней лекции в одном американском университете. Однако истинная личность покойного писателя, надо полагать, лишь еще более деформировалась под тяжелой массой заметок, уточняющих и корректирующих чужой недостоверный труд.

которого посмертно сочиняют не прожитую им жизнь, может когда-нибудь стать и его уделом. И он принимается, пока не поздно, сам описывать оставшиеся позади семьдесят с лишним лет, стараясь распознать в своем опыте доминирующие темы.

Они, впрочем, и так на виду: женщины, книги. Спорадически возникающий интерес к своей генеалогии — родословная В. В. крайне запутана, тут одни догадки. Подавляемое, но стойкое влечение к нимфеткам. Страх перед слабоумием, усиливающийся от года к году.

При этом у В. В. все время такое чувство, точно его биография, реконструированная как будто бы с наивозможной полнотой (вплоть до кое-каких довольно отталкивающих подробностей) и включающая минуты триумфальных свершений, тем не менее представляет собой некий фантом, пародийную версию или приниженный, тривиальный вариант жизни другого человека — действительно яркого и в искусстве достигшего и вправду многого. Он, В. В., тоже немалого добился, вплоть до серьезных притязаний на самую престижную в мире литературную награду, которая, увы, в итоге досталась какому-то плешивому албанцу, сочинителю необъятных эпических романов (в случае с Набоковым это был не албанец, а бывший секретарь Джойса драматург Сэмюел Беккет, который опередил его при голосовании 1969 года). Но и припоминая свои триумфы, В. В. все равно испытывает чувство, что он лишь бледная копия своего незримого двойника. Что он кого-то довольно бездарно имитирует и, конечно, выглядит жалко.

Другой — фигура во всех отношениях более значительная и бесконечно более привлекательная. Он, в отличие от В. В., состоялся как личность с выстроенным, внутренне не противоречивым душевным миром. И, пройдя, вероятно, через те же испытания и бури, которые судьба послала поколению родившихся, как они оба, в 1899 году в России, сумел сохранить в себе творческую энергию, почти угасавшую у В. В., пока после множества потерь он не обрел ту, кто так и не назван в его рассказе по имени, но составляет центр и смысл его старческого существования.

перспективе: за узнаванием тут же приходит понимание, что это либо пародия, либо ироничная игра. Словечко «деконструкция» тогда еще не стерлось от чрезмерной эксплуатации, и критики, писавшие о последнем романе Набокова как об автобиографии, подвергнутой деконструкции, не просто предъявляли доказательство, что они посвящены в модную методологию. Они, кажется, попали в самую точку.

Суть метода деконструкции, разработанного во Франции стараниями таких очень признанных философов и культурологов, как Жак Деррида, Мишель Фуко и другие, заключена в том, что демонстрируется несостоятельность или, во всяком случае, неполнота всех истин, которые заявляют претензии на неоспоримость. На деле, считают приверженцы этой концепции, любая истина носит частный характер и даже с неизбежностью заключает в себе долю ошибки, не зависящей от субъективной искренности и вообще от личных побуждений того, кто эту истину формулирует. Тут заявляют о себе многие обстоятельства: время, социальная среда, культурная традиция, принятые этические нормы — все это непременно сказывается на формулировках, какими бы непогрешимо верными и неукоснительно объективными они ни выглядели. Рано или поздно мы убеждаемся, что эта верность, объективность чисто мнимые, и вот тогда следует разобрать всю конструкцию с надеждой увидеть, где произошло непроизвольное смещение. То есть заняться как раз тем, что предпринял Набоков, когда после трех вариантов своей автобиографии, вроде бы раз и навсегда установивших истину относительно его жизненного опыта, он принялся ее переписывать, введя персонажа, на которого мог смотреть не изнутри, как было в лирическом повествовании о самом себе, а извне, именно как на персонажа в галерее других.

Тут, правда, можно было бы сразу возразить, что автобиография рассказывает главным образом о детстве (а дальше, с большими пропусками, конспективно — о европейской жизни, завершающейся бегством за океан), тогда как «Посмотри на арлекинов!» — полотно, где уместилась вся жизнь В. В., и американскому периоду даже уделяется основное внимание. Но это сущая мелочь при том обилии явных или косвенных совпадений с биографией автора, которые обращают на себя внимание читателей романа, задуманного В. В. как повествование о своей жизни. Правда, критики резонно замечали, что в полной мере оценить эти совпадения или отличия, а также воздать должное набоковскому искусству пародии может лишь тот, кому известны все тридцать с лишним книг, которые к моменту появления «Арлекинов» составляли послужной список их автора, и что такого можно ожидать лишь от эрудитов, ни от кого больше. Именно по этой причине последний роман Набокова был обречен на неуспех у публики, а обвинения в том, что у автора болезнь самолюбования — «нарциссизм», — сделались дежурными.

Нельзя их просто отмести как беспочвенные, однако Набокова подобные обвинения не смущали. Он твердо решил, что будет присутствовать в тексте мемуаров (или автобиографии, или исповеди) В. В. и что присутствовать он там будет на правах художника, чей уровень — творческий и нравственный — недостижим для героя, мучающегося своей неспособностью соответствовать великому образцу. Это присутствие объясняет, отчего в нарочито замутненном, искажающем отражении проступают те же самые реалии, которые прекрасно известны читавшим «Другие берега» и следившим за литературной судьбой их автора.

однако Ингрию в романе заменили заволжские степи (невозможные, так как имение N. находилось под Кинешмой, где сплошь леса, — впрочем, Н. там никогда не бывал). Оба бежали из России после октябрьского переворота, причем N. героически, при переходе границы прикончив — в точности так же поступил бы Юрик Рауш — лопуха-красноармейца, объедавшегося черникой. Оба получили образование в Кембридже, в Тринити-колледже, и обоим случалось видеть поэта Хаусмана в тамошней библиотеке. Оба посвятили себя литературе (N. целиком, не отвлекаясь на бабочек), оба бравируют равнодушием к политике и социальным проблемам. Первая книга N., который явно читал «Другие берега», называлась «Тамара», но знакомые путали и говорили «Машенька» (ему тоже случалось в лекции вместо Шелли помянуть Шиллера). Первым его большим успехом стал роман про человека, которому отрубают голову. А своею славой он обязан пикантной любовной истории с очень юной героиней и героем солидного возраста. Книга называлась «Королевство у моря», по строке из тех стихов Эдгара По, что все время отзываются в «Лолите».

«город желтого дьявола»? Всего лишь с целью осмеять и дискредитировать собственного биографа, которого Набоков к этому времени презирал и ненавидел? С намерением деконструировать собственную автобиографию, отделаться от сделавшихся тягостными — из-за их навязчивости — воспоминаний и затем предпринять опыт нового жизнеописания? Какие-то планы такого рода у Набокова в самом деле были. Переписывать уже трижды изданную книгу он, правда, не хотел, но думал ее продолжить томом «Память, говори еще».

Видимо, нужно помнить про оба эти стимула, особенно про первый, про загодя производимую дискредитацию Филда. Но все-таки, принимаясь за роман, Набоков руководствовался главным образом не ими. Истинная тема книги обозначена метафорой, подсказавшей ее заглавие. Арлекин — прелестная бабочка, вечный набоковский символ красоты мира и магии искусства. Знаменательно, что В. В. совсем не энтомолог: лишь однажды, гуляя за городом в обществе той, кто станет второю из четырех его жен, он замечает арлекина, сидящего на садовой ограде, и тут же спутница, опуская его с небес на землю, констатирует: это обыкновенная капустница из тех, которым дети с младенческой жестокостью обрывают крылья.

— она и сделала ему имя в литературе, — В. В., однако, лишен самого главного: умения видеть арлекинов, когда вокруг обыкновенные деревья и звучат обыкновенные слова. У него нет дара так соединять иронию и образ, чтобы получился «тройной арлекин», а не тот изысканный каламбур, которым не удовольствовалась бы старая родственница, в раннем детстве внушавшая ему: арлекины повсюду, смотри на них, играй. «Изобретай мир! Сотвори реальность!»

«Я так и поступил, — доканчивает рассказ об этом эпизоде своего младенчества В. В. — Так и поступил, клянусь Юпитером. Я изобрел свою двоюродную бабку, чтобы увековечить те мои первые сны наяву». Но горячность не повышает доверия к этим клятвам. Собственно, ощущение, что он только чей-то не очень удавшийся двойник, то, которое неотступно преследует В. В., больше остального порождается тайным пониманием, что арлекин не пропорхнул над написанными им страницами. Что тень арлекина не распознать, когда герой вспоминает прожитую жизнь, удостоверяясь, что он всего лишь «неведомый близнец, ухудшенное издание чужого бытия».

Для Набокова арлекин должен был служить и метафорой, которая обладает сокровенным личным значением. Это одна из самых знаменитых масок, созданных человеческой фантазией, а когда в 1923-м произошла первая встреча начинающего писателя Сирина и Веры Слоним, будущая спутница Набокова — они познакомились на костюмированном балу — была в маске. «Другой писатель», которого В. В. вспоминает с нескрываемой завистью, смог, увидев арлекина, сделать его ручным и превратить в свою музу. В. В., чей узор жизни сплетается из жен, измен, комплекса своей безродности и всегдашнего ощущения, что его по-настоящему не оценили, лишь уверяет себя, будто завету той двоюродной бабки — она, кстати, была из Толстых — он следовал неуклонно и всегда.

в тот день, когда, насовсем покидая колледж, где он преподавал, пока не прославился «Королевством у моря», В. В. роняет папку с рукописями, и пленительная особа, ровесница, а когда-то одноклассница его дочери, бросается собирать разлетевшиеся по газону листки. Эта встреча и все последующее — особе суждено стать четвертой миссис N. — изображено не без слащавости и заставляет вспомнить описание спальни молодых супругов, которую обставляли тесть и теща Чорба, не позабывшие ни о перине, ни о коврике в изножье, с надписью «Мы вместе до гроба». Однако умиленность не в состоянии оживить кукольную фигуру героини, оставленной без имени, так как В. В. не описывает ее, а непрерывно воспевает, пользуясь восторженным «ты». Не помогли и прямые цитаты из «Других берегов», из последней, предельно лиричной главы, где супруги Набоковы направляются в порт к американскому пароходу и ведут за руки сына. Сердитый рецензент последнего романа Набокова написал, что его идеальная героиня напоминает статистку в оперетте, и выразил недоумение, каким образом можно было дойти до такой художественной стерильности. Но странно было и ожидать, что после «Ады», где страницы о любви непременно подкрашены тем особенным оттенком, который Толстой, говоря о французской фривольной прозе, точно назвал гадостностью, принимаемой за истинное чувство, Набоков будет в состоянии вернуться к лиричности в полном значении этого понятия.

Прозвучали и суждения, каких до «Арлекинов» никто себе не позволял, считаясь с магией имени их автора. Впрочем, по духу они были вполне набоковские, если вспомнить хотя бы полемику с другими перелагателями «Онегина». Стоило ли удивляться, что теперь не упустили случая заметить: похоже, самого автора постиг паралич — творческий, а не физический, который в романе был уготован его двойнику.

идеи, который потом сгинул в советских трудовых лагерях. Ленинград с конца 60-х годов регулярно посещала сестра писателя Елена Сикорская, там бывали знакомые Набокову филологи-русисты, так что не составляло труда подобрать, не покидая Монтрё, две-три выразительные детали вроде расцветки занавесок на окнах советских авиалайнеров или вида памятника Пушкину на площади перед Русским музеем. Все остальное было почерпнуто либо из фельетонов, либо из комиксов: сопровождающий В. В. от самого Парижа чекист с растрепанной бородой и цепким взглядом из-под очков, изготовление подложного паспорта, несъедобная котлета в ресторане «Астория». И запах пережаренного лука, которым тянет на каждой улице. И матерно переругивающиеся бабы-лифтерши в гостинице с претензиями на европейский сервис.

Критику, включая ту, что была расположена к Набокову, больше всего поразила блеклость, стилистическая невыразительность этих страниц да и почти всей книги. Неужели это Набоков, чародей языка, самый изобретательный и непредсказуемый из современных авторов, пишущих по-английски? «Вне стиля» — назвал свою рецензию входивший в моду английский прозаик Мартин Эмис, чей вердикт: «скверно написанная книга» — был самым огорчительным для Набокова. Другой англичанин, Питер Акройд, которого вскоре начнут воспринимать как новую литературную звезду, судил еще резче: Набоков — посредственность, раздувшаяся от самомнения, и ничего больше.

Это была предсказуемая расплата за нетерпимость и порой откровенную грубость, которую в отзывах о современниках да и о классиках не раз позволял себе сам Набоков. Человеку, который сказал в интервью, что сообщение о битком набитом, охваченном восторгом зале какого-то колледжа, где читал лекцию поэт Эзра Паунд, заставляет думать, как много в академическом мире кретинов и сумасшедших, следовало быть готовым к ответным выпадам, едва представится возможность. Последний роман Набокова подарил такой шанс, и критика его не упустила: кинулась на ослабевшего льва, как-то сразу позабыв, что еще не так давно мэтр умел писать книги, по уровню, по значительности несравнимые ни с «Адой», ни с «Арлекинами».

* * *

в коммерческом отношении, как сборник пьес и том переводов из русской поэзии. Мог бы пожалеть о том, что подписал этот контракт, и сам Набоков. Возраст начинал о себе напоминать. 22 апреля 1974-го писатель отметил свой семьдесят пятый день рождения.

Набоков чувствовал, что его время уходит. Его не хватало, чтобы осуществить давние замыслы и, главное, окончить новую книгу, которую следовало в 1976-м, по заключенному договору, представлять в издательство. Роман был тщательно обдуман, уже написан в отрывках — на перебеленных или оставшихся первыми вариантами карточках; текст относился к разным главам и не составлял целостного фрагмента. Было заглавие — «Оригинал Лауры», было стилистическое решение. В дневнике сказано: «Роман, где не будет „я“, не будет „он“, а будет повествователь, чей взгляд как бы скользит, ни на чем не останавливаясь, но все время о себе напоминая в книге». Набоков интенсивно работал над этим романом зимой 1975/76 года, в апреле сообщив издателю, что готово около ста страниц — примерно половина книги. Но дописать ее было не суждено.

Он понимал, что может не успеть. К ящичку, куда складывались готовые карточки, еще когда писались «Арлекины», был приклеен листок с разъяснением, что рукопись не должна публиковаться, если она не будет доведена до конца автором. С «Оригиналом Лауры» это и произошло.

Работа остановилась летом 1976-го, когда пошли болезни. Началось с неудачного падения на горном склоне во время охоты на бабочек. Потом появились неприятности с легкими. Несколько раз приходилось ложиться в больницу — лучшие были неподалеку, в Лозанне.

в двадцати ходьбы от Монтрё. Четырнадцать лет спустя могила — на ней мраморная плита, даты жизни и надпись по-французски: «Владимир Набоков, писатель» — приняла Веру. Ее останки легли в ту же урну.

Последние годы Набокова не были временем старческой деградации. Беллу Ахмадулину, приезжавшую в Монтрё ранней весной 77-го, — она была первым и единственным литератором из послевоенного СССР, кто видел живого Набокова, — поразила интеллектуальная да и физическая бодрость уже очень немолодого писателя. Видела бы она Набокова хотя бы полугодом раньше! В мае 75-го он еще смог приехать в Париж для телеинтервью с Бернаром Пиво, популярным ведущим престижной литературной программы «Апострофы». Она была приурочена к выходу французского перевода «Ады».

Над этим переводом Набоков просидел, сверяя и правя очень путаный текст, всю зиму. Работал по десять — двенадцать часов в день, забросив собственный новый роман. Серьезно обдумывал, не сделать ли ему самому и важнейшее для него переложение, пока его любимая «Ада» не появилась, вместо «романтического и точного русского», на «сов-жаргоне». Но понял, что сил для этого нет. Они, видимо, как раз и были подорваны, когда он изнемогал над французским текстом. Наградой стали комплиментарные отзывы парижской критики и вторая строка в списке бестселлеров.

Наивно сожалеть о том, что достижению слишком мизерной цели отдано так много выматывающего труда. Набокову был необходим серьезный литературный успех. Реакция на «Арлекинов» да и быстрое охлаждение к «Аде» после неумеренных славословий переживались им болезненно. А его политические мнения, которые были обнародованы в появившемся перед «Арлекинами» сборнике интервью, пришлись очень не ко времени.

— «Твердые мнения» — еще раз подчеркнул свою бескомпромиссность. Реакция была ожидаемой: одни насмешки. Да и не только тогда, в начале 70-х годов, которые ознаменовались мощным антивоенным движением и кампанией за гражданское равноправие, но в любой другой период не могли бы расположить к себе интеллектуальную и молодежную среду заявления в том роде, что Набоков испытывает чувство счастья каждый раз, когда ему приходится извлекать на свет свой американский паспорт, что во Вьетнаме его страна занята бескорыстной помощью страдающим от коммунизма, что вашингтонские политические ястребы на самом деле благородные люди, и так далее. Нападки на Фрейда прискучили постоянным читателям Набокова, а его полемика относительно природы времени не с кем-нибудь, а с Эйнштейном, выглядела действительно комично. Провал «Твердых мнений» был полным и очевидным.

«Ада» была способна в полной мере послужить исцеляющим пластырем, и все-таки именно она стала для Набокова последним литературным торжеством. Беседуя перед телекамерой с Бернаром Пиво, писатель говорил о «мирных лучах идеальной старости», которые на склоне лет согрели героев этого романа. И давал понять, что в этом отношении они похожи на самого автора.

Чистый домысел — все рассуждения на тему, в самом ли деле это было так.

Во всяком случае, Набокова, в отличие от его двойника В. В. из «Арлекинов», не изводил страх перед угрозой умственного одряхления — ее просто не существовало, — и не тревожили мысли о том, что он лишь невыразительная имитация какой-то другой, намного более сильной творческой личности. Окружающие были убеждены, что он, безусловно, крупнейший художник своего времени. Сам он, не высказываясь в таком же духе, тем не менее умел напомнить о своем значении и величии. Редактор воскресного приложения к «Нью-Йорк таймс», предложивший летом 1975 года, чтобы Набоков провел интервью с самим собой, суммировав все основные темы своего творчества, получил ответное письмо такого содержания: это возможно, если гонорар будет доллар за слово, «а не пролетарские полдоллара», как платили остальным. Дело было, конечно, не только в деньгах, а в престиже: Набоков уникален, это должно проявляться всегда и во всем.

— беседа не удалась, они были людьми со слишком разным жизненным опытом и душевным складом. Потом Набокова посетил (и понравился ему гораздо больше) Владимир Максимов. Ждали Солженицына. Перелистав «Архипелаг ГУЛАГ», Набоков отметил в дневнике, что с художественной стороны это уровень журналистики, но автор не лишен дарований пламенного оратора и необходимо отдать должное его исторической прозорливости. Солженицын приехал в Монтрё осенью 74-го, но встреча не состоялась из-за чистого недоразумения.

Два набоковских выступления в защиту преследуемых советских диссидентов (к этому его очень склоняли молодые друзья, чета Профферов, американских русистов, в чьем издательстве вышли перепечатки почти всех русских книг Набокова) не произвели серьезного эффекта. Его общественная позиция, только недавно возвещенная «Твердыми мнениями», была слишком откровенно реакционной, и поэтому считалось за благо не воспринимать всерьез любые политические комментарии Набокова и относиться к нему как к чистому художнику. Да как-то и не верилось, что Набоков серьезно обеспокоен судьбами страны, некогда являвшейся его отечеством.

везде, что это никак не связано «с географической, физической, политической Россией». И, без тени иронии или розыгрыша, подытожил: эмигрантские критики, «так же как и мои школьные учителя в Санкт-Петербурге, были правы, жалуясь на то, что я недостаточно русский».

Тут остается только вспомнить пушкинское, в знаменитом письме Чаадаеву высказанное: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

Раздел сайта: