Бабиков А. А.: Прочтение Набокова. Изыскания и материалы
Определения Набокова, или «Пожилой джентльмен, который ненавидит жестокость»

Определения Набокова, или «Пожилой джентльмен, который ненавидит жестокость»

1

Два архивных сочинения Набокова, эссе и воззвание, написаны в закатных отблесках его большого русского периода (1920–1940), когда знаменитый писатель‑эмигрант В. Сирин уже сходил со сцены, а знаменитый американский писатель Vladimir Nabokov еще не взошел на нее. Из художественных произведений к тем же нескольким месяцам в начале новой мировой войны принадлежат повесть «Волшебник», написанная осенью 1939 года в Париже и прочитанная в кругу друзей «в одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой» [1006], и отрывок из романа «Solus Rex», опубликованный в последней книжке «Современных записок». В 1973 году в примечаниях к английскому переводу глав из «Solus Rex» Набоков вспоминал: «Зима 1939–40 годов оказалась последней для моей русской прозы. Весной я уехал в Америку, где мне предстояло двадцать лет кряду сочинять исключительно по‑английски» [1007].

После вторжения Германии во Францию 10 мая 1940 года положение живших там русских эмигрантов (не говорю – евреев, среди которых у Набокова было много друзей), и без того бедственное, сделалось отчаянным. Упоминание в «Воззвании о помощи» (дата не указана) «поганой ботфорты», «прорвавшей немецким пинком нежную бутафорию изгнания» (переиначенный кошмарными терминами действительности образ из «Балаганчика» Блока), а также эмигрантов, бежавших из Парижа в провинцию (как, например, Вадим Руднев, редактор «Современных записок»), указывает на то, что оно было написано после начала немецкой оккупации Франции: всего десять дней спустя Набоков с женой‑еврейкой и сыном отбыл из Сен‑Назера в Нью‑Йорк.

Пронзительный призыв Набокова к помощи русским старикам и детям мог предназначаться для одной из двух ведущих русских газет в Париже – «Последних новостей» (в которых Набоков в сентябре 1939 года напечатал свой последний русский рассказ «Василий Шишков») или «Возрождения»; однако, по‑видимому, не был напечатан до закрытия этих газет в июне 1940 года, когда «вежливые немецкие герои нагрянули в Париж» [1008]. Едва приехав в Америку, Набоков написал Михаилу Карповичу: «<…> если бы не ужасные мысли о Франции (чем‑то родственные угрызениями совести, – что вот сам выскочил, а близкие друзья там остались), то был бы совсем спокоен и счастлив, несмотря на неопределенность нашего личного будущего» [1009].

Эссе о войне и русской эмиграции «Определения», написаное Набоковым уже в Новом Свете (если не на борту «Шамплена» во время недельного плавания) в июне 1940 года, что указано его рукой на последней странице машинописного текста, предназначалось, вероятно, для нью‑йоркского «Нового русского слова» – старейшей русской газеты в Америке. Это предположение (опубликованный текст «Определений» разыскать не удалось) подкрепляется тем, что 23 июня того же года в «Новом русском слове» было напечатано интервью Набокова Николаю Аллу (Дворжицкому), последняя, самая продолжительная часть которого под заголовком «Закончился период русской эмиграции в Европе» тематически очень близка последней же главке «Определений» и может дополнить их отвлеченные положения убедительными свидетельствами.

Беседуя с репортером, Набоков вспоминает, как перед отъездом из Парижа (19 мая) он зашел к Керенскому, у которого встретил Бунина и Мережковских:

Бунин еще имеет некоторые средства, но Мережковские живут в большой нужде, как и почти все остальные русские эмигранты. Единственные возможности какого‑то заработка – вечера, газеты и журналы – с войной прекратились. А что происходит теперь – трудно пред[по]ложить [1010].

Далее следует заключение, повторяющее концовку «Определений»:

Мне кажется, что с разгромом Франции закончился какой‑то период русской эмиграции. Теперь жизнь ее примет какие‑то совершенно новые формы. Лучшим моментом жизни этой эмиграции нужно считать период 1925–1927 гг. Но перед войной тоже было неплохо. Редактор «Современных Записок» Руднев говорил мне, что у него есть деньги для выпуска двух номеров. А это что‑нибудь да значит. Но теперь уже ничего нет [1011].

Эти и другие места в интервью «Новому русскому слову» дополняют также «Воззвание о помощи», как, например, следующее замечание Набокова: «Стремления у русских выезжать из Парижа не было. Вероятно, частью из любви к этому городу, частью из привычки и частью из характерного русского фатализма – что будет, то будет».

Тридцать лет спустя в романе «Взгляни на арлекинов!» Набоков от лица своего героя, русского эмигранта, вспоминает предвоенный Париж и выводит будто перенесенный из «Воззвания» образ старого русского интеллигента – книгоиздателя Оксмана, разделившего судьбы Фондаминского и Сергея Набокова, брата писателя, погибшего в немецком концлагере:

В последующие, быстро тающие предвоенные годы я еще по меньшей мере три или четыре раза сталкивался с Оксом <…> Его замечательной библиотекой вскоре завладели немцы <…> Сам же Осип Львович погиб при отважной попытке бегства – уже почти что сбежав, босой, в запачканном кровью белье, из «экспериментального госпиталя» в нацистском лагере смерти [1012].

2

Тех, кто принимает за чистую монету распространенное мнение о Набокове как о холодном эстете, равнодушном к общественным нуждам, «никому никогда никакой профессиональной помощи не оказывающем» [1013], насмешливом и удачливом писателе, очарованном лишь собственной персоной, как «скромные исследователи» пишут в своих нескромных предисловиях и статьях, публикуемые здесь тексты могут озадачить. Казалось бы: что ему было за дело до хиревшей русской эмиграции, когда еще в январе 1939 года он закончил свой первый английский роман, а летом того же года, после смерти Ходасевича, распрощался и со всей парижской литературной жизнью, напечатав «Поэтов» и «Василия Шишкова»? Стремясь уличить Набокова в какой‑нибудь нестыковке, поймать его на (не)честном слове, раскрыть «фальсификацию», вообще разоблачить и развенчать мэтра, такие критики, пишущие свой «портрет без сходства» и с удовольствием цитирующие предвзятые замечания Г. Иванова и З. Шаховской (не говоря об их предвзятости), умалчивают о том, что Набоков в разные годы выступал в печати со статьями памяти Юлия Айхенвальда, Саши Черного, Амалии Фондаминской, Иосифа Гессена, Владислава Ходасевича; что он в 20‑х годах участвовал в благотворительных вечерах [1014]; что в 40‑х годах в Америке, не имея постоянного места и измученный спешной работой, он находил силы править английские переводы рассказов Алданова и содействовать его литературной карьере в Новом Свете (в частности, устраивая его знакомство с Клаусом Манном и рекомендуя его влиятельному Эдмунду Уилсону), а для книги Зензинова – переводить на английский письма погибших в Финляндии красноармейцев; что он помогал многим исследователям – Циммеру, Профферу, Аппелю, Фильду – и многочисленным переводчикам его книг; не вспоминают о его настойчивых попытках разузнать о судьбе Ильи Фондаминского в оккупированной Франции, с тем чтобы устроить его переезд в Америку; о поддержке писателя‑диссидента Марамзина, отзыве на книгу Саши Соколова, о посылках Набоковых из Монтрё бедствующим в СССР писателям, что он оказывал финансовую помощь Русскому литературному фонду и Союзу российских евреев, и другие факты, портящие образ самозабвенного автора и человека во всяком случае черствого.

Упреки в надменности, нерусскости, лицемерии, снобизме сыпались на Набокова задолго до его американского успеха и мирового признания и продолжают звучать до сих пор вопреки прежним и новым свидетельствам обратного. Одни не могли простить Набокову его несходчивости во взглядах (как позднее и Уилсон), другие – его острых технопегий и основной литературной метаморфозы, третьи – его успеха в Америке, четвертые – сокрушительной силы его дара (как Адамович и Бунин), пятые – семейного благополучия, шестые – его стойких убеждений. После выхода в свет «Лолиты» нашлись возмущенные читатели, которые свели замысел Набокова к завуалированному оправданию совершенного Гумбертом злодеяния [1015], а в литературоведческих статьях возникли трактовки, сводящие роман к очередной «ловушке», к игре Набокова с фигурой ненадежного повествователя, якобы выдумавшего события последних десяти глав и финал с беременной и замужней Лолитой (которая к тому времени, как утверждается, давно уже умерла в госпитале Эльфинстона или убита самим Гумбертом) [1016]. Истинное раскаяние, прозрение героя, преодоление соблазна и чудовищной мании и, как следствие, дарованное ему после свидания с нищей Лолитой в ее убогом «Коулмонте» вдохновение, позволившее создать трагическую повесть, не принимаются в расчет, поскольку не вяжутся с образом самого автора – холодного препаратора, писателя «без души», «сноба и атлета», которого нравственные проблемы не волнуют и не увлекают.

взвешенный взгляд на личность и убеждения Набокова; к примеру, следующее наблюдение американского философа Ричарда Рорти показывает, что представление о Набокове как о самозабвенном аристократе‑эрудите, бездушном мастере головоломных задач и любителе литературных мистификаций указывает прежде всего на узко‑утилитарный подход самих критиков такого толка:

Критики намекают на то, что Набоков был на самом деле Гарольдом Скимполем. Этот Скимполь, обаятельный эстет из «Холодного дома» Диккенса, из‑за которого погибает мальчик Джо <…> заявляет, что у детей и поэтов особые права. Жизнь всякого другого человека представляется ему поэзией, не важно, как сильно этот человек страдает. Ему кажется, что возможность предать Джо за пять фунтов <…> – это чарующее стечение обстоятельств, прелестная маленькая поэма <…> Из автобиографии Набокова со всей очевидностью явствует, что единственный страх, который угнетал его, это страх быть или стать жестоким по отношению к другому. Точнее, он опасался, что может просто не заметить, что станет причиной чьих‑нибудь страданий [1017].

В церматтском интервью 1962 года Набоков заметил: «Некоторые мои персонажи, безусловно, омерзительны. Но меня это нисколько не беспокоит, они пребывают вне моего внутренного „я“, подобно тем мрачным горгульям на фасадах соборов – бесам и демонам, помещенным снаружи лишь с тем, чтобы показать, что их вышвырнули вон. В действительности, я мягкий пожилой джентльмен, который ненавидит жестокость» [1018].

него:

<…> Диккенс перестает быть юмористом, а становится бичующим сатириком, когда он обличает самодовольное лицемерие или торжествующее насилие. И вся общественная проповедь Диккенса, в конце концов, основана на одной идее: . <…> Здесь мы видим, в чем была сила проповеди Диккенса. Она не была дидактической, она говорила всем понятными образами, и основные ее идеи не потеряли своего значения и теперь, несмотря на все глубокие изменения в социальных отношениях. <…> И трагические стороны человеческой жизни, личной и общественной, «невидимые миру слезы», противоречие между требованиями морали и суровыми законами жизни, страдания пасынков этой жизни, невознаградимые и безысходные, – все это отразилось с потрясающей яркостью в творчестве великого писателя [1019].

Не к такому ли выводу, в сущности, приходишь, читая автора «Воззвания о помощи», и не о той ли гнусности торжествующего насилия сильного над слабым – особенно в отношении ребенка – он часто говорит в своих книгах, лекциях и интервью? [1020] Соавтор другого «Воззвания» (Выборгского), В. Д. Набоков своей сдержанностью производил на многих современников то же ложное впечатление заносчивости и замкнутости – и погиб, защищая от смертельной опасности русских эмигрантов, когда 28 марта 1922 года черносотенцы начали палить в Милюкова, выступавшего с лекцией «Америка и восстановление России» в берлинском зале филармонии [1021].

«Человек из СССР», 1927) сбыться не было суждено, но и перебравшись в Америку и перейдя на английский язык, то есть возведя изгнание в степень, Набоков не «отделил себя от своего сиринского прошлого и русской эмиграции» [1022], он продолжал поддерживать многолетние дружеские отношения с русскими эмигрантами, переписывался с Михаилом Карповичем, Владимиром Зензиновым, Марком Алдановым, Романом Гринбергом (который в середине 50‑х годов отзывался о нем так: «Он робкий, стыдливый, излишне совестливый, неуместно скромный и, наконец, застенчивый человек» [1023]), Глебом Струве, Мстиславом Добужинским, Михаилом Чеховым и многими другими; сотрудничал с русскими эмигрантскими журналами в Америке – «Новым журналом», «Опытами» и «Воздушными путями». Не перестал он сочинять об эмиграции и эмигрантах, которым посвятил рассказы «Ассистент режиссера», «Что как‑то раз в Аллепо…», «Знаки и знамения», а сверх того «Парижскую поэму» и два романа – «Пнин» (1957) и «Взгляни на арлекинов!» (1974). В последний раз подпись «В. В. Набоков‑Сирин» появляется в 1965 году в четвертом номере «Воздушных путей».

3

В своих произведениях Набоков создал уникальную картину эмигрантской жизни с массой бесценных, исключительно точных деталей быта, человеческих отношений, образа мыслей, чаяний, преемственности взглядов и различных их трансформаций за долгие годы. Галерея эмигрантских характеров, выведенных им, не имеет равных. Он запечатлел особенно редкий и уже почти совсем исчезнувший тип настоящего русского интеллигента (притом самых разных свойств и сословий – от, скажем, Подтягина до Кончеева), живущего на недосягаемой нравственной высоте: Пал Палыч в «Звуках», Виктор Иванович в «Музыке», Шигаев из рассказа, замаскированного под некролог, Василий Шишков, Александр Лик, Тимофей Пнин, Степанов в «Арлекинах». Не менее точно Набоков изобразил и его противоположность – эмигранта‑обывателя, человека безнравственного и бездушного. После Флобера, Гоголя и Чехова им созданы лучшие в этом роде мещанские характеры всевозможных подлецов и хватов, дураков и черносотенцев, озлобленных мерзавцев, как, например, кончающий самоубийством Колдунов в «Лике»; хладнокровных предателей, как генерал Голубков в «Ассистенте режиссера»; тщеславных ничтожеств, как Илья Борисович в рассказе «Уста к устам», пошляков и антисемитов, как Алферов в «Машеньке» или Щеголев в «Даре» и его племянник Кострицкий, русский нацист, в набросках к продолжению «Дара». Последним в длинном ряду стал престарелый соглядатай Олег Орлов, некогда литератор‑эмигрант, приставленный к герою «Арлекинов» органами госбезопасности во время его поездки в Ленинград. Там же, в своем последнем завершенном романе (а русские эмигранты и их потомки появляются и в главах неоконченной «Лауры»), Набоков излагает один из пунктов своей аксиологии эмиграции, выведенной им за те годы, что довольно условно принято именовать его «русским периодом»:

Обо всем этом, – пишет Вадим Вадимович, рассказывая об одном из парижских русских вечеров, – как о вещах слишком обыденных и мелких, не стоило бы и писать, если бы они не служили общим местом для того биографического фона, который, как случалось на всех подобных эмигрантских посиделках, не озарялся бы то и дело кем‑нибудь убереженной драгоценностью – строчкой Тютчева или Блока, приводимой мимоходом, промеж деловых пересудов и обычной болтовни, – когда бы не это неизменное присутствие привычно почитаемой и тайно разделяемой высоты искусства, украшавшей печальные жизни неожиданной каденцией, нисходящей с неких горних вершин, – слава, сладость, радужная полоска не стене от хрустального пресс‑папье, местонахождение которого мы не знаем [1024].

Другие пункты читатель найдет в публикуемых здесь «Определениях» – невиданная свобода «под беспристрастным европейским небом», исключительные «права вдохновения и печали», – однако их потаенная мысль, точнее, глубокомысленное иносказание, которое может показаться чуть ли не кощунственным на фоне всех тех бедствий и потрясений, которые выпали на долю русских эмигрантов, сводится к тому, что изгнание каким‑то чудом оказалось изгнанием в область искусства «Ясная, умная, бесконечно прелестная страна, где каждый камень полон благородства и грации, где любое облако над поросшим каштаном холмом уже есть произведение искусства…»), стало сказочным ландшафтом для той самой труднодоступной формы бытия, где «любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг есть норма».

«Воззвание о помощи» печатается по рукописному черновику с правкой (некоторые вычеркнутые места восстановлены нами в примечаниях) и машинописному дополнению на отдельной странице (публикуемом нами под цифрой 2); «Определения» печатаются по машинописному тексту (4 страницы), хранящемуся, как и «Воззвание», в архиве Набокова в Библиотеке Конгресса США [1025].

Для настоящего издания тексты заново сверены с оригиналами и уточнены. Особенности набоковской пунктуации, по возможности, сохранены, конъектуры даны в квадратных скобках.

Воззвание о помощи

[1]

И особенно это относится к старым людям. Сутулый и слабый, в наивных очках, который провел всю жизнь за писанием и чтением, которого уже раз приглашали на казнь [1026], который ушел, и выжил, и продолжал писать свое да перечитывать Пушкина в парижской комнате с видом на милое мутное небо, на бедную роскошь каштана, на черную веспазьянку [1027], оклеенную сине‑красным сензано [1028] (и дождь, и булочная, и пора зажечь лампу), – вот именно такой человек мне представляется со зловещей ясностью, когда заходит речь о помощи последним русским интеллигентам[,] вымирающим в одичалой Франции. Сизая декорация, к которой он так привык, вдруг дрогнула и повалилась, нежную бутафорию изгнанья прорвала немецким пинком поганая ботфорта, – и хлынула такая чернота, такой холод, что вспомнились и примус, и вобла, и пытка слухами, и всё. Кто укрылся в провинцию, – и тот, не сегодня[,] так завтра будет застигнут полками страшных статистов, их призрак уже и так дошел, уже и так русский старик, о котором я думаю, умирает не столько от моральной духоты, сколько за неимением того, что так иносказательно зовется «средства». Все, что я здесь пишу, можно тоже взять в кавычки; как ни верти, из трех красавиц Мадрита всего лучше поступила та [1029], худощавая, которая дала два реала [1030].

[2] [1031]

Когда думаешь о судьбе наших бедных эмигрантских детей, особенно больно делается от мысли, что эти маленькие беспомощные существа[, которые] так доверчиво полагались на нас для своего счастья, ошибаются в нас. То, что их так много, вместо того, чтобы подгонять воображение, глухо его тормозит. Я предлагаю читающему представить себе не всю эту теоретическую толпу, а выбрать мысленно одного, индивидуального, живого ребенка и вообразить ЕГО нужду, ЕГО голод, ЕГО недетскую усталость. Я уверен, что тогда уже не придется уговаривать вас сделать для него все, что можете.

И после того минутного видения вы с новой, деятельной силой вернетесь к мысли, что очень, очень много таких бедных русских детей.

В. Сирин

[1032]

1.

О минувшей зиме в Париже. Это было как сон очарованного, который, во сне сознавая угрозу несчастья, необходимость пробуждения, не в силах выпутаться из сна. Машинально обкладывались бока памятников мешками с песком, машинально фонари превращались в синие ночники, машинально рабочие рыли убежища в сквере, где машинальный инвалид по‑прежнему следил за тем, чтобы дети не делали ямок на дорожках. Русские, между тем, в продолжение девяти месяцев ломали себе голову, стараясь понять, что именно значит слово «prestataire» [1033] в касающемся их декрете.

2.

Ясная, умная, бесконечно прелестная страна, где каждый камень полон благородства и грации, где любое облако над поросшим каштанами холмом уже есть произведение искусства, – так эмигрант привык ощущать Францию, и никакие временные напасти не могут изменить этого чувства. Кто бы ни был виноват в ее роковой беспомощности, хрупкость державы не всегда порок, как и сила не всегда добродетель. К тому же это была страна, где легче и лучше всего думалось о России; Париж служил достойной оправой для игры русских воспоминаний, и я знаю людей, которые не променяли бы ночного дешевенького сидения за пустой рюмкой в угловой кофейне ни на какие иноземные чудеса.

3.

– что за нестерпимое унижение зависеть от жирного шрифта и против воли быть погруженным в уравнительный омут общих тревог. Самая вездесущность современной войны[,] в смысле проникновения ее правил[,] уже мимикрирует естественный уклад тоталитарного строя; военная трагедия страны «демократической» состояла именно в том, что подражание полноценному оригиналу было только поверхностным. Ибо то, что пуще всяких пактов связало Россию и Германию; что мощно, как пошлость и похоть; а главное, что органически сродно диктаторским странам (вопреки различиям экономического свойства и каков бы ни был исконный толч[о]к, – страсть ли к отчизне или страсть к человечеству), это – ритм, ритм марширующей массы.

4.

Метод, паразит идеала, пухнет и завладевает им. Дух и цель растворяются в методе, который исподволь утверждает свое зловещее превосходство до полного насыщения, т. е. до такой точки, когда строевого гражданина не может особенно интересовать теоретическое обоснование государственной тирании. Мы сейчас присутствуем при том, как смысл дежурных слов, – нацизм, коммунизм, демократия, – определяется уже не древними идеалами, породившими данные слова, а степенью способности того или другого правительства поголовно превращать население в краснощеких рабов.

5.

О вещах бесспорных. В каком‑нибудь будущем «Жизнеописании Великих Людей» наши потомки найдут и биографию Хитлера. Однако классификаторов «человеческих величин» не проведешь. Понятие это подразумевает множество градаций, зависящих как от ремесла данного исполина, так и от приближения его личности к наиболее полному духовному содержанию. Народные вожди, полководцы, исторические любимцы публики относятся обыкновенно к низшему сорту великий людей. Отнимите у [Леонардо] да Винчи свободу, Италию, зрение, – и он все‑таки останется великим; отнимите у Хитлера пушку, – и он будет лишь автором бешеной брошюры, т. е. ничтожеством. У гениев войны нет метафизического будущего. Тень Наполеона скучает, найдя в элизейских полях лишь продолжение Святой Елены; и не думаю, чтобы душам Шекспира, Паскаля или Марко Поло особенно было прельстительно (после удовлетворения первого любопытства) общество Юлия Цезаря.

6.

О литературе. Термин «эмигрантский писатель» отзывает слегка тавтологией. Всякий истинный сочинитель эмигрирует в свое искусство и пребывает в нем. У сочинителя русского любовь к отчизне, даже когда он ее по‑настоящему не покидал, всегда бывала ностальгической. Не только Кишинев или Кавказ, но и Невский проспект казались далеким изгнанием. В течение двадцати последних лет развиваясь за границей, под беспристрастным европейским небом, наша литература шла столбовой дорогой, между тем как, лишенная прав вдохновения и печали, словесность, представленная в самой России, ростила [sic] подсолнухи на задворках духа. «Эмигрантская» книга относится к «советской», как явление столичное к явлению провинциальному. Лежачего не бьют, посему грешно критиковать литературу, на фоне которой олеография, бесстыдный исторический лубок, почитается шедевром. По другим, особым причинам мне неловко распространяться и о столичной нашей словесности. Но вот что можно сказать: чистотой своих замыслов, взыскательностью к себе, аскетической, жилистой силой она, несмотря на немногочисленность первоклассных талантов (впрочем, в какие‑такие времена бывало их много?), достойна своего прошлого. Бедность быта, трудности тиснения, неотзывчивость читателя, дикое невежество среднеэмигрантской толпы – все это возмещалось невероятной возможностью, никогда еще Россией не испытанной, быть свободным от какой бы то ни было – государственной ли или общественной – цензуры. Употребляю прошедшее время, ибо двадцатилетний европейский период русской литературы действительно завершился вследствие событий, вторично разбивших нашу жизнь [1034].

В. Набоков‑Сирин

‑Йорк, июнь 1940 г. [1035]

Приложение

1
Шли по улицам Мадрида,
Точно ангелы небес:
И красавица Пепита.
 
2
Им на встречу шел скиталец,
Бедный нищий молодой,
Взор печальный вскинув свой,
 
2
Вот по площади большой
Руку с робким ожиданьем
Бедный нищий, молодой
Протянул за подаяньем.
 
3
Молча дар он этот взял,
На нее взглянув в смущеньи.
 
3
За реал, что подала[,]
Долорес щедрей была
И дала реалов пару.
 
4
Долорес помочь желала,
Два реала подала.
От восторга засияло.
 
4
Но Пепита, та бедна[,]
Не имела ни реала,
Вместо золота она
 
5
А Пепита ни реала
Не имела за душой,
Но с сердечной добротой
Бедняка поцеловала.
 
5
Продавец букетов рядом,
И его остановил
 
6
Тут судьба ему послала
Нищий той их преподнес,
Что его так приласкала.
 
6
За букет из нежных роз
Отдал он все три реала
Что его поцеловала.

Примечания

[1006] О книге, озаглавленной «Лолита» // Набоков В.

[1007] Набоков В. Полное собрание рассказов. СПб., 2016. С. 709.

[1008] Из английского рассказа Набокова «Что как‑то раз в Алеппо…» 1943 г.

 Набоков В. Переписка с Михаилом Карповичем. М., 2018. С. 47.

[1010] Набоков В. Набоков В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. Т. 5. С. 646.

[1011] Там же. Руднев, пешком ушедший из Парижа, умрет в По несколько месяцев спустя, в ноябре 1940 г., другой редактор «Современных записок», близкий друг Набокова Илья Фондаминский, погибнет в Освенциме в 1942 г.

[1012]  Взгляни на арлекинов! СПб., 2016. С. 107.

[1013] Эти слова В. Яновского, уязвленного откровенным мнением Набокова о его книгах, приводит (без кавычек и указания источника) М. Маликова в статье «Дар и успех Набокова», где среди прочего называет псевдоним Сирин «безвкусным», а роман «Дар» – «не признанным эмиграцией» (Империя N. Набоков и наследники / Ред. – сост. Ю. Левинг, Е. Сошкин. М.: Новое литературное обозрение, 2006. С. 25, 34).

[1014] К примеру, в берлинском «Кватче», играя роль Николая Евреинова («Кватч. Название обезоруживающее – разве можно критиковать чепуху? В особенности когда знаешь, что от успеха этой чепухи зависит судьба голодных и больных людей и их семей?» / Не‑критик.

[1015] Полагаю, здесь уместно заметить, что Набоков знал и разделял убеждения своего отца‑юриста не только в отношении недопустимости смертной казни, но и в отношении преступлений против нравственности. В своих блестящих комментариях к статьям Уголовного кодекса Владимир Дмитриевич Набоков писал: «Плотское сношение с ребенком, не достигшим 14‑ти лет, есть тягчайший вид посягательства на целомудрие, что вполне естественно, ибо последствия такого деяния и в физическом, и в нравственном отношении – наиболее тяжкие. Согласие объекта не имеет значения (Набоков В. Д.

[1016] Ср.: «<…> Набоков намекает на то, что смерть героини на самом деле <…> происходит <…> в самом эльфинстонском госпитале, и, следовательно, рассказ Г. Г. о поисках Лолиты, о встрече с ней, об убийстве Клэра Куильти <…> есть фикция, плод его художественного воображения» (Долинин А. Как сделана «Лолита» // Набоков В. –374). Чтобы обосновать свою гипотезу, Долинину приходится прилагать большие усилия. К примеру, в упоминании Гумбертом во время свидания с беременной Лолитой города «Лектобург» он усматривает «знак „вымышленности“ текста» (Долинин А. «В оригинале Readsburg, то есть опять‑таки „Читательбург“. Отметим, что это единственный топоним в романе, значение которого Набоков передал в русском переводе» (Там же. С. 330). Доказательство весьма шаткое. Во‑первых, Набоков заменил в переводе топоним Readsburg на Лектобург, на наш взгляд, с целью передать каламбур: Readsburg (все же скорее не город читателей – не readers, – а «Читающий город») указывает на реальный топоним Reedsburg (город в штате Висконсин), в котором Набоков изящно выявил заложенное в нем литературное значение: reed – не только тростник, но и буколическая, пасторальная поэзия. И, во‑вторых, это вовсе не единственный топоним в романе, значение которого Набоков передал в русском переводе. Так же он поступил с еще одним вымышленным топонимом: в гл. 18, Ч. II русского перевода читаем: «Утренний завтрак мы ели в городе Ана, нас. 1001 чел.» ( Лолита. New York, 1967. С. 201). В оригинале так: «Soda, pop. 1001» (сокращенное population – население). Игра слов строится на том, что городок носит название «Soda», а «soda pop» в американском английском означает газированную воду с сиропом. В своем переводе Набоков добивается той же замены, что и с Лектобургом: город «Ана» вместо «Soda» позволяет произвести тот же комичный эффект: «Ананас», что, кроме того, отвечает каламбурному неологизму в русском переводе романа для любимого напитка Гумберта: джинанас.

[1017] The Barber of Kasbeam: Nabokov On Cruelty // Rorty R. Contingency, Irony, and Solidarity. Cambridge et al.: Cambridge University Press, 1989. P. 157. Перевод мой. Подробно тему «Набоков и жестокость» рассматривает Леланд де ла Дюранте в своей книге «Стиль имеет значение. Этическое искусство Набокова» (См.: Style is Matter. The Moral Art of Vladimir Nabokov. Ithaca & London: Cornell University Press, 2007. P. 21–31).

[1018] Nabokov V. Strong Opinions. New York: Vintage, 1990. P. 19.

 Набоков В. Д. Чарльз Диккенс / История западной литературы (1800–1910). Под ред. проф. Ф. Батюшкова. М.: Издание т‑ва «Мир», 1917. Том IV. С. 61–62, 68. Слова, выделенные курсивом, у В. Д. Набокова выделены разрядкой.

[1020] Примечательно, что для американских лекций о Диккенсе, Набоков избирает именно «Холодный дом», в котором много внимания уделяется теме детей и детских страданий. Особенно тщательно Набоков разбирает сцену смерти Джо, делая вывод о том, что Диккенс преподносит в ней «урок стиля». «Самые трогательные страницы книги отданы теме детей. Вы отметите сдержанный рассказ о детстве Эстер, о ее крестной матери <…> постоянно внушавшей девочке чувство вины. Мы видим заброшенных детей филантропки миссис Джеллиби, осиротевших детей Неккета, маленьких подмастерьев – „неопрятную хромую девочку в прозрачном платьице“ и мальчугана, который „вальсировал один в пустой кухне“ <…> Вместе с бездушной филантропкой миссис Пардигл мы посещаем семью кирпичника и видим мертвое дитя. Но среди всех этих несчастных детей <…> самый горемычный, конечно, Джо, неведомо для себя близко связанный с темой тайны» (Набоков В. –160. Перевод В. Кулагиной‑Ярцевой).

[1021] Корней Чуковский, подробно написавший о В. Д. Набокове в своих дневниках, узнав о его убийстве, привел пророческие строчки Вас. И. Немировича (журналиста, знававшего Владимира Дмитриевича по газете «Речь», которой он руководил вместе с П. Милюковым и И. В. Гессеном), написанные о нем еще в 1916 г.:

Почтит героя рамкой черной
И типографскою слезой
 
(Чуковский К. И. Собр. соч.: В 15 т. М., 2013. Т. 12. С. 34).

[1022] Как утверждает М. Маликова (указ. соч. С. 34).

[1023]  Вечер поэзии Набокова глазами современников / Вступ. заметка, публ. и коммент. Ю. Левинга // Октябрь. 2007. № 7. С. 185.

[1024] Набоков В. Взгляни на арлекинов! С. 67.

[1026] Было: «попросили погибнуть».

[1027] Набоков имеет в виду кабины парижских писсуаров, которые назвали «веспасианками», поскольку впервые они были введены в обиход еще в Древнем Риме императором Веспасианом. Набоков упоминает эту деталь парижских улиц и в «Парижской поэме» (1943), где «писсуары за щитами своими журчат».

[1028] Имеется в виду итальянский вермут «Cinzano» в произношении на французский манер; его реклама, как и сами этикетки на бутылках, традиционно выдержаны в сине‑красных цветах. Замечено А. Арьевым.

[1029] Было: «Лучше все‑таки та, которая дала».

«Шли по улицам Мадрида…», известный в различных вариантах с начала XX века. См.: «Шли по улице Мадрида. Романс», в отдельном нотном издании / Цыганская жизнь. [Пб. ] № 133 / Сл. Пугачева. Муз. М. П. Посвящ. С. С. Парчинской. Ценз. разр. 17 марта 1903 г. (атрибутация: Гринштейн Грэхем. Романс и феерия. О происхождении сюжета «Алых парусов» А. С. Грина / Публ. М. Петровского // Collegium (Киев). 1998. № 7–8. С. 270). Набоков использует старую форму произношения, «Мадрит», встречающуюся, например, у Пушкина в «Каменном госте» или у Василия Боткина в его замечательных «Письмах об Испании» (1851). Романс этот нередко исполняли в лицах в виде короткой сценки, которую, вероятно, Набоков здесь и подразумевает. В письмах и мемуарах современников Набокова встречаются варианты романса как с молодым нищим, так и со стариком. Варианты имени третьей красавицы: Флорида, Лолита (и еще: «Донья Флора, Долорес и прекрасная Кларида»). Какой именно вариант романса имеет в виду Набоков, сказать, конечно, нельзя, но хочется верить, что вариант с Лолитой не был ему вовсе не известен. Два варианта текста романса приводятся в Приложении к наст. работе по указанному изданию 1903 г.

[1031] Вверху пометка: «Для воззвания о помощи».

[1032] Поздняя английская пометка: «Publ. in a Russian‑language paper in N. Y.» («Опубликовано в русскоязычной газете Нью‑Йорка»).

гражданства и беженцев, находящихся на территории Франции.

«Определений» впервые был опубликован А. Долининым (Долинин А. Истинная жизнь писателя Сирина. СПб., 2004. С. 26–27).

[1035] Место и дата написаны рукой Набокова.