Бабиков А. А.: Прочтение Набокова. Изыскания и материалы
Сократова отрава

Сократова отрава

1. К вопросу о литературных и биографических источниках в ранних сочинениях Набокова

В стихотворной драме «Смерть», написанной Набоковым в Берлине в марте 1923 года на годовщину трагической гибели отца, присутствует странная ассоциация. Смерть ассоциируется в ней с Флоренцией посредством сравнения яда с флорентийским утром. Кембриджский студент и приятель Байрона Эдмонд, узнав о внезапной смерти своей возлюбленной Стеллы, собирается покончить с собой; его друг, ученый Гонвил, второе лицо пьесы и ревнивый муж Стеллы (здесь драма тематически соприкасается с рассказом Набокова «Месть», написанном в 1924 году), желая будто бы с научной целью наблюдать его кончину, предлагает Эдмонду выпить некий состав, который вначале выдает за яд, а затем за безвредное средство, лишь слегка колеблющее рассудок. Приготовлением этого состава коварный, как пушкинский Сальери, Гонвил, стремящийся выведать у Эдмонда тайну его отношений со Стеллой, по‑видимому, и занят в начале пьесы:

…и эту власть над разумом чужим
заране знать, какую смесь получишь,
когда в стекле над пламенем лазурным
медлительно сливаются две соли,
туманную окрашивая колбу [230].

– ядом или дурманящим средством, остается загадкой: занавес падает в тот момент, когда Гонвил приглашает Стеллу явиться на сцене, чтобы доказать Эдмонду, что она жива и что он стал жертвой изощренной, тщательно продуманной мести‑мистификации.

Склонный уснащать свою речь пышными поэтическими образами, Гонвил протягивает безутешному Эдмонду «яд» со словами:

Вот – пузырек. Он налит зноем сизым,
как утро флорентийское… Тут старый
и верный яд (84).

«Удар крыла» таинственный Монфиори также получает у решившего покончить с собой героя, первого из нескольких набоковских Кернов, позволение сопроводить его «наверх», как иносказательно говорится в рассказе, а смерть вновь связывается с Флоренцией. Путешествующий по миру в поисках самоубийц Монфиори упоминает о подобном сеансе смерти, на котором ему довелось присутствовать во Флоренции:

– Я повсюду ищу таких, как вы, – в дорогих гостиницах, в поездах, на морских курортах, – ночью, на набережных больших городов…

Мечтательная усмешка скользнула по его губам.

– Я помню, однажды, во Флоренции…

Он медленно поднял свои козьи глаза:

– Послушайте, Керн, я хочу присутствовать… Можно? [231]

Отчего же и в пьесе и в рассказе смерть, хотя и не прямо, ассоциирована с родиною Данте?

Источником ассоциации служат «Итальянские стихи» (1909) Александра Блока. Как известно из сохранившейся копии дневниковой записи Набокова о том вечере, когда в зале берлинской Филармонии был застрелен его отец, сообщению о несчастье предшествовал разговор Набокова с матерью о стихах Блока: «Я читал вслух нежные стихи об Италии, о влажной, звонкой Венеции, о Флоренции, подобной дымчатому ирису. „Как это прекрасно, – сказала мама, – да‑да, именно: дымчатый ирис“. И тут зазвонил в передней телефон» [232]. Телефонный звонок того же зловещего рода, что и в английском рассказе Набокова «Знаки и знамения» (1948), прерывает разговор о стихах, сама смерть как будто вмешивается в их чтение. Последнее произнесенное слово, на котором оборвался разговор о флорентийских стихах Блока, «ирис», приобретало в свете трагического события особую многозначительность, являясь неполным палиндромом литературного имени Набокова, В. Сиринъ, взятого им с тем, чтобы его сочинения не путали с выступлениями в печати его отца [233].

Однако если исходить лишь из данности текста пьесы, отзвук флорентийских стихов Блока в ней едва ли удастся заметить. Чтобы обнаружить эту ассоциацию, следует обратиться сперва к процитированной дневниковой записи, а затем проследить в драме литературные источники сквозь призму личных обстоятельств Набокова. Особенное значение в словах Гонвила приобретает его уточнение о сизом зное «сизый зной флорентийского утра» оказывается лишь слегка переиначенным «голубым вечерним зноем» Флоренции из третьего и седьмого стихотворений флорентийского цикла Блока («Страстью длинной, безмятежной…»; «Голубоватым дымом…»), в которых встречается также «дымный ирис», упомянутый в дневниковой записи Набокова.

Еще менее заметна в пьесе отсылка к другому литературному источнику, имеющему отношение к этой ассоциации. Она происходит из образа третьего лица драмы – якобы умершей Стеллы, действующей в потусторонности, то есть за сценой [234]. Ее астральное, «мерцающее», по замечанию Эдмонда, имя [235] напоминает об Астарте, умершей возлюбленной Манфреда из одноименной драматической поэмы Байрона (Манфред просит Немезиду вызвать призрак Астарты, что она и исполняет), и о «деве‑звезде» из крайне важной для раннего Набокова драмы Блока «Незнакомка», с ее финальным вопросом: «„Где же Мэри? Да где же Мэри?“ У темной занавески уже нет никого. За окном горит яркая звезда» [236]. В автобиографическом плане оно соотнесено с именем невесты Набокова, семнадцатилетней Светланы Зиверт, помолвка с которой была расторгнута – всего за два месяца до создания пьесы – по воле ее родителей, пожелавших дочери более надежного будущего, чем то, которое мог обеспечить молодой поэт‑эмигрант. Набокову нравилось обыгрывать значение имени невесты в обращенных к ней стихах 1921–1922 годов (ср., например, «светлица ее души» в стихотворении «Ее душа, как свет необычайный…»; «О любовь, ты светла и крылата…» и другие стихи в разделе «Ты» из сборника «Гроздь», а также стойкий астральный мотив, связанный с образом возлюбленной), и здесь биографические реалии вновь соединяются у Набокова с литературными источниками.

«умерший» Эдмонд, убежденный Гонвилом, что после смерти его разум еще некоторое время творит иллюзорный мир на основе земного опыта, вспоминает о своем свидании со Стеллой у окна: он смотрел в ее глаза, и ему казалось, что они, «расправив громадные крылья», поднимаются в небо. Детали в описанном Эдмондом вознесении, которое движет и вдохновляет взгляд Стеллы, сходны с началом третьей кантики «Божественной комедии», когда Данте, неотрывно глядя в глаза Беатриче, устремленные к солнцу, возносится с нею в небесные сферы («Рай», I, 64–91; II, 22–25). Так флорентийская тема в пьесе находит свое неожиданное развитие и разрешение в истории несчастной любви Данте к Беатриче Портинаре, о которой известно, что она вышла замуж за Симоне де Барди и умерла двадцати пяти лет от роду.

Если принять следующие три ряда соположений: (1) Набоков – Данте – Эдмонд, (2) Светлана Зиверт – Беатриче – Стелла и (3) размышления Набокова о смерти – путешествие Данте в мир иной – «загробный» опыт Эдмонда, то можно предположить, что в драме «Смерть» Набоков обратился к классическому сюжету потустороннего свидания Данте со своей возлюбленной, переосмыслив в литературном плане и печальные личные обстоятельства того времени: смерть отца и расторжение помолвки с невестой. Догадку эту подкрепляет тот факт, что Беатриче, вообще крайне редко возникающая в русских произведениях Набокова, упоминается вместе с Данте и его провожатым Вергилием в рассказе «Боги», написанном в том же 1923 году, что «Смерть» и «Удар крыла», и построенном на серии лирических обращений рассказчика к светозарной возлюбленной, потерявшей ребенка:

Видишь, вон там, у стеклянной двери вагона, стоит высокий господин в черном пальто. Я смутно узнаю это лицо, узкое, желтоватое, – костяную горбинку носа. Тонкие губы сжаты, внимательная складка между тяжелых бровей: он слушает, что объясняет ему другой, бледный, как гипсовая маска, с круглой лепной бородкой. Я уверен – они говорят терцинами. А вот соседка твоя – эта дама в палевом платье, что сидит, опустив ресницы, уж не Беатриче ли она? [237]

Наконец, еще одна дантовская черта обнаруживается в самом конце драмы. Имевший склонность к симметричным, цикличным и различным образом замкнутым композициям, Набоков, вполне возможно, указал в своей пьесе на соответствующий прием Данте: в финале Гонвил трижды, словно призрака, выкликает Стеллу, и это троекратное повторение напоминает о повторе у Данте слова «stelle» – «звезды», которым заканчиваются все три кантики «Комедии». Для заплутавшего в сумрачном лесу сомнений Эдмонда смерть – единственная возможность свидания с умершей возлюбленной, как загробное странствие Данте – возможность его соединения с Беатриче, и потому, выпив «яду», он спрашивает Гонвила: «Скажи мне, а умерших / могу я видеть?» (88).

Эти слова вновь обращают нас к Пушкину: имя для своего героя Набоков позаимствовал из песни Мери в «Пире во время чумы» (1830), которая кончается следующими строками:

Посети мой бедный прах;
А Эдмонда не покинет
Дженни даже в небесах!

Финал этой преломленной в призме русского символизма фаустовской драмы, представляющей у Набокова один из первых его неразрешимых парадоксов (как позднее «Соглядатай», «Приглашение на казнь» и «Ultima Thule»), оставляет читателю теряться в догадках: в самом ли деле Стелла умерла, или то был жестокий розыгрыш Гонвила; в самом ли деле умер Эдмонд, или выпитый им состав был дурманящим средством? В какой момент падает занавес – когда является Стелла или когда кончается иллюзия, творимая сознанием мертвого Эдмонда? Что Гонвил «знает заране», в том Эдмонд совсем не уверен. Его порывистая поэтическая душа, как и у тонко чувствующей героини рассказа «Месть», расчетливо убитой мстительным мужем‑профессором, который «все знает… все разметил», стремится проникнуть значительно глубже в тайну жизни, чем ум холодного ученого‑ревнивца. Напоминая и в этом отношении пушкинского Сальери, хранящего пузырек яда, оставшийся от его Изоры, этот «заветный дар любви», Гонвил, желающий проникнуть в недоступные ему области чувств и преследующий на самом деле непостижимую тайну любви, протягивая другу яд, отождествляет его с любовью: «Тут старый / и верный яд. <…> Он сладок / и действует мгновенно, как любовь» (84).

пьесы, подобно пушкинскому Председателю, «погруженным в глубокую задумчивость». Главное открытие у Набокова проистекает не из разрешения «загадки», к примеру, был ли Фальтер из «Ultima Thule» «богом» (как о нем говорит рассказчик) или талантливым шарлатаном (как полагала жена рассказчика), а из самой постановки задачи и происходящих из нее нравственных и метафизических следствий, которые с неизбежностью возникают при попытке ее решения. Дважды обманутый Эдмонд, просящий Гонвила: «Дай продумать… Страшно… / Повремени, не прерывай полета <…>», как позднее герой «Приглашения на казнь», оказывается близок к убеждению (но не успевает «продумать» его), к которому приходит герой рассказа «Боги», скорбящий об умершем ребенке: «Смерти нет. <…> Смерти не может быть» [238].

«Трагедии господина Морна» и «Приглашении на казнь»

В том же 1923 году Набоков задумывает еще одну драму самоубийцы для самого крупного своего поэтического (в нем около четырех тысяч строк) и драматургического сочинения «Трагедия господина Морна». В ней висельник Тременс, страдающий болезненной сонливостью вкупе с огневицей, образ которого напоминает вместе мрачного и неумолимого Гонвила и жестокого профессора из рассказа «Месть», говоря о своем нездоровье, употребляет архаичное выражение «дрема долит». Годы спустя Набоков вновь использует его в гл. XIV «Приглашения на казнь», в которой повествователь, описывая состояние сонного Цинцинната, говорит, что «дремота долила его», то есть одолевала.

Выражение это отсылает к важному для романа и «Трагедии» источнику. В песни второй «Полтавы» Пушкин так рисует Кочубея перед казнью:

Заутра казнь. Но без боязни
Он мыслит об ужасной казни;
Что смерть ему? желанный сон.
Готов он лечь во гроб кровавый.
Дрема долит… [239]

Сходство в положении двух узников, Кочубея и Цинцинната, оттеняется различием их отношения к собственной участи: на протяжении всего романного затворничества Цинциннат задается как раз этим пушкинским вопросом: «Что смерть мне?» – и спрашивает себя, готов ли он взойти на плаху. Цинциннат и о жизни жалеет, какой бы грубой бутафорией она ни была заставлена, и, в отличие от Кочубея, мыслит о предстоящей казни с трепетом. Впрочем, положение Цинцинната и намного страшнее: если Кочубей точно знает утро своей казни, Цинциннату о том остается лишь гадать.

Бабиков А. А.: Прочтение Набокова. Изыскания и материалы Сократова отрава

«Трагедии господина Морна» (Архив Набокова, Library of Congress)

Иной смысл получает пушкинское выражение в отношении бунтовщика Тременса. Он нарочно оставлен мудрым государем на свободе, хотя и под надзором, а неизбежная казнь ожидает его лишь четыре года спустя, после устроенного им кровавого восстания. Вместе с тем Тременсу много ближе, нежели Цинциннату, отношение Кочубея к смерти. Тременс, которым движет одно лишь безумное стремление уничтожения рода людского, в полном согласии со словами Пушкина, «о жизни не жалеет», смерть ему буквально – «желанный сон», в чем он сам и признается [240]. Так, спустя двенадцать лет после создания «Трагедии», при жизни Набокова оставшейся неопубликованной, он вновь обратился к пушкинской характеристике узника, отметив заимствование тем же архаичным выражением из «Полтавы», но на этот раз он противопоставил Цинцинната в равной мере и Кочубею и Тременсу.

Имя последнего, образованное от латинского tremens (дрожащий) и намекающее на «белую горячку» (delirium tremens), простой перестановкой букв дает: СМЕРТЕН и скрывает, стало быть, лаконичное утверждение, напоминающее заключение известного силлогизма «Все люди смертны. Сократ – человек. Следовательно, Сократ смертен». Развязка «Трагедии» вполне оправдывает это тайное клеймо в имени бунтовщика, когда во время подавления поднятого им восстания Тременса схватывают и казнят на месте. Но что относится к отдельному смертному Тременсу, то не касается всех без исключения (как, например, не касается Дандилио, воскресающего в финале «Трагедии» в образе Седого Гостя). Логику этого силлогизма, действительно небезупречную, как показал Бертран Рассел [241], Набоков поставил под сомнение в «Ultima Thule» и «Бледном огне», обратив внимание на то, что выражение «все люди смертны» не обозначает сущности такого же рода, как та, что обозначается словом «Сократ» [242]. Представление о неизбежности смерти (последнее утверждение эпиграфа к «Дару», взятое из учебника грамматики: «Смерть неизбежна») Набоков сводит к форме помешательства в эпиграфе к «Приглашению на казнь» («Comme un fou se croit Dieu nous nous croyons mortels»), представляющем собой цитату из «Рассуждения о тенях» вымышленного Делаланда. Омри Ронен обратил внимание на то, что этот эпиграф обычно переводится на русский язык неверно, а следует его переводить так: «Как безумец полагает, что он Бог, мы полагаем, что мы смертные (а не „смертны“). Каламбур основан на том, что есть синоним слова люди» [243].

Развернутое опровержение аристотелевского силлогизма, восходящее у Набокова к «Смерти Ивана Ильича» Толстого, с пронзительным протестом умирающего героя против школьной логики Кизеветтера, которая вдруг приобрела для него ужасный личный смысл, представляет собой также финал «Приглашения на казнь».

Цинциннат Ц. не похож ни на пушкинского Кочубея, ни на Тременса, отличаясь от них исключительной духовной статью, нарушающей не только нормы тоталитарно‑мещанского общества, изображенного в романе, но и законы формальной логики. Остро сознаваемая им коренная ложность окружающего мира вскрывается в финальном открытии, что смерть не есть конец его «я», а есть гибель этого самого бутафорского мира, приговорившего его к уничтожению, и потому в романе торжествуют иные, более высокого порядка законы, которые нельзя изложить в терминах хрестоматийного логического ряда. Набоков, вероятно, был знаком с очерком Ходасевича «Об Анненском» (1921), в котором высоко ценимый им поэт и критик приводит знаменитое рассуждение Толстого об этом силлогизме («Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, – казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю. То был Кай, человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо <…>») и прибавляет от себя:

‑настоящему не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Только над истинным его «я», над тем, что отображается в «чувствах и мыслях», над личностью – у нее как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности – в поэзии. Тот, чье лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чье лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто [244].

На сходство судьбы Цинцинната с судьбою Сократа указывает название оперы‑фарса «Сократись, Сократик», премьера которой должна пройти в вечер казни Цинцинната [245]. Собственно, его казнь и есть часть этого представления, которое, как объявляет заместитель градоначальника, взойдя на эшафот и обращаясь к согражданам, «сегодня вечером идет с громадным успехом злободневности». Да и сам этот заместитель, уходящий со словами: «Теперь уступаю место другим исполнителям» [246], является участником этого страшного фарса. В рукописи романа после его выступления эшафот с м‑сье Пьером, показывающим как Цинциннату нужно лечь на плаху, окружает «толпа статистов» – исправленная затем на «публику» [247]. Очевидно, что название «оперы», как и многие другие знаки в романе, исполненные некоего важного, но темного значения (вроде рисованных часов в крепости или ночницы в Цинциннатовой камере), обращено к самому герою. Как предположил Геннадий Барабтарло, весьма вероятно, что в «опере» участвует один из двух братьев Марфиньки, певец, напевающий псевдоитальянскую фразу‑анаграмму, скрывающую важное сообщение для Цинцинната: «Смерть мила – это тайна» [248]. О том же Цинциннат, пользовавшийся тюремной библиотекой, мог бы узнать из платоновской «Апологии», в которой рассказано, что Сократ перед казнью задавался вопросом: «велика ли надежда, что смерть есть благо», – и пришел к выводу, которого не могли понять его судьи, что «не следует ожидать ничего дурного от смерти» [249].

С другой стороны, отвратительный эвфемизм к «обезглавливанию» в названии «оперы», вполне возможно, придуман другим братом Марфиньки, сочинителем плоских острот. В той же сцене посещения Цинцинната семьей Марфиньки он говорит узнику:

Возьми‑ка слово «ропот» <…> и прочти обратно. А? Смешно получается? Да, брат, – втяпался ты в историю. В самом деле, как это тебя угораздило? <…> Знаешь что <…> – послушайся друга муругого. Покайся Цинциннатик. Ну сделай одолжение. Авось еще простят? А? Подумай, как это неприятно, когда башку рубят [250].

Если же все это так, и пропетая одним братом фраза является частью арии из «оперы», для которой другой брат Марфиньки придумал игривое название, то выходит, что оба они, сами того не ведая, говорят Цинциннату очень важные вещи на фарсовом своем языке. А именно, что ропщущего «Цинциннатика», как его называет этот шурин‑остряк, ставят в один ряд с вольнодумцем «», приглашенным на казнь во время оно [251]. Шуточное обиходное выражение в названии оперы, имеющее значение – умолкни / перестань («Алеша, сократись», – говорит Любовь своему мужу Трощейкину в пьесе «Событие»), напоминает слова адвоката Романа Виссарионовича в гл. III романа: «Вот за этот тон…» – говорит он, а Цинциннат заканчивает: «Меня и казнят – знаю» [252]. Однако при более внимательном взгляде, как и в случае с именем Тременса, шутка остряка‑шурина оказывается не так проста (и именно эта намеренная простота ее в сравнении с глубокомысленной анаграммой в оперной фразе второго брата Марфиньки понуждает искать дальше), поскольку «ропот» дает не только «топор», но и анаграмматический «отпор» – балаганной яви «тутошнего» мира, с его узаконенной логикой.

Примечания

[230] Набоков В.

[231] Набоков В. Полное собрание рассказов. СПб., 2016. С. 65–66.

[232] Цит. по: Владимир Набоков. Русские годы. Биография. СПб., 2010. С. 227.

[233] Ср. в романе Набокова «Взгляни на арлекинов!» литературный псевдоним героя – В. Ирисин.

[234] О соотношении в пьесах Набокова сцены и зрительного зала (или кулис), как этого света и мира иного, см. в наст. изд.: О внутреннем и внешнем действии драмы Набокова «Событие».

[235] Здесь нельзя не вспомнить и Зину Мерц, в чьем имени герой «Дара» замечает «полумерцанье» и чья трагическая смерть в набросках второй части «Дара» должна была, по неосуществленному замыслу Набокова, с новой силой вызвать в Федоре Годунове‑Чердынцеве любовь к ней.

 Блок А. Лирика. Театр. М., 1982. С. 410.

[237] Набоков В.

[238] Набоков В. Полное собрание рассказов. С. 43.

[239]  Полн. собр. соч.: В 10 т. Л.: Наука, 1977. Т. 4. С. 199. Не случайно среди шившихся Цинциннатом «мягких кукол для школьниц» упоминается «маленький волосатый Пушкин в бекеше» (гл. II).

[240] Набоковское обращение к «Полтаве» в трагедии затмевается более очевидными источниками ранней набоковской драматургии. Как было замечено, пушкинские «Маленькие трагедии», и в первую очередь «Пир во время чумы» и «Моцарт и Сальери», служат в «Трагедии господина Морна» «литературным фоном, выявляемым ассоциативным цитированием» (Старк В. Воскресение господина Морна // Звезда. 1997. № 4. С. 7).

«Метафизические ошибки возникают из‑за того предположения, что „все люди“ являются субъектом суждения „все люди смертны“ в том же самом смысле, в каком „Сократ“ является субъектом суждения „Сократ смертен“». См.: Рассел Б. История западной философии: в 3 кн. Новосибирск: Изд‑во Новосибирского ун‑та, 2001. С. 256.

[242] Ср. в «Ultima Thule» «почти сократовские» рассуждения Фальтера: «Во‑первых, – сказал Фальтер, – обратите внимание на следующий любопытный подвох: всякий человек смертен; вы (или я) – человек; значит, вы, может быть, и не смертнывсяким» // Набоков В. Полное собрание рассказов. С. 522–523. А так рассуждает Джон Шейд в «Pale Fire»: «A syllogism: other men die; but I / Am not another; therefore I’ ll not die» ( Pale Fire. New York et al.: Alfred A. Knopf (Everyman’s Library), 1992. P. 31). Перевод Веры Набоковой: «Вот силлогизм: другие люди умирают, но я / Не другой; поэтому я не умру» (Набоков В. Бледный огонь. СПб.: Азбука, 2010. С. 37).

[243]  Исторический модернизм, художественное новаторство и мифотворчество в системе оценок Владимира Набокова // Philologica. 2001 / 2002, vol. 7, № 17 / 18. С. 256.

[244] Ходасевич В. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М.: Согласие, 1996. Т. 2. С. 98–99.

«Socrates Must Decrease», буквально: Сократ должен сократиться (Nabokov V. Invitation to a Beheading / Trans. by D. Nabokov in Collaboration With the Author. New York et al.: Penguin Books, 1984. P. 189).

[246] 

[247] Library of Congress / Manuscript Division / Vladimir Nabokov papers. Box 6, reel 5.

[248] См.: Сочинение Набокова. СПб., 2011. С. 136–137.

–96.

[250]  Приглашение на казнь. С. 108.

[251] Набоков вновь обратится к судьбе Сократа, рисуя диктаторское государство в первом своем американском романе «Под знаком незаконнорожденных» (или «Левая перевязь», 1947), где упоминается Панкрат Цикутин – псевдоним журнального редактора‑черносотенца. В предисловии к переизданию романа 1963 г. Набоков задается вопросом: «Кто обратит внимание, что ‑погромщик (гл. 13), – это Сократова Отрава <…>?» (Nabokov V. Bend Sinister. New York et al.: Penguin Classics, 2010. P. x. Перевод мой). В оригинале: «Socrates Hemlocker», второе слово означает яд из болиголова.

[252]  Приглашение на казнь. С. 64.

Раздел сайта: