Давыдов С. С.: "Тексты-матрёшки" Владимира Набокова
Глава третья. Гностическая исповедь в романе ("Приглашение на казнь").
1. Метафизика

1. Метафизика

…[Бог] пытке невинных посмеивается.

Иов 9: 23

Перейдем к рассмотрению другого произведения Набокова, роману «Приглашение на казнь», который тоже принадлежит к типу «текста-матрешки». Этот роман содержит произведение героя («исповедь» Цинцинната), составляющее одну десятую часть текста. По словам Набокова, первый черновик романа был написан «за две недели восхитительного возбуждения и сдерживаемого вдохновения»{112} в 1935 году. Роман печатался в 1935–1936 годах в «Современных записках» (№ 58–60), а в 1938 году вышел отдельной книгой в Париже. Более двадцати лет спустя на вопрос критика: «К какому из ваших романов вы питаете наибольшую привязанность, какой ставите выше других?» — Набоков ответил: «Наибольшую привязанность — к „Лолите“, выше всех ставлю — „Приглашение на казнь“».{113}

Роман сразу обратил на себя внимание русской эмигрантской критики, которая сочла его одним из наиболее удачных произведений молодой эмигрантской литературы. О романе писали В. Ходасевич, П. Бицилли, С. Осоргин, В. Варшавский и др. Подробное рассмотрение этих критических отзывов заслуживает отдельной работы. В виде вступления к настоящей главе я ограничусь лишь кратким перечислением основных идей трех критиков.

С литературоведческой точки зрения наиболее ценные открытия содержатся в статьях П. Бицилли. В статье «Возрождение аллегории»{114} Бицилли провел ряд интересных параллелей между Набоковым и русскими писателями XIX века: Гоголем, Достоевским, Салтыковым-Щедриным. Отвечая на шаблонные выступления русской эмигрантской критики, которая неоднократно отмечала «нерусскую черту» в творчестве Набокова,{115} Бицилли указал на «родимые пятнышки»,{116} которые свидетельствуют о связи «Отчаяния» и «Приглашения на казнь» с традицией русской литературы XIX века.

Бицилли говорит об аллегоризме романа. Бердяев назвал свою эпоху «новым средневековьем». Бицилли пишет, что «при чтении Сирина то и дело вспоминаются образы, излюбленные художниками исходящего средневековья».{117} В рецензии на «Приглашение на казнь» Бицилли в аллегорическом смысле толкует и роль центральных героев романа:

Цинциннат и м-сье Пьер — два аспекта «человека вообще», everyman'a английской средневековой «площадной драмы», мистерии. «М-сье-пьеровское» начало есть в каждом человеке, покуда он живет, т. е. покуда пребывает в том состоянии дурной дремоты, смерти, которое мы считаем жизнью. Умереть для «Цинцинната» и значит — вытравить из себя «м-сье Пьера»…{118}

Возражения вызывает лишь предложенное критиком истолкование конца романа. Его причудливый финал вообще является источником разногласий. Бицилли предлагает следующее объяснение:

Единственное, что суждено Цинциннату после «казни», это — идти туда, где его ждут «лица, подобные ему». Это — то «бессмертие», которого страшился герой «Отчаяния», не имеющее конца продолжение того же самого, что было здесь в этой «жизни»…{119}

Я считаю, что Цинциннат отнюдь не разделяет посмертную участь Германа. В этой главе я попытаюсь показать, чем отличается «ад» Германа от «бессмертия» Цинцинната.

В рецензии 1939 года Бицилли рассмотрел ряд формальных элементов романа «Приглашение на казнь», в частности — аллитерации, ассонансы, синэстетизм, метафору, каламбуры и функции этих приемов в семантическом плане. В формальном отношении, пишет Бицилли, «Сирин идет так далеко, как, кажется, никто до него, — поскольку подобные дерзания у него встречаются в контекстах, где они поражают своей неожиданностью: не в лирике, а в повествовательной прозе».{120}

Отметив тождество содержания и формы в творчестве Набокова, Бицилли усматривает в пресловутых «нетках» формулу романа:

Сирин показывает привычную реальность как «целую коллекцию разных неток», т. е. абсолютно нелепых предметов: «всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки…» — и сущность творчества в таком случае сводится к поискам того «непонятного и уродливого зеркала», отражаясь в котором «непонятный и уродливый предмет» превращался бы в «чудный стройный образ».{121}

В 1937 году была напечатана статья Владислава Ходасевича «О Сирине», в которой Набоков провозглашался «по преимуществу художником формы, писательского приема». По поводу «Приглашения на казнь» Ходасевич писал:

«Приглашение на казнь» есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству (что, впрочем, и составляет одну из «идей» произведения.) В «Приглашении на казнь» нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением Цинцинната. Все прочее — только игра декоративных эльфов, игра приемов и образов, заполняющих творческое сознание или, лучше сказать, творческий бред Цинцинната.{122}

Если следовать Ходасевичу, который рассматривает роман как игру «самовитых приемов» и их обнажение в тексте, то вопрос о казни Цинцинната избыточен. Ходасевич последовательно доводит эту мысль до конца, утверждая, что «Цинциннат не казнен и не не казнен». Финал, в котором Цинциннат попадает туда, «где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему», Ходасевич толкует следующим образом:

Тут, конечно, представлено возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту минуту казнь совершается, но не та и не в том смысле, как ее ждал герой и читатель: с возвращением в мир «существ, подобных ему» пресекается бытие Цинцинната-художника.{123}

Материал, из которого строится произведение, и материал, из которого состоит «действительность», настолько разнородны и несоизмеримы, что мир творчества и действительность выступают по отношению друг к другу как непреодолимая антиномия. Согласно Ходасевичу, «переход из одного мира в другой, в каком бы направлении он ни совершался, подобен смерти».{124}

Таким образом, по мнению Ходасевича, роман «Приглашение на казнь», как и другие произведения Набокова, посвящен теме «соотношения миров», и смерть Цинцинната, Пильграма или Лужина следует понимать как определенный транзитный пункт на рубеже этих миров. Хотя с таким толкованием согласиться легче, чем с заключением Бицилли, оно все-таки не исчерпывает содержание романа, что я и постараюсь показать в этой главе.

Третий критик, заслуживающий внимания, — В. Варшавский. Прозу Набокова он считает «единственной блистательной и удивительной удачей молодой эмигрантской литературы».{125} По поводу «Приглашения на казнь» Варшавский пишет, что всякое художественное произведение «остается несоизмеримым со всеми интеллектуальными схемами, даже теми, которые мог бы предложить сам автор».{126} Не принимая выводов Ходасевича, Варшавский предлагает многоаспектную интерпретацию романа.

Критик выделяет в «Приглашении на казнь» оппозицию социального и индивидуального. «Социализированной жизни» коллектива, основанной на принципе добровольного подчинения и сотрудничества, руководствующейся регламентированными обрядами и табу, противостоит индивидуальное начало свободной воли, творчества и неподчинения тоталитарному коллективу. Варшавский считает «Приглашение на казнь» утопическим романом, предупреждающим о том, что «победа любой формы тоталитаризма будет означать „приглашение на казнь“ для всего свободного и творческого, что есть в человеке».{127}

В художественном плане оппозиция индивидуального и социального находит свое выражение в противостоянии истинного творчества условному, псевдореалистическому жанру литературы. Согласно Варшавскому, роман можно прочитать как пародию на социалистический реализм казенной советской беллетристики.

Набоков, будто желая показать, как легко достигается эта видимость действительности, фабрикует ее у нас на глазах и сейчас же разоблачает как подлог.{128}

В противоположность Ходасевичу, который считает, что суть творчества Цинцинната заключается «в создании окружающего его бреда», Варшавский усматривает творческую заслугу Цинцинната как раз в «прозрении проступающей сквозь этот бред истинной действительности мира и своего личного неуничтожимого существования».{129}

Варшавский определяет предмет романа как метафизический и, вспоминая пушкинское сожаление о том, что «метафизического языка у нас вовсе не существует», в свою очередь сожалеет, «что Набоков занимается беллетристикой, а не метафизикой».

Религиозный смысл романа охарактеризован Варшавским в самых общих чертах:

…сколько бы Набоков ни твердил о своем безбожии, цинциннатовское утверждение рождается из вечного устремления души к мистическому соединению с чаемым абсолютным бытием и, тем самым, с божественной любовью.{130}

Интересно и, по-моему, не случайно, что на этот мистически-религиозный момент в творчестве Набокова указывали и оба предыдущих критика. Ходасевич писал о «божественной природе» творчества Сирина, которое называл «поэтическим уродством-юродством»:

В художественном творчестве есть момент ремесла, хладного и обдуманного делания. Но природа творчества экстатична. По природе искусство религиозно, ибо оно, не будучи молитвой, подобно молитве и есть выраженное отношение к миру и Богу.{131}

Бицилли в конце своей рецензии на роман отмечал два момента в творчестве Набокова. Первый из них — «удивление, смешанное с ужасом перед тем, что обычно воспринимается как нечто само собою разумевшееся», второй — «смутное видение чего-то, лежащего за всем этим, „сущего“. В этом — сиринская Правда».{132}

В настоящей главе я бы хотел обратить внимание на эту трудно уловимую метафизическую сторону «поэтического уродства-юродства» Набокова, на это «сущее», лежащее «за», к которому стремятся автор и его герой. Я постараюсь показать, в чем заключается суть сиринской метафизики, а также суть преступления и прозрения его героя Цинцинната. Я предлагаю рассмотреть определенный теологический миф, который лежит в основе романа и может послужить ключом к открытию его метафизического смысла. Я также постараюсь раскрыть механизм и цель перекодировки этого теологического мифа в художественную систему Набокова.

Герой «Приглашения на казнь» обвинен в страшнейшем из преступлений и приговорен за него к смертной казни. Его мистическое преступление однажды в повествовании определено как «гносеологическая гнусность». В английской версии романа «гносеологическая гнусность» переводится автором как «gnostical turpitude». Может быть, именно этому обстоятельству обязан своим появлением эпитет «гностический», применяемый иногда критиками к романам Набокова.{133} Джулиан Мойнаган прямо называет «гносеологическое» преступление Цинцинната «гностическим».{134}

— эклектическое религиозное направление, возникшее в эпоху позднего эллинизма и раннего христианства на территориях распавшейся империи Александра Македонского. Отдельные гностические секты просуществовали до середины средних веков. Это учение совмещало элементы эллинистической философии, восточных религий, иудаизма и христианства, хотя гностицизм относился враждебно к Ветхому Завету, а некоторые его секты были враждебны и христианству.

Гностицизм отрицает воскресение плоти и ставит под сомнение божественность плоти Христа. Еретические взгляды гностиков подвергались нападкам со стороны христианских отцов церкви, благодаря чему ряд ценных фрагментов гностической мысли дошел до нас в составе патристической литературы.

В основе гностического учения, как явствует из самого названия, лежит мистическое познание — «гнозис»:

Гнозис, как особая форма рационального типа познания per se[8] ведет к исцелению и спасению. Гностик может прийти к такому познанию через акт божественного откровения, чаще всего данного при посредничестве Спасителя или Посланника. Гнозис — это познание благого внекосмического верховного божества, его эманаций (эонов), и области личного, божественного по своей природе человеческого духа, который был пленен сонмом демонов во главе с их создателем. Силы, сотворившие этот мир, повергают гностика в состояние оцепенения и забвения своей природы, но призыв из области Света выводит его из этого состояния и дает ему возможность осознать свое истинное положение в этом мире, вспомнить свое происхождение и вступить на путь восхождения в область Света.{135}

Гностические мифы дуалистичны, что отражают выстроенные в их рамках модели макрокосма и микрокосма. Модель макрокосма предполагает наличие двух принципов: божественного (светлого, пневматического) и демиургического (темного, гилического). Согласно гностическим преданиям, космос, включая человека, был создан не всевышним Богом, а демиургом (демиургами). Бог-дух, существующий как эманация светлых лучей, или как пневма, не имеет касательства к материальному миру.{136} В гностической литературе его именуют «Светлым Лучом», «Безвестным Отцом», «Неизреченным», «Непознаваемым Богом», «Первоначалом», «Первоотцом». Материальный космос, называемый «Тибил», «Heimarmene» или «Дом смерти»,{137} и плотский человек были созданы «выкидышем тьмы» — демиургом.

…Демиург, созидавший мир по идеям высшей области Божества, хотел внести в реальное бытие подобие неизъяснимой Вечности и Беспредельности, но создал лишь несовершенное время и пространство, в которое заключено существование.{138}

Космос был создан демиургом с целью заточить и сокрыть в лже-субстанции времени и пространства «божественный луч, пневму». По своей замысловатой архитектуре это мироздание, состоящее из семи замкнутых макрокосмических и семи микрокосмических сфер, напоминает тюрьму. В макрокосмическом плане семь сфер соответствуют числу планет. Врата космических сфер стерегут семь планетных демонов, заимствованных из вавилонского пантеона, в звериных масках египетских богов.{139} В гностических мифах их называют «архонтами», т. е. «ангелами земли».{140}

Модель микрокосмоса аналогична макрокосмической модели: душа человека заточена в семь плотских оболочек, соответствующих семи вожделениям.{141} Архонты опутали душу человека изысканной сетью прельстительных обманов и привили ей страх перед смертью. Заточенная и обманутая душа пребывает в этом «мертвом доме» в бессознательном состоянии одурманенной, спящей монады. Душа (искра, пневма) принадлежит Богу, но архонты препятствуют ее соединению с ним, посмертному возвращению души к Богу.

погруженные в порочную материю «гилические существа», обречены на гибель.{142} Задачей гностика является раскрыть в себе светлое пневматическое начало, «внутреннего человека», высвободить его из плотской и космической тюрьмы и возвратить в «царство вечной жизни».{143}

Но поскольку бытие Божие сокрыто и в пределах предметного мира непознаваемо, весть о нем приходит извне через провозвестника, приносящего откровение. В этом откровении и заключается спасительное познание — «гнозис», познание истинного Бога и верного пути к нему. В гностическом откровении избраннику дается инструкция для спасения с указанием ритуалов, которые делают «внутреннего человека» неуязвимым в окружении мировой скверны.{144} Гностику дается также набор магических формул и паролей, обезвреживающих власть архонтов и прокладывающих освободительный путь для посмертного восхождения души сквозь охраняемые врата космических сфер.{145}

В посмертном возвращении всех лучей — пневмы — к первоисточнику эсхатологическое учение гностиков усматривает апокалипсический конец космического и земного бытия.{146} уничтожаются.

Рассмотрим, каким же образом роман Набокова и его герой укладываются в схему гностического мифа. Итак, в четвертой главе читатель узнает, что «страшнейшее из преступлений», в котором Цинциннат обвинен, — «гносеологическая гнусность» (IV, 87). За это преступление, которое я предлагаю толковать как гностическое, Цинциннат заточен в каменную крепость. «Дорога обвивалась вокруг ее скалистого подножия и уходила под ворота: змея в расселину» (IV, 47). «Змея» — центральный гностический символ. В гностических мифах она является царем тьмы и зла:

Я порождение змеиной природы и сын искусителя. Я сын того … кто восседает на престоле и имеет власть над поднебесным творением <…> кто обвивает сферу … чей хвост покоится в его пасти.

{147}

В гностическом гимне о скитаниях души — «Гимне перла» — перл, символ души, стережет змея.{148}

— гностический символ одного из семи архонтов), которую невидимый манипулятор то снимает, то прикрепляет к кулисе ночи. Временем в крепости заведует «часовой», стирающий и рисующий заново часовые стрелки на тюремной стене и отбивающий произвольные часы. В коридорах крепости расставлены сторожа в собачьих масках: «стражник в песьей маске с марлевой пастью» (IV, 49), «солдат с мордой борзой» (IV, 179), напоминающие не только опричников, но также звериные маски архонтов, стражников планетных сфер (одному из них, в частности, принадлежит маска пса{149}).

К камере Цинцинната приставлен ключник Родион. Тюрьмой заведует директор и тюремный врач Родриг Иванович сообща с адвокатом Романом Виссарионычем. Но всем «домом смерти» на самом деле руководит палач м-сье Пьер Петрович. Интересно, что в фонетическом плане все тюремные силы, тюремщики Цинцинната отмечены сонорным «р».{150}

Крепость, в которую заключен Цинциннат, построена наподобие гностического лабиринта.{151} Всякий тюремный коридор приводит Цинцинната обратно в камеру.

Заблудившаяся в лабиринте зла,

(Гностический псалом){152}

На стене камеры висит пергаментный лист. В две колонки на нем расположены подробные правила для заключенных (IV, 49), напоминающие Заповеди Моисея. Враждебное отношение гностиков к законам Ветхого Завета достаточно известно. «Ошибкой попал я сюда…» (IV, 99), — говорит Цинциннат, заброшенный в этот «мнимый мир мнимых вещей» (IV, 85), который гностик Марцион назвал «cellula creatoris».[9]{153}

Тюремная решетка накладывает свою клетчатую печать на все предметы, окружающие Цинцинната. Дочка директора тюрьмы Эммочка ходит в «клетчатом платье и клетчатых носках» (IV, 67), чистый лист бумаги и стол, на котором пишет Цинциннат, вовлечены тоже в эту игру решеточной мимикрии.

Описание плоти моющегося в лохани Цинцинната выдержано в том же духе:

— и сейчас, при закатном свете, подчеркивавшем тени ребер, самое строение его грудной клетки казалось успехом мимикрии, ибо оно выражало решетчатую сущность его среды, его темницы.

(IV, 82)

В гностических текстах «тюрьма» является не только символом заключенности человека в материальном мире, но и символом человеческой плоти, в которой томится душа-узница{154}.

Зачем вы увели меня из родного дома,
Заключили и кинули в это зловонное тело?
<…>
Кто заставил меня жить в Тибиле,
Кто заточил меня в тело-калеку?

(Гинза, 388, 454){155}

«Приглашении на казнь» в аналогичных оппозициях. Рассмотрим первую из них. Плотский Цинциннат страдает от ревности, тоскует по Тамариным Садам, дорожит своей жизнью и боится смерти. Но «главная его часть находилась совсем в другом месте», пишет Набоков, «а тут, недоумевая, блуждала лишь незначительная доля его» (IV, 118). В этом плотском, покорном узнике живет еще другой «добавочный Цинциннат» (IV, 50), «призрак Цинцинната» (IV, 50, 56, 59), мятежный духовный двойник, представляющий «внутреннего человека». Этот «второй Цинциннат» противодействует «первому Цинциннату»:

…Цинциннат не сгреб пестрых газет в ком, не швырнул, — как сделал его призрак — сопровождающий каждого из нас — и тебя, и меня, и вот его…

(IV, 56)

Или:

— Я покоряюсь вам, — призраки, оборотни, пародии. Я покоряюсь вам… и другой Цинциннат истерически затопал…

(IV, 66)

«голядкинского» двойничества. Ограничимся лишь последним случаем раздвоения в самом конце романа, когда Цинциннат, положив голову на плаху, ожидает удара топора:

…Один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удаляющийся звон ненужного счета — и подумал: «Зачем я тут? Отчего так лежу?» — и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.

(IV, 186)

В теме двойничества и соперничества двух Цинциннатов реализуется дуализм души и плоти. Духовный «Цинциннат Второй» берет наконец верх над «Цинциннатом Первым». Плотский Цинциннат как бы растворяется в своей духовной сущности. Интересно отметить, что при попытке автора описать плотскую сторону Цинцинната возникает момент неуловимости, непостижимости объекта реалистическими средствами объективного описания. Причина — в плотской неполноценности Цинцинната, находящей свое выражение в переплетении мотивов прозрачности, света и воздуха:

Прозрачно побелевшее лицо Цинцинната, с пушком на впалых щеках и усами такой нежности волосяной субстанции, что это, казалось, растрепавшийся над губой солнечный свет … Открытая сорочка, распахивающийся черный халатик, слишком большие туфли на тонких ногах, философская ермолка на макушке и легкое шевеление… прозрачных волос на висках — дополняли этот образ, всю непристойность которого трудно словами выразить, — она складывалась из тысячи едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук, из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах… но и это все, разобранное и рассмотренное, еще не могло истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость…

–119)

Как уже говорилось, гностики разделяют людей на «пневматических» и «гилических». Цинциннат весь пронизан светлой воздушной субстанцией. О его пневматической сущности свидетельствует и центральный эпизод его детства: ему захотелось «выскользнуть из бессмысленной жизни»; из окна третьего этажа он «прямо с подоконника сошел на пухлый воздух и медленно двинулся вперед» (IV, 103). Вероятно, последовавшее затем падение ребенка можно рассматривать как параллель гностическому мифу о падении, с которого начинается божественная драма:

Душа (дух), часть Первой Жизни (или Света), была низвержена в мир (в тело). В большинстве гностических систем возникновению мира и человеческого существования предшествует падение частицы божественного начала. … [Это и] есть гностический эквивалент первородного греха.

Душа, однажды обратившись в материю, полюбила ее и стала жаждать удовольствий плоти. Душа не пожелала больше расстаться с материей. Таким образом возник мир. С тех пор душа забыла самое себя, свою родную обитель, своего истинного творца, свою вечную природу.{156}

Падение ребенка, не подозревающего о существовании законов земного притяжения, можно интерпретировать как падение пневматического начала в материальный и плотский мир. Напомним, что Цинциннат двинулся из окна, увидев «старейшего из воспитателей … толстого, потного, с мохнатой черной грудью» (IV, 103), протянувшего к мальчику «мохнатую руку, в зловещем изумлении» (IV, 104).

«пневматического» и «гилического» (свободного и тюремного) создает центральную оппозицию романа. Сонорное «р» в именах тюремщиков, «а его тюремщиками были все», включая Марфиньку и ее любовников, является звуковым индексом этой гилической субстанции. Только в именах Цинцинната Ц., его матери Цецилии Ц. и в именах детей (Полина, Диомедон и Эммочка) это «р» отсутствует. Здесь следует упомянуть о фонетической символике гностиков, в которой гласным звукам приписываются мистические божественные качества, в то время как согласные символизируют порочную материю и воспринимаются как порча в гармонии звуков.{157} Палач, румяный толстячок м-сье Pierre Петрович, воплощает квинтэссенцию физического и физиологического существования.

Остановимся на этой фигуре «поразительного мускульного развития», с бирюзовой татуировкой женщины на бицепсе (IV, 184) и татуировкой зеленых листиков вокруг левого соска, чтобы сосок казался бутоном розы (IV, 145). Когда м-сье Пьер занимается акробатикой, его голова наливается «красивой розовой кровью», а глаза наливаются как у «спрута» (IV, 115). Он поднимает в зубах стул и оставляет в спинке мертвой хваткой «впившуюся в нее вставную челюсть» (IV, 116). В любовных делах м-сье Пьер тоже считает себя борцом. Обладая «такой пружиной, что — ух!» (V, 134), он любит окружить себя зеркалами и смотреть «как там кипит работа» (IV, 135). Его просветительный доклад о наслаждениях, который он читает Цинциннату, — это набор эротических, гастрономических и поэтических пошлостей, включая даже «блаженство отправления естественных надобностей» (IV, 140). В конце одного такого физиологического экскурса м-сье Пьера Цинциннат спрашивает:

— Почему от вас так пахнет?

<…>

— Это у нас в семье, — пояснил он с достоинством, — ноги немножко потеют. Пробовал квасцами, но ничто не берет. Должен сказать, что, хотя страдаю этим с детства и хотя ко всему страданию принято относиться с уважением, еще никто никогда так бестактно…

— Я дышать не могу, — сказал Цинциннат.

(IV, 136)

В гностических текстах эпитеты зловония относятся почти без исключения к порочной плоти («зловонное тело») {158}, в то время как душе приписываются благоухающие атрибуты:

Похищенная из Сокровищницы Жизни.
Приди, приди, расточающая благоухание,
Сделавшая благоуханным мерзко смердящее тело.

(Гинза, 589){159}

Гностическое знание обязывает гностика избегать дальнейшего загрязнения в окружающем его мире и свести контакт с ним до минимума.{160} Цинциннат избегает физического прикосновения к своему палачу («Не тронь!.. Не троясь!» (98), «Сам, сам…» (162, 216) и даже пытается отделить от себя свою собственную плотскую часть. Для этой цели гностик проделывает ряд ритуальных упражнений, так называемых «разоблачений», в которых душа снимает с себя оболочку за оболочкой. Эти упражнения подготавливают путь для посмертного восхождения души:

Вооруженная … гнозисом, душа после смерти совершает восхождение, у каждой сферы оставляя часть своего … «облачения» … Таким образом, дух, избавившись от чуждого ему скарба, достигает бога за пределами этого мира и воссоединяется с божественной субстанцией.{161}

В гностических текстах «одеяние» метафорически обозначает плоть, в которой, как в смирительной рубашке, находится душа гностика.

— теле, в которое меня повергли. Как часто я должен снимать его, как часто я должен надевать его, вновь и вновь вступать в борьбу…

(Гинза, 461){162}

Вот еще один пример из «Гимна перла»:

И их безобразное грязное платье я снял и оставил в их стране.{163}

Цинциннат тоже проделывает ритуал «разоблачения», в котором он постепенно переходит от метафорического «разоблачения» к конкретному «развоплощению», что можно счесть полной реализацией гностической метафоры. В последовательной конкретизации «разоблачения» раскрывается подлинный смысл этой метафоры, в которой «одеяние» обозначает «плоть»:

«Какое недоразумение!» — сказал Цинциннат и вдруг рассмеялся. Он встал, снял халат, ермолку, туфли. Снял полотняные штаны и рубашку. Снял, как парик, голову, снял ключицы, как ремни, снял грудную клетку, как кольчугу. Снял бедра, снял ноги, снял и бросил руки, как рукавицы, в угол. То, что оставалось от него, постепенно рассеялось, едва окрасив воздух. Цинциннат сперва просто наслаждался прохладой; затем, окунувшись совсем в свою тайную среду, он в ней вольно и весело —

(IV, 61–62)

Поведение Цинцинната напоминает поведение героя гностического мифа, который пытается обмануть сторожей архонтов и утаить свою гностическую сущность:

Я скрылся от Семерых, я совершил насилие над собой и принял телесную форму.

{164}

Другой пример «разоблачения»:

На меня этой ночью, — и случается так не впервые, — нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец… не знаю, как описать, — но вот что знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! — как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, — о мое верное, мое вечное… и мне довольно этой точки, — собственно, больше ничего не надо.

(IV, 98)

В гностической символике, как я уже писал, «перл» символизирует «душу». Обыкновенно «перл» потерян и его надо найти:

Освещала недолговечный дом?

(Гинза, 517){165}

Я вспомнил ту жемчужину, за которой
Меня отправили в Египет.

{166}

Приди, приди, о Жемчужина,
Похищенная из Сокровищницы Жизни.
Приди, приди, о ты, излучающая Свет,
Осветившая темный Дом.

{167}

Перл чаще всего находится посреди моря на песчаном дне:

И принесешь ту жемчужину,
Которую посреди моря

(Гимн Жемчужины){168}

В манихейском мифе дождевая капля падает с неба в море. Попав в раковину устрицы, она превращается в перл. Водолазы ныряют на дно моря и выносят перл на поверхность.{169} По-моему, в этом контексте можно прочесть и следующее место в «Приглашении на казнь»:

И все это — не так, не совсем так, и я путаюсь, топчусь, завираюсь, — и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где ищу на песчаном дне мелькнувший блеск, тем мутнее вода, тем меньше вероятность, что найду, схвачу.

«Мелькнувший блеск» здесь, может быть, относится к перлу — символу души.

В большинстве гностических мифов оппозиция души и материи (плоти) реализуется в контрасте света и тьмы. Всевышний Бог — это лучезарное существо, пребывающее в царстве света. Царству вечного света противостоит власть тьмы:

…полон зла … полон лжи и обмана … мир беспросветной тьмы … мир смерти без вечной жизни, мир, в котором добрые дела погибают и намерения обращаются в ничто.

(Гинза, 14){170}

Тех, чье духовное начало освещено лучом божественного света (а таких мало) — тех демоны избегают … все остальные одержимы, их души и тела уносят демоны, которые обожают свою работу.

(Герметический Корпус){171}

В гностических мифах земной мир предстает как гегемония тьмы над фрагментами света. «Какие звезды, — какая мысль и грусть наверху, — а внизу ничего не знают», — говорит Цинциннат (IV, 56). Свет в этом «темном доме» является чужим, нездешним элементом. Обратим внимание, каким образом в «Приглашении на казнь» используется контраст света и тьмы и какое значение приписывается членам этой оппозиции.

Для Цинцинната физическое существование представляется как затмение — затмение плотью («я еще не только жив, то есть собою обло ограничен и затмен» — IV, 98), в то время как его истинная жизнь начинается с просветлений («постепенно яснеет дымчатый воздух, — и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так расправляется моя душа в родимой области» — IV, 101). Иногда в темноте камеры Цинцинната появляется странная, почти мистическая световая россыпь:

(IV, 49)

…Цинциннат лежал навзничь и смотрел в темноту, где тихо рассыпались светлые точки, постепенно исчезая.

…в тесных видениях жизни разум выглядывал возможную стежку… играла перед глазами какая-то мечта… словно тысяча радужных иголок вокруг ослепительного солнечного блика на никелированном шаре…

Темноте крепости, освещаемой подставной луной, и темноте камеры, освещаемой электрической лампочкой, противостоит солнечный свет. Он обладает определенными мистическими свойствами, которые Цинциннат замечал еще ребенком. Сидя на подоконнике перед тем, как шагнуть на «пухлый воздух», ребенок видел «белые облака, пропускавшие скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный, ищущий чего-то свет» (IV, 103). Этот «ищущий чего-то свет», возможно, и толкнул героя на бессознательный поступок пневматика, и этот день, отмеченный солнцем, можно считать началом гностического сознания Цинцинната. В экстатические моменты погружения в какую-то мистическую стихию кажется, что «вот-вот, в своем передвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель» (IV, 119). Тесная сопряженность «воздуха» и «света» в «Приглашении на казнь» позволяет толковать эти мотивы в гностическом контексте «пневмы» и «света».

Рассмотрим еще одно своеобразное развитие оппозиции света и тьмы в романе. Гностическое преступление Цинцинната состоит в том, что он — единственный «непрозрачный» человек в мире «прозрачных» существ. «Чужих лучей не пропуская», Цинциннат производил на окружающих его наблюдателей «диковинное впечатление одинокого темного препятствия в этом мире прозрачных друг для дружки душ» (IV, 55). Категории «непрозрачности» и «прозрачности» как будто находятся в противоречии с очерченной здесь оппозицией «светлого» и «темного» начал. По логике, непрозрачность Цинцинната должна была бы относиться к семантическому полю «темного». Но для этого сдвига имеется свое объяснение. Цинциннат является «непроницаемым темным препятствием» только для посторонних, чуждых его гностическому существу обывателей незамысловатого прозрачного мира, в то время как для автора, разделяющего с героем его «гностическую гнусность», Цинциннат является прозрачным, о чем свидетельствует его принадлежность к «воздушно-солнечной» стихии (IV, 118–119).

Цинциннат отдает себе отчет в своей аномалии, в своей непохожести на окружающих его людей. Чтобы скрыть эту отмеченность, «он научился все-таки притворяться сквозистым, для чего прибегал к сложной системе как бы оптических обманов, но стоило на мгновение забыться, не совсем так внимательно следить за собой, за поворотами хитро освещенных плоскостей души, как сразу поднималась тревога» (IV, 55). Не слишком удачные попытки Цинцинната закамуфлировать свою истинную сущность напоминают аналогичные приемы героев гностических мифов:

Я пребывал в Облачении Тьмы

(Гинза 569){172}

Таким образом, «непроницаемость» Цинцинната — качество относительное, выступающее как различительный признак только по отношению к «прозрачным» душам. Члены оппозиции здесь обменялись признаками, но семантическая функция оппозиции осталась неизменной. Для своего гностического бога Цинциннат и дальше продолжает быть «светлым, пневматическим» существом.

Антиномиям «материи и души», «тьмы и света», «демиургического и божественного» соответствует оппозиция «тут» и «там»:

Тупое «тут», подпертое и запертое четою «твердо», темная тюрьма, в которую заключен неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по ночам…

Тюремному «тут» противостоит божественное «там»:

…там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию… Там, там — оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там все поражает своею чарующей очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает душу…

(IV, 101)

К рассмотрению этой оппозиции и к эволюции понятия «там» я еще вернусь.

«гнозис») определяется так:

Познание того, кто мы такие, во что мы превратились,
Откуда мы, куда нас забросили,
Куда мы стремимся, от чего мы будем избавлены,
{173}

— «гнозису». В учениях гностиков бытие Божие сокрыто. Бог — «безвестный отец», в этом мире он — чужая, неизреченная и непознаваемая сущность, его бесприметная природа не выдает тайны о нем. Поэтому божественное откровение передается гностику через посланника, провозвестника, который приходит «извне».

Из Области Света на Землю, которой правят демонические силы, послано божественное существо, чтобы освободить Искры Света, родившиеся в мире Света, но павшие в довременную эпоху и изгнанные в человеческие тела. Этот посланник принимает человеческий образ и исполняет на Земле поручение своего отца…{174}

Будущий избранник настороженно прислушивается ко всем знакам, проникающим «извне». Он старается опознать в них божественную примету, оповещающую о приходе провозвестника-спасителя, к появлению которого гностик всю жизнь готовится. «…в тесных видениях жизни разум <Цинцинната> выглядывал возможную стежку…» (IV, 87).

Крепость, в которую Цинциннат заточен, усеяна множеством таких примет, приходящих «извне». Но большинство из них оказываются ложными — может быть, из-за того, что Цинциннат разумом, а не мистическим чутьем угадывал в них спасительные знаки. Поставив стул на стол, Цинциннат пытается дотянуться до тюремного окошка, чтоб выглянуть наружу. На стене он читает полустертую фразу, написанную каким-то предшественником: «Ничего не видать, я пробовал тоже» (IV, 59).

К числу примет безусловно принадлежит «небесный луч», появившийся в тюремном коридоре:

… нежданно и необъяснимо падал сверху небесный луч и дымился, сиял, разбившись на щербатых плитах…

(IV, 67)

Этот луч служит сигналом появления Эммочки, дочки директора. На нее Цинциннат возлагает надежды, ожидая, что она, как сказочная фея, спасет его. В каталоге книг, принесенном ему в камеру, он обнаруживает серию картинок, нарисованных детской рукой, скорее всего — Эммочкой. На них последовательно изображен план побега (IV, 79–80).

К тайным знакам «извне», от которых Цинциннат ожидает спасения, можно отнести и приближающийся с каждым днем стук — герой думает, что это спаситель, пробивающий туннель в его камеру. Ср. похожий вариант спасения в тексте Гинзы:

Ко мне был послан Великий Утра,
Он разрушил их тюрьмы
И пробил брешь в их цитадели.

(Гинза, 532){175}

Цинциннат с нетерпением ожидает этого момента и готовится к нему, но когда наконец «желтая стена на аршин от пола дала молниевидную трещину … и внезапно с грохотом разверзлась» (IV, 143), вместо ожидаемого спасителя оттуда вылезают директор тюрьмы с м-сье Пьером, чтоб пригласить Цинцинната на стакан чаю в соседнюю камеру. М-сье Пьер, который до сих пор выступал как соузник и союзник Цинцинната, попавший в тюрьму якобы за попытку освободить его, вместо чая угощает Цинцинната видом на «широкий, светлый топор» («чайку мы с вами попьем после») и раскрывает таким образом свою настоящую роль палача (IV, 147). Когда Цинциннат возвращается ползком в свою камеру, туннель вдруг выводит его на волю, где его ожидает Эммочка. Она берет Цинцинната за руку и ведет через ряд дверей прямо в столовую директора; там Родриг, его жена и м-сье Пьер сидят вокруг самовара и распивают чай. Говоря словами Набокова, автора «Ани в Стране чудес», «это был самый глупый чай», на котором кто-либо когда-либо присутствовал (I, 402). В гностических текстах для архонтов характерны обман и издевательство:

— обман, и их древо — вражда … и их обещание — смерть…
И стражи ворот Эонов искали меня, и те, кто был во власти их чар, издевались надо мной…

(Пистис София){176}

Истинный посланник Бога, провозвестник Утра предупреждает:

Узри: весь мир
Он не стоит ничего
И не заслуживает доверия…

(Гинза, 550){177}

К числу таинственных знаков можно отнести также «несколько потрепанных томиков плотненького труда на непонятном языке, принесенных по ошибке» в камеру Цинцинната (IV, 120). Цинциннат не знает, на каком они языке. «Мелкий, густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри серпчатых букв, был, пожалуй, восточный, — напоминал чем-то надписи на музейных кинжалах» (IV, 121–122). Небольшая доля исследовательского воображения позволяет отнести эти древние томики на восточном языке к гностическим книгам, писавшимся, как известно, на арамейском, коптском, иранском, турецком, персидском, греческом и даже китайском языках.

«угощают … ловкой пародией на мать» (IV, 126). Мать рассказывает Цинциннату, родившемуся «от безвестного прохожего» (IV, 55), предание о его отце. Цинциннат спрашивает:

— <…> Неужели он так-таки исчез в темноте ночи и вы никогда не узнали, ни кто он, ни откуда, — это странно…

— Только голос, — лица не видала, — ответила она все так же тихо.

(IV, 126)

От матери Цинциннат узнает и о своем сходстве с отцом: «„Ах, Цинциннат, он — тоже…“ — „Что — тоже?“ — „Он тоже, как вы, Цинциннат…“» (IV, 127). Безликое существование безвестного отца и его таинственное описание может быть соотнесено с гностическим концептом «непознаваемого неизреченного Бога», называемого: «чуждый Бог», «Другой», «Безвестный отец».{178} «безвестном отце», безусловно, содержит элемент гностического откровения, вследствие чего Цинциннат меняет свое отношение к матери:

Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., — мгновенное, о, мгновенное, — но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное в этом мире, где все было под сомнением, словно завернулся краешек этой ужасной жизни и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и от всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать.

(IV, 129)

Гнозис — это познание непознаваемого Божества, и потому его содержание характеризует высокая степень неопределенности. Это познание складывается часто via negationis,[10] как аппроксимация непостижимого.

{179}

Этот момент непостижимости сказывается в «Приглашении на казнь» в неоднократных попытках Цинцинната назвать, описать и передать безымянное, неописуемое, непередаваемое. Приведем несколько примеров таких topos ineffabilitatis,[11] накапливания «гнозиса», неопределенности его содержания. Многократно повторяемое в восьмой главе романа «я кое-что знаю» (IV, 99) относится к мистическому знанию:

Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю, да…

(IV, 99)

… хочется бросить, — а вместе с тем — такое чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь.

Мне страшно, — и вот я теряю какую-то нить, которую только что так ощутимо держал. Где она? Выскользнула!

(IV, 99)

Но все это — не то… Стой! Вот опять чувствую, что сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово.

…я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу, — и не встану, пока не выскажусь… Повторяю (ритмом повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что… Еще ребенком я знал без узнавания, я знал без удивления, я знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, — знал, пожалуй, еще яснее, чем знаю сейчас.

(IV, 99)

Согласно классической валентинианской формуле, «гнозис» — это знание ответов на вопросы: кем мы были и во что мы превратились? где мы были и куда нас забросило? куда мы уходим и от чего нас смерть избавляет? что такое рождение и что такое воскресение? Это мистическое знание складывается, как мозаика, из отдельных просветов, прозрений и откровений Цинцинната, идущего мучительным путем поиска сокрытых истинных ответов. Вначале тайна еще не раскрыта. Но, постепенно прозревая, Цинциннат начинает разоблачать мнимую сущность «наскоро сколоченного и покрашенного мира» (IV, 73), «образца кустарного искусства» (IV, 99). Цинциннат раскрывает мистификации, с помощью которых «крашенная сволочь», его тюремщики, манипулируют им.

С гностической точки зрения, восьмую главу романа можно считать центральной в эволюции гностических прозрений Цинцинната. Его попытки постигнуть непостижимое приводят в конце этой главы к первому знаменательному откровению, когда он обнаруживает в собственном прошлом свою невесомую пневматическую сущность и принадлежность к минувшему, не подлежащему физическим законам бытию. В том эпизоде, когда ребенок шагает прямо из окна третьего этажа в сад, намечено сразу несколько ответов на первые гностические вопросы: мы были детьми рая, но превратились во взрослых земли; из утраченного рая идеального существования мы были заброшены в плотскую и космическую тюрьму. О значении этой главы в романе свидетельствует тот факт, что именно ее выбрал автор для сборника «Nabokov's Congeries».{180}

есть гностическое откровение, в котором восстанавливается генетическая линия, ведущая к Цинциннату безвестного Бога.

Ответ на вопрос: куда мы уходим? — прост. Смерть составляет центральную тему «Приглашения на казнь». В «мертвом доме» Цинциннат ведет борьбу со смертью, со своим палачом и своим страхом перед смертью. Можно сказать, что тюрьма — материализованная метафора этого страха, а тюремщики — его аллегорические карнавальные персонификации. Но начиная с восьмой главы все отчетливее намеки на призрачность смерти:

А чего же бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и низвергающееся «ать» не этим слухом услышу. Все-таки боюсь!

(IV, 100)

Подобно самой смерти, играющей в шахматы с человеком, Цинциннат в тринадцатой главе играет в шахматы со своим палачом и, кстати, выигрывает. Но только к концу романа герой приходит к окончательному всезавершающему познанию смерти. Он разоблачает карнавальную мистерию смерти и открывает истинную, гностическую тайну о ней. Верный путь к ответам на вопросы о смерти намечается в восемнадцатой главе:

— это только так, безвредное, — может быть, даже здоровое для души, — содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, — и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые — большие путаники, правда, — а по-своему одолели, — и все-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как все во мне дрожит…

(IV, 166–167)

В этом коротком, но значительном отрывке затронуто сразу несколько ключевых гностических тем. Во-первых, здесь дается ответ на вопрос: от чего нас смерть избавляет? Смерть представляется как радостное событие, высвобождающее душу из тюрьмы. Во-вторых, здесь формируется мысль о смерти как о новом рождении («захлебывающийся вопль новорожденного» — IV, 166), в которой можно усмотреть ответ на вопрос о возрождении. В-третьих, в этом отрывке указано на подвиг «смерторадостных мудрецов», что можно понять как намек на подвижников гностической веры, преодолевших смерть. И наконец, здесь в последний раз повторяется тема страха.

В девятнадцатой, предпоследней главе окончательно снимается последняя оболочка страха. Толчок к этому последнему прижизненному откровению дает эпизод с ночной бабочкой, которую накануне казни тюремщик Родион приносит камерному пауку на съедение. Но гостинец не достается пауку:

…великолепное насекомое сорвалось, ударилось о стол, остановилось на нем и вдруг … снялось. <…> Полет — ныряющий, грузный — длился недолго. Родион поднял полотенце и, дико замахиваясь, норовил слепую летунью сбить, но внезапно она пропала; это было так, словно самый воздух поглотил ее.

Возможно, что ночная бабочка, избежавшая смерти, — тоже знак, навеянный гностической символикой. У гностиков имеется эмблема «Ангел смерти». Ангел на ней изображен в виде крылатой ноги, наступающей на «бабочку» (символ души и жизни).{181} «развоплощения», когда «то, что оставалось от него, постепенно рассеялось, едва окрасив воздух» (IV, 61), а также и тот особенный способ передвижения Цинцинната по ограниченному пространству камеры, когда кажется, что он «естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель» (IV, 119).

Один только Цинциннат видел, куда села бабочка. В этом знаке, поданном ночной бабочкой, избежавшей смерти накануне казни самого Цинцинната, зашифрован ответ на последний гностический вопрос. Непосредственно после этого откровения Цинциннат зачеркивает на последнем имевшемся у него листе бумаги последнее написанное им в этой жизни слово «смерть». Цинциннат достигает той стадии гностического познания, когда смерть представляется ему радостным пробуждением от дурного сна действительности, окончательным освобождением души из «мертвого дома», населенного душами «более мертвыми», чем у Гоголя.{182} Если «жизнь» в этом «мертвом доме» воспринимается как «смерть», то конец этой жизни, «смерть сама», является искуплением и новым рождением. Это и есть ответ на последний гностический вопрос.

Тот, кто достигнет такого гнозиса и изымет себя из космоса … тот не может быть долее удержан здесь и поднимается над архонтами.

(Евангелие от Евы){183}

В момент казни, пока один — смертный — Цинциннат еще считает до десяти, второй Цинциннат — бессмертный гностик, поднимает голову с плахи и покидает эшафот, оставляя позади мир и его сторожей — Родиона и Родрига, уменьшившихся во много раз, и палача м-сье Пьера, уменьшившегося до размера личинки. В этой игре масштабами фигурок создается оптическая иллюзия посмертного восхождения Цинцинната. Вслед за реинтеграцией духовной сущности, подлежащей спасению, и ее возвращением к первоисточнику, к богу, наступает эсхатологический момент, когда уничтожается лишенный пневмы и света материальный космос.

Здание всего Тибила рассыплется в прах, и небесный свод пошатнется.

{184}

Подобным образом сбывается это эсхатологическое пророчество в «Приглашении на казнь»:

Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. <…> Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позолоченного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат прошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему.

(IV, 187)

Это душа последнего в мире гностика восходит к богу, существующему за пределами жизни Цинцинната, за пределами его земного рождения и смерти. Его душа, подобно блудному сыну, возвращается к безвестному и безликому своему отцу, который еще до рождения Цинцинната растворился «в темноте ночи» (IV, 126), но передал сыну божественную искру. Незримые голоса «подобных ему существ» принадлежат душам гностических братьев, обитающих в царстве вечной жизни и приветствующих Цинцинната. Для сравнения приведем пример типичной концовки из текста «Гинзы»:

Одели меня в свое благолепие.
Бог включил меня в их сонм
И оставил меня среди них.
И жизнь восторжествовала.

{185}

Отказом от «приглашения на казнь» и опровержением смерти кончается роман Набокова. Описав круг, роман возвращается к своей отправной точке — к эпиграфу из несуществующей книги несуществующего автора:

«Comme un fou se croit Dieu

».

Delalande. «Discours sur les ombres»[12]

{112} Набоков В. Интервью Альфреду Аппелю, сентябрь 1966 г. // Набоков В. Собр. соч. американского периода: В 5 т. СПб., 1999. Т. 3. С. 595 (перев. А. Ильина).

{113} Там же. С. 621.

{114} Бицилли П. Возрождение аллегории // Современные записки. 1936. № 61. С. 191–204.

{115} См.: Адамович Г. Сирин // Последние новости. 1933. 4 января; Struve G. Notes on Nabokov as a Russian Writer // Nabokov: The Man and his Work. Ed. L. S. Dembo. Wisconsin, 1967. P. 46.

«родимые пятнышки» можно назвать в современной терминологии «подтекстами» («субтекстами») в том смысле, в каком эти понятия применяет К. Тарановский в своих трудах. См.: Тарановский К. 1) Пчелы и осы в поэзии Мандельштама // То Honor Roman Jakobson. III. The Hague; Mouton, 1967; 2) The Problem of Context and Subtext in the Poetry of Osip MandelStam // Slavic Forum. The Hague; Mouton, 1974.

{117} Бицилли П. Возрождение аллегории. С. 204.

{118} Бицилли П. В. Сирин: Приглашение на казнь. Соглядатай // Современные записки. 1939. № 68. С. 477.

{119} Бицилли П. Возрождение аллегории. С. 201.

{120} Бицилли П. В. Сирин: Приглашение на казнь. Соглядатай.

{122} Ходасевич В. О Сирине // Ходасевич В. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. С. 250.

{123} Там же. С. 250.

{124} Там же. С. 251.

{125} Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 214.

{127} Там же. С. 222.

{128} Там же. С. 216.

{129} Там же. С. 218.

{132} Бицилли П. В. Сирин: Приглашение на казнь. Соглядатай // Современные записки. 1939. № 68. С. 477.

{133} См.: Nicols Ch. The Mirrors of Sebastian Knight // Nabokov: The Man and his Work. P. 85.

{134} См. его предисловие к «Приглашению на казнь» в изд.: Набоков В. Приглашение на казнь. Париж, [б. г.]. С. 15: «Цинциннат Ц., в „Приглашении на казнь“, обвинен и, действительно, виновен в гностическом „преступлении“, поскольку мир для него неоднороден, т. е. является чередованием материально-непроницаемого и одухотворенно-прозрачного».

{135} Haardt R. Gnosis: Character and Testimony. Leiden, 1971. P. 3–4. (Далее — сокращено: Haardt.)

{137} См.: Jonas H. The Gnostic Religion. Boston, 1963. P. 43. (Далее — сокращенно: Jonas.)

{138} Данзас Ю. Н. В поисках за божеством… С. 330.

{139} Grant R. M. Gnosticism and Early Christianity. N. Y.; London, 1966. P. 48. (Далее — сокращенно: Grant, 1966.)

{140} См.: Ibid. P. 62.

{142} См.: Haardt. P. 8; Jonas. P. 46, 282; Grant, 1966. P. 189.

{143} См.: Jonas. P. 44.

{144} См.: Ibid. P. 286.

{145} См.: Ibid. P. 45; Grant, 1966. P. 63–64.

–46; Haardt. P. 8.

{147} См.: Jonas. P. 116.

{148} См.: Gnosticism: A Source Book of Heretical Writings from the Early Christian Period / Ed. R. M. Grant, N. Y., 1961. P. 117. (Далее — сокращенно: Grant, 1961.) О других значениях символа змеи см.: Jonas. P. 93, 116.

{149} См.: Grant, 1966. Р. 48.

{150} Само имя «Цинциннат Ц.», по-видимому, не связано с гностической традицией. О происхождении этого имени см.: Field A. Nabokov: His Life in Art. London, 1967. P. 195.

{152} Ibid.

{153} Ibid. P. 55, 141, 334.

{154} Ibid. P. 63.

{155} Ibid. P. 63, 56.

–63.

{157} См. статью «Gnosticism» в кн.: The Catholic Encyclopedia / Ed. Fathers-Gregory.

{158} См.: Jonas. P. 63.

{159} Haardt. P. 387; см. также: р. 385.

{160} Jonas. P. 46.

{162} Ibid. P. 56.

{163} Grant, 1961. P. 120.

{164} Jonas. P. 118; см. также: Haardt. P. 375. См. также аналогичное место романа, в котором рассказано, как Цинциннат притворялся прозрачным (IV, 55–56).

{165} См.: Jonas. P. 127.

{167} Haardt. P. 387.

{168} Grant, 1961. Р. 117 (ст. 12–13).

{169} Jonas. Р. 126.

{170} Ibid. P. 57.

«Я укрылся от Семи, я унизил себя, я облачился в плоть» (Гинза, 112) — Ibid. P. 375.

{173} Ibid. P. 4.

{174} Ibid. P. 24.

{175} Ibid. P. 389.

{177} Haardt. Р. 392–393.

{178} См.: Grant, 1966 (гл. «The Unknown Father»).

{179} Jonas. P. 288.

{180} Nabokov's Congeries. N. Y., 1968.

{182} «Если после „Приглашения на казнь“ <…> перечесть Гоголя, то его „мертвые души“ начинают казаться живыми» (Бицилли П. Возрождение аллегории. С. 194).

{183} Jonas. P. 60.

{184} Haardt. P. 396; Jonas. P. 45–46.

{185} Haardt. P. 378.

(лат.).

[9] Камера творца (лат.).

[10] Посредством отрицания

[11] Случаи неизреченности

[12] Как безумец полагает, что он Бог, так мы полагаем, что мы смертны. Делаланд. «Рассуждение о тенях» (фр.).