Федотов О.И.: Между Моцартом и Сальери (о поэтическом даре Набокова).
1.9. Америка. Попытка обрести новую родину

1.9. Америка. Попытка обрести новую родину

В горах Америки моей

вздыхать о северной России...

В.В. Набоков. «Другие берега» (4, 170)

В 30-е и последующие годы лирика в творчестве Набокова резко утратила свое приоритетное значение. Это было время бурного расцвета набоковской прозы на фоне подготовки к переходу на английский язык, хотя стихи продолжали появляться и сами собой — параллельно с прозаическими произведениями99 и как вставные номера в их составе100. Бегство из фашистской Германии, а затем судорожные попытки найти себе применение в Англии и удержаться на плаву во Франции завершились в конце концов в 1940 г. неслыханной удачей: «образовалась», пусть на первых порах и временная, преподавательская работа в Америке, с переездом туда всей семьи.

Судьба решила повторить сценарий двадцатилетней давности. Снова Набоковым удалось ускользнуть от смертельной опасности да еще с внезапно заболевшим сыном в самый последний момент. И снова морским путем: на этот раз на корабле, перевозившем еврейских беженцев в Соединенные Штаты. 20 мая 1940 г. судно «Шамплен», миновав статую Свободы, причалило в нью-йоркском порту у Французской линии. Настоящее эмоциональное потрясение, которое испытал новоявленный американец, замечательно передал во втором томе его биографии Б. Бойд, приведя в эпиграфе восторженное признание самого писателя: «В Америке я счастливее, чем в любой другой стране. В интеллектуальном отношении Америка стала моим домом. Вторым домом в подлинном смысле слова» («Твердые убеждения») и подытожив от себя: «После двадцатилетнего маяния по Европе без гражданства, без защиты от всяческой пограничной бюрократии Америка показалась Набокову пробуждением от кошмарного сна к дивному рассвету»101. Правда, верный истине биограф тут же оговаривается: «Для Набокова как писателя 1940 год нес за собой еще худшие муки, чем 1919-й, когда ему пришлось навсегда покинуть Россию. Тогда он боялся, что в негостеприимной атмосфере изгнания не сможет достичь нужного ему уровня мастерства в русском языке. Вопреки обстоятельствам, ему это удалось, а теперь, спустя два десятилетия, потраченных на то, чтобы превратить русский язык в послушный инструмент, с которым он обращался виртуозней любого из современников, ему пришлось отречься от своего языка и писать по-английски»102. Эту мучительную трансформацию Набоков передал в яркой образной форме как истинный поэт: «Demenagement из моего дворцового русского в тесную каморку моего английского был подобен переезду из одного затемненного дома в другой беззвездной ночью во время забастовки свечников и факельщиков»103. Позитивная энергия, свойственная Набокову целеустремленность, а главное—упорный труд помогли ему осуществить этот переезд в максимально короткий срок и с ошеломляющим успехом.

Примирение с чужбиной в Америке, в стране, которую «он сделал своей», более того, признание ее полноценной заменой утраченной отчизны — все это, конечно же, требует объяснения. Более или менее правдоподобных причин можно назвать несколько. В судьбе отчаявшегося изгнанника после двадцатилетних мытарств по Германии, Франции и Англии, после унизительного проживания без гражданства и бесконечной возни с выездными-въездными документами, дающими право на эту, с позволения сказать, жизнь, она сыграла роль чудесного избавления. Первые встретившиеся измученным путешественникам жизнерадостные и непосредственные американцы — от таможенников и носильщика, устроивших веселую кутерьму с их неоткрывавшимся чемоданом, до таксиста, запросившего по счетчику смехотворную сумму в 90 центов, а не долларов, как им было показалось со страху, заставили Набокова восторженно изумиться: «Ну где такое возможно? Где такое возможно?» 104 Первые успехи на преподавательском поприще в американских колледжах вселили в него веру в себя, в свою способность не только выжить, прокормить семью, но и в полной мере реализоваться. Его располагали к себе природа Америки, богатая и разнообразная в ее многочисленных штатах, почти неограниченная возможность путешествовать, предаваться своей пожизненной страсти — лепидоптерологии, охотиться за редкими видами бабочек, заниматься одновременно научным и художественным творчеством... И, наконец, наверное, самое главное — Набоков попал в родственную его деятельной натуре социальную среду, с ее культом индивидуальной инициативы, не показной, а природной демократии, дающей право каждому своим трудом и талантом добиваться поставленных целей.

Не все, разумеется, шло гладко, как по маслу. Иной раз Набоков сетовал на то, что ему приходилось за довольно скромную плату преподавать не в самых престижных учебных заведениях, многих трудов, особенно на первых порах, ему стоила публикация его произведений. Но он упорно шел к поставленной цели и таки добился признания, оказавшись в одном ряду с такими величайшими писателями XX в., как Чехов, Джойс, Пруст и Кафка, которые почетно не удостоились Нобелевской премии.

Наконец, нельзя сбрасывать со счетов и очень характерный для Набокова прием психологического самовнушения на основе пристального самоанализа. Понять его механизм нам поможет образ заглавного героя романа «Пнин» как равнодействующая «цвета русской эмиграции» первой волны и самого автора. Живя в Америке, Набоков сознательно подавлял в себе ностальгические чувства, но какую-то часть своей судьбы и характера ощущал как типичное обобщение целого поколения. Для этого он и обнажает подчеркнуто автобиографический образ автора в заключительной 7-й главе романа, фиксируя несколько случаев давних встреч с Тимофеем Пниным. Он представляет своего героя то мальчиком-гимназистом в доме его отца — врача-окулиста в Петербурге; то пятью годами позже юношей, участником любительского спектакля в усадьбе под Петербургом; то молодым литератором, автором «нескольких превосходных статей по русской культуре» в парижском кафе 20-х годов; то еще с полдюжины лет спустя в том же Париже в обществе других российских эмигрантов участником дебатов с Керенским; то уже в 50-е годы профессором американского университета, оказавшимся попутчиком в переполненном автобусе; то, наконец, после того как он отказался от работы в университете в Вайнделле, мастерски спародированным в разных жизненных ситуациях его коллегой Джеком Кокереллом. Если принять за аксиому, что писатель создает людей из самого себя и из окружающего мира, то Набоков был наделен этим даром в наибольшей степени с тех пор, как, глядя на двухаршинную модель вагона железнодорожного экспресса, ощутил себя одновременно «и машинистом, и пассажиром, и цветными огнями, и пролетающей станцией с неподвижными фигурами, и отшлифованными до шелковистости рельсами, и туннелем в горах». Конечно, какая-то очень органичная часть его личности была созвучна Пнину, а в равной мере и другим русским профессорам, преподававшим в американских университетах. Как отметил Набоков в письме к своему биографу Э. Филду, один из его коллег по Корнельскому университету — русский эмигрант и преподаватель русской истории Марк Шефтель, стоя с ним рядом в корнельском лифте, элегически вздохнул: «Все мы Пнины!», «словно забыв, что перед ним человек, сотворивший Пнина»105.

В американский период своего пребывания на чужбине писатель больше проявлял себя в прозе, чем в поэзии. У него оставалось слишком мало времени на то, чтобы общаться с Музой, или, вернее будет сказать, он решительно перенес свое общение с ней на территорию прозы. Тем не менее лирические ламентации ностальгического характера, столь привычные в его европейском творчестве, хотя и отошли на второй план, время от времени прорываясь, давали о себе знать и тут.

В немногих стихотворных произведениях, которые были написаны им в 40—50-е годы, образ далекой отчизны не мог не сопоставляться с ее преемником — Новым светом. Весьма показательно в этом отношении стихотворение-поэма «An evening of Russian Poetry» (<2 декабря 1944>, Кембридж, Масс.), которое Брайан Бойд назвал одним из лучших англоязычных произведений поэта, настолько совершенным, «что хочется процитировать все 150 ее строк от начала и до конца»106.

Эпиграф в традициях пушкинского «Онегина» представляет собой выдержку из письма к заезжему в некий американский университет лектору: «“...seems to be the best train. Miss Ethel Winter of the Department of English will meet you of the station and...” From a letter addressed to the visiting speaker» (396) [«“...похоже, это наилучший поезд. Мисс Этель Винтер с кафедры английского языка встретит Вас на станции и...”. Из письма, адресованного приезжему лектору»]. Само стихотворение выдержано в форме лирической исповеди поэта-лектора, обращенной к студенческой аудитории и изредка прерываемой и возбуждаемой вопросами персонально поименованных слушателей.

Первая тирада воспроизводит вступительные слова лектора о предмете предстоящей беседы: «The subject chosen for tonight’s discussion/ Is everywhere, though often incomplete...» [«Тема, выбранная для сегодняшней дискуссии,/ Вездесуща, хотя часто (представляется) неполной...»]. Рутинные формулы преамбулы, однако, расцвечиваются выразительными поэтическими сравнениями: «when their basaltic bank become too steep,/ most rivers use a kind of rapid Russian,/ and so do children talking in their sleep» [«когда их базальтовый берег становится слишком крутым,/ большинство рек принимает вид быстрой русской речи,/ словно у детей, разговаривающих во сне»]. Тут же лирический герой-лектор обращается к своему ассистенту, роль которого в действительности, правда, чаще всего исполняла его жена, с горькой просьбой высветить на экране или свое имя, «or any such-like phantom in Slavic characters» [«или любой такой же фантом славянскими буквами»]. В завершение следует то ли одобряющая действия «маленького помощника», то ли просто заполняющая паузу модальная конструкция: «The other way, the other way. I thank you» [«Таким путем. Таким путем. Благодарю вас»].

Во второй тираде в популярной форме, опять-таки с помощью замысловатых аналогий и мифологических аллюзий излагается версия изобретения солунскими братьями славянского алфавита с опорой на свой родной, греческий. Под обобщенным именем «the Greek» Набоков, скорее всего, имел в виду расхожую легенду, изложенную в «Анналах» Тацита: «Рассказывают, будто какой-то Кекроп Афинянин или Лиин Фиванец и в троянские времена Пеламед Агриец изобрел шестнадцать форм букв, потом другие, особенно Симодин — остальные [формы букв]» (Annal., XI, XIV); во всяком случае, очертание буквы «ипсилон», особенно заглавной, действительно напоминает «cranes in flight» [«журавлей в полете»]: Y и. Но wur simple skyline and a taste for timber,/ The influence of hives and conifers,/ reshaped the arrows and the borrowed birds» [«наш простой горизонт, запах древесины, и вкус меда» перекроили все: «и форму стрел и заимствованных птиц»]. Такая трактовка исключительно адекватно передает знаменитые синестезические идеи Набокова: в начертаниях букв он различает и визуальные, и обонятельные, и даже вкусовые генетические ингредиенты.

want is knowledge nicely browned?» (396) [«Почему мы рассуждаем о словах, когда все хотят более содержательного знания?»]. Этого он только и дожидался! Появилась возможность высказать свои самые сокровенные, самые концептуальные мысли относительно беспредельного богатства и совершенств родного языка, а главное — гармонии всех уровней его организации:

Because all hangs together — shape and sound

heather and honey, vessel and content.

Not only rainbows — every line is bent, and skulls and seeds and all good words are round, like Russian verse, like our colossal vowels: those painted eggs, those glossy pitcher flowers that swallow whole a golden bumblebee those shells that hold a thimble and the sea.

Next question.

(397)

[Потому что все сходится — форма и звук,

вереск и мед, сосуд и содержимое.

Не только в радуге — каждая линия изгибается, и в черепе, и в семенах, и в добрых словах. Они все округлы, как русский стих, как наши колоссальные гласные: подобные раскрашенным яйцам, глянцевому кувшину с цветами, который целиком поглощает золотой шмель, и раковине, которая в наперстке удерживает море.

Следующий вопрос.]

Конечно, и на этот раз лектор прибегает к поэтическим иносказаниям, передавая в ярких метафорах и сравнениях и собственное эстетическое кредо, и восторженное преклонение перед богатейшей палитрой русского стиха, с которым его разлучила чужбина.

Дидактически еще более ценным оказался этот «следующий», спровоцированный им вопрос: «Is your prosody like ours?» [«Подобна ли ваша просодия нашей?»]. Здесь последовательному адепту теории ритма, по Белому, основы которой преподал ему некогда Максимилиан Волошин, снабдившему после этого ритмодиаграммами свыше полусотни своих стихотворений и даже подвигнувшему на такого рода эксперименты своего литературного двойника Федора Годунова-Чердынцева, поэту, написавшему целый цикл стихов о стихах, в частности посвященное Г Струве стихотворение «Размеры» («Что хочешь ты, чтоб стих твой говорил...», <январь 1923>), предпринявшему, наконец, беспрецедентный по точности перевод на английский язык «Евгения Онегина», лишившему его рифм и оснастившему пространным «Комментарием» с сугубо стиховедческой, кстати, статьей «Заметки о стихосложении», было что сказать заинтересованным слушателям. И он воспользовался удобным случаем сполна. Отвечая на вопрос любознательной Эмми, он сообщает, что русский «pentameter» [пятистопник] может показаться иностранцу на слух хромым ямбом, который не в силах пробудиться от сна пиррихиев. Он предлагает ей закрыть глаза и, доверившись слуху, уловить длящуюся мелодию, благодаря которой удлиняется среднее слово, а стих вьется серпантином. Не совсем, правда, ясно: ритмическая ли структура пятистопного стиха (в таком случае речь должна идти о пяти иктах), или все-таки последовательность стихов в катрене описаны в конце третьей тирады: «you hear one beat, but you have also heard/ the shadow of another, then the third/ touches the gong, and then the fourth one sighs» [«вы услышите один удар, за ним тенью второй, вот третий коснется гонга и затем вздохнет четвертый»].

Замечательная тирада посвящена рифме, для которой поэт находит афористическое определение: «The rhyme is the line’s birthday, as you know» [«Рифма — день рождения стиха, как вам известно»]. При этом русский язык, как, впрочем, и любой другой, богат словами- близнецами, которые рифмуются между собой автоматически, к примеру: кровь с любовью, природа со свободой, печаль с далью, человечное с вечным, князь с грязью, луна со множеством слов, однако солнце, песня, ветер, жизнь и смерть точных рифм практически не имеют. Как видим, Набоков обыгрывает известное высказывание Пушкина в его «Путешествии из Москвы в Петербург»: «Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собою камень. Из-за чувства выглядывает искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудный и чудный, верный и лицемерный и проч.»107

Лирический герой, выступающий в роли лектора в иностранной аудитории, нисколько не скрывает своих ностальгических чувств. Как справедливо отмечает Б. Бойд, он без излишнего надрыва облекает их «в предельно романтическую форму, словно речь идет о монархе в
изгнании, терзаемом постоянным страхом преследования:

Beyond the seas where I have lost a scepter,

I hear the neighing of my dappled nouns, soft participles coming down the steps, treading on leaves, trailing their rustling gowns, and liquid verbs in ahla and in ili,

Aonian grottoes, nights in the Altai,

black pools of sound with “I”s for water lilies.

The empty glass I touched is tinkling still,

but now ‘tis covered by a hand and dies.

‘Trees? Animals? Your favorite precious stone? ’ (397)

The birch tree, Cynthia, the fir tree, Joan.

my heart keeps dangling from a leaf long dead

but hanging still, and still I see the slender

white birch that stands on tiptoe in the wind,

and firs beginning where the garden ends,

the evening ember glowing through their cinders. (398)

[За морями, где я утратил скипетр,

я слышу ржание моих крапчатых существительных,

тихие частицы спускаются по лестнице,

ступая по листьям, волоча шуршащие шлейфы.

[Слышу] текучие108 глаголы на -ала или -или,

Аонийские гроты, алтайские ночи,

черные пруды звуков, где «л» — водные лилии.

Пустой стакан, до которого я дотронулся, еще звенит.

Но вот его накрыла рука — он умирает.

«Деревья? Звери? Ваш любимый драгоценный камень?»

Береза, Цинтия, и ель, Джоан,

как маленькая гусеница на своей нити,

но все не срывается, и я все вижу стройную

белую березу, вставшую на цыпочки на ветру,

и ели, что начинаются там, где кончается сад,

109.

родина и как совершенен язык его народа, но и обнажает свое изболевшееся сердце, «маленькой гусеницей на своей нити свисающее с давно засохшего листа». Какие удивительные метафоры и сравнения находит он для, казалось бы, безнадежно абстрактных грамматических категорий! Сколько аллюзий — литературных и биографических — сквозит в этих проникновенных признаниях. Это и косвенная отсылка к «My heart in the highland, my heart is not hear...» Роберта Бернса, и абсолютно точное описание дорогого его сердцу Рождественского сада, и демонстрация в действии излюбленных приемов синестезии, синтезирующей и рокирующей «shape and sound, heather and honey, vessel and content» etc.

В дальнейший поток сознания лирического героя за кафедрой включены размышления о самых, казалось бы, несопоставимых предметах. То он вспоминает о наиболее частом в поэзии «ночном госте», «птице бардов» — так, впрочем, и не названном соловье, горло которого способно издавать невыразимо разнообразные звуки. То вдруг чувствует глаза Аргуса на своей спине, а за спиной — соглядатаев, тайных агентов, бесцеремонно вторгающихся в сокровенный процесс творчества, читающих его промокашки через зеркало. То живо и подробно видит Пушкина в его долгих путешествиях, проснувшегося, расстегнувшего воротник своего дорожного плаща и даже зевнувшего, слушающего песни возницы. То перед его мысленным взором (и слухом!) предстают аморфные кусты ракит, огромные облака над бескрайней равниной, заунывная песнь ямщика, прерываемая характерной некрасовской синкопой. То творческое воображение переносит его в «растрепанный сад», где встретились двое, чтобы помечтать о счастье всего человечества, поразмышлять о неустроенной жизни, надо ли говорить, что и деревья в этом лунном саду, и чувства влюбленных гораздо значительнее, чем в жизни. В промежутке, как бы вспомнив о педагогическом аспекте своей работы, лектор несколько меняет тональность: «This passion for expansion you may follow throughout our poetry» (399) [«Эту страсть к расширению вы можете исследовать на протяжении всей истории нашей поэзии»]. После чего, вновь забыв о мере понимания его ино- странцами, углубляется в свои ассоциативные построения: образные метаморфозы превращают крота в рысь, а то и в ласточку в небесах, «но, преданные символам ненужным,/ с попутчицей — наивною тропой/ для ног босых, дороги наши дружно,/ к молчанью ссылки нас ведут порой»116.

Конечно, преподавателю как всегда не хватило времени, что дает ему возможность, прежде чем откланяться, познакомить слушателей с особо неблагозвучными русскими словами: «neighukluzhe» и «nevynossimo». желтком окрестные поля. То напоминает, что находится под неусыпным контролем и жалуется на несовершенство памяти, хотя унылое мескитное дерево в графстве Мора и закутанные в теплый туман садовые кусты в Западной Вирджинии заставляют его вздрогнуть так, как если бы он увидел родину. В предпоследнем пассаже лирический герой ощущает себя фокусником, пакующим свой немудреный реквизит: цветной шарф, волшебную веревку, ящик с двойным дном рифм и пр., однако для зрителей его фокус так и остается тайной. Получен чек в конверте. Студенты задают ему последние не столько вопросы, сколько комплименты:

«А как по-русски “разговор прекрасен”?

“Спокойной ночи” как?»

Ну вот, смотри:

Bessonnitza, tvoy vzor oonyl i strashen;

110 111.

Ответ, как видим, далеко не адекватен заданным вопросам. Пожелание «Спокойной ночи» для Набокова, жестоко страдавшего от бессонницы, всегда было исключительно актуальным. Можно догадываться, какие невеселые мысли будоражили его и не давали заснуть. Но Набоков не удовлетворяется такой концовкой. Виртуозный мастер перевода, он подбирает к аллитерированным латиницей русским словам созвучные им английские:

(Insomnia, your stare is dull and ashen,

my love, forgive me this apostasy.)

(400)

любовь моя, прости мне это отступничество.]

Внешним образом адресуясь к бессоннице, лирический герой на самом деле обращается к далекой отчизне, к родной русской речи, которой он не по своей воле изменил. Урок, преподанный им американским студентам, от первого до последнего слова пронизан горьким пафосом патриотизма и неукротимой болью лично выстраданной ностальгии.

Столь же щемящее чувство вызывает не в пример более короткое стихотворение «Rain» (1956):

[Как мобильна кровать в эти ночи

когда дождь быстро клацает

несущимися по бесконечной крыше

на пути в прошлое.

скользят, то замедляясь, то ускоряясь вновь,

сквозь столько запутанных лет;

но им никогда не достичь последней

глубины на дне прошлого,

How mobile is the bed on these

nights of gesticulating trees

when the rain clatters fast,

the tin-toy rain dapper hoof

travelling into the past.

Upon roads the steeds of rain

slip and slow down and speed again

trought many a tangled year;

dip at the bottom of the past

because the sun is there.

Вот они, те мысли, выраженные по-английски, которые мучают изгнанника во время бессонницы. Кровать его превращается в вагонную полку, а звуки дождевых капель, соответственно, напоминают клацанье проворных копыт скакунов, несущихся по бесконечной крыше движущихся вагонов. Этот поезд мчится, конечно же, в восточном направлении, преодолевая не столько пространство, сколько время на пути в невозвратное прошлое. Родину также невозможно вернуть, как промелькнувшие годы. Солнце, встающее на востоке, оказывается в колодце памяти на самом дне. Заметим, образ чужбины здесь совершенно эксплицитен: его заменила английская речь, а собственно чужую землю — экстерриториальное пространство поезда.

Проживание в купе поезда для Набокова было аналогично принципиально выдерживаемому всю оставшуюся жизнь быту в гостиничных номерах. Утратив раз и навсегда отчий дом на Большой Морской в Петербурге, он с маниакальной последовательностью хранил ему верность: «Как поезда и вокзалы, гостиницы освобождали от принадлежности к определенному месту на земле, взамен связывая все места набоковской призрачной вселенной.

осимволиченные, обмечтанные и обжитые гостиницы из “Защиты Лужина”, “Подвига”, “Лолиты” в романе его собственной жизни воплотились в шестом этаже солнечно-прекрасного “Монтре Паласа”, заменившего утраченное русское тепло иллюзией швейцарского постоянства» 112.

Раздел сайта: