Федотов О.И.: Между Моцартом и Сальери (о поэтическом даре Набокова).
1.1. Четыре «Петербурга» и один «Ленинград»

Глава 1. Ностальгическое эхо Петербурга (чужбина в жизни и творчестве Владимира Набокова)

1.1. Четыре «Петербурга» и один «Ленинград»

1.

Сопровождавшее Набокова с юных лет до глубокой старости острое чувство неизбывной тоски по родине было связано прежде всего с Петербургом, где он родился, провел свое детство и где прошла его юность. Собственно, малая и большая родина слились у него воедино. С другой стороны, тот факт, что в качестве символа родины был избран Петербург, а не исконная столица Москва, имеет еще одну, пожалуй, не менее вескую причину. Начиная с пушкинских времен Петербург оброс целым шлейфом литературных ассоциаций как мощный, хорошо узнаваемый культурный супертекст, содержащий вечно актуальный идеологический и художественный заряд. «Медный всадник» (1833), а еще раньше «Уединенный домик на Васильевском» (1829), отчасти «Пиковая дама» (1833), и «Капитанская дочка» (1836), а также несколько произведений, так или иначе трактующих образ Петра I, составляют ядро петербургского мифа, который подхватили и развили другие русские писатели—Гоголь, Одоевский, Достоевский, Некрасов, Гончаров вплоть до Белого, Блока, Сологуба, Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Ходасевича и др. Вот почему, в частности, целых четыре произведения поэта получили один и тот же заголовок — «Петербург». Хронологически они выстраиваются следующим образом:

1. «Так вот он, прежний чародей...» <17 июля 1921>;

2. «Он на трясине был построен...» <июнь 1922>;

3. «Мне чудится в Рождественское утро...» <14 января 1923>;

4. «Три сонета» («1. Единый путь и множество дорог...» <24 августа 1924>; «2. Терзаем я утраченными днями...» <24 августа 1924>; «3. Повеяло прошедшим... Я живу...» <24 августа 1924>.

Рассмотрим их как единый тематический цикл, тем более что они были написаны в сравнительно небольшой промежуток времени.

Три первых приступа мучительной ностальгии, вылившиеся в стихотворения с упомянутым названием, пришлись на студенческие годы, проведенные в Тринити-колледже Кембриджского университета. Из них два были написаны летом 1921 и 1922 гг., а одно — зимой, а именно 14 января 1923 г., примерно так, как это описано в 5-й строфе «Университетской поэмы»: «...однажды эту дребедень/ перебирая, в зимний день,/ когда изгнанника печаля,/ шел снег, как в русском городке, —/ нашел я Пушкина и Даля/ на заколдованном лотке» (312)2.

Купленные по случаю книги сопровождали Набокова всю оставшуюся жизнь повсеместно, причем томик Пушкина, по всей вероятности «Онегин», не только предопределил стилистику и — в перевернутом виде — строфику упомянутой поэмы, но и, отозвавшись в «Даре», побудил к уникальному переводу «энциклопедии русской жизни» на английский язык.

«Петербург»-!, с начальной строкой «Так вот он, прежний чародей...», представляет собой пространное стихотворение, распадающееся на 9 графически обособленных тирад, с отчетливой нарративной установкой и массой хорошо узнаваемых аллюзий на тему интертекстуального мифа о Петербурге, столь ярко и многогранно отразившегося в русской литературе. В лирической экспозиции предлагается высокая романтическая характеристика града Петра, заданная Пушкиным в «Медном всаднике». Город предстает в ней «прежним чародеем», еще недавно глядевшим «вдаль холодным взором, и гордым гулом и простором/ своих волшебных площадей» (240). Как не соответствует этот «прежний» Петербург нынешнему, «томимому голодом» «падшему властелину»:

О город, Пушкиным любимый,

как эти годы далеки!

Ты пал, замученный в пустыне...

О город бледный, где же ныне

твои туманы, рысаки,

и сизокрылые шинели,

и разноцветные огни?

(240)

Элегическое обращение и следующий за ним риторический вопрос указывают не только на пушкинские приоритеты в эстетическом освещении любимого города, но и вдобавок на блоковские благодаря исключительно характерному для автора «Возмездия» эпитету «бледный», вызывающему прямые генетические переклички с его же стихотворением 1910 года: «Седые сумерки легли/ Весной на город 3 и еще глубже — с породившим сам этот постоянный эпитет «оленинским» стихотворением Пушкина: «Город пышный, город бедный,/ Дух неволи, стройный вид,/ Свод небес зелено-бледный,/

Скука, холод и гранит...»3. Далее воспроизводится реальная картина опустошения в Петербурге, отчасти, видимо, навеянная личным опытом поэта накануне отъезда в Крым, отчасти воссозданная умозрительно и по аналогии с описаниями других авторов: покосившиеся дома, кое-как одетые, испуганные, исхудавшие люди. Емкий зловещий символ тотального опустошения — «средь улицы пустой/ зияет яма, как могила», и в могиле той Петербург — молчаливая «столица нищих», угрюмая и пугливая жизнь которой симптоматично сравнивается с ночным «мышиным шурком», восходящим к лейтмотивным образам Ходасевича4.

Следующий «кадр» по контрасту воскрешает дореволюционный Петербург. Реалии ностальгически переживаемого прошлого весьма разнообразны. Некоторые из них явно не принадлежат к безукоризненно эстетическим объектам, например лубочные вывески. Они не просто выстраиваются в длинный ряд, перебивая друг друга: «кривая прачка с утюгом,/ две накрест сложенные трубки/ сукна малинового, ряд/ смазных сапог, — иль виноград/ и ананас в охряном кубке,/ или, над лавкой мелочной, —/ рог изобилья полустертый...», но и соответствующим образом — вполне мотивированно — оцениваются: «О, сколько прелести родной/ в их смехе, красочности мертвой,/ в округлых знаках, в букве ять,/ подобной церковке старинной!/ Как на чужбине в час пустынный/ все это больно вспоминать!» (241).

Лирический герой или скорее автор-повествователь бродит в воображении своем, «в мечтах» по прежнему Петербургу, встречается с его колоритными обитателями и незаметно для себя выходит к той самой Большой Морской улице, где он родился, замечает милые его сердцу подробности — от часов под аркой до «двух смуглых столбиков крылатых» ростральных колонн, ностальгически упиваясь «тоской/ туманной, ласковой, стыдливой,/ тоскою северной весны» (242).

Во второй части стихотворения подводится итог и дается не столько поэтическая, сколько политическая оценка «беззаконно» «сменившей тишину бури». В памяти, разбуженной соответствующим моментом лирического переживания, встают отнюдь не романтические сцены февральской революции, которую мы теперь по аналогии с нынешними называем цветной, хотя результаты ее оказались нешуточными: «Я помню, город погребенный,/ твою последнюю весну,/ когда по площади Дворцовой,/ махая тряпкою пунцовой,/ вприсядку лихо смерть пошла!» (243). Переломное состояние природы странным образом перекликается с аналогичным описанием перехода зимы в весну в 8-й главе «Евгения Онегина»: «Дни мчались: в воздухе нагретом/ Уж раз- решалася зима <...>/ Двойные окны, камелек/ Он ясным утром оставляет,/ Несется вдоль Невы в санях./ На синих, иссеченных льдах/ Играет солнце; грязно тает/ На улице разрытый снег...» (гл. 8, XXXIX)6. Точно так же и в «Петербурге»: «Уже зима тускнела, мокла,/ фиалка первая цвела», в связи с которой и в рифму упоминаются «простреленные стекла», а затем закономерно вспыхивает «цветок/ бумажный, яростный и жалкий,/ заместо мартовской фиалки,/ весной искусственной дыша,/ алел у каждого в петлице». И вновь ассоциативный бросок к пушкинской символике, явленной на этот раз «Медным всадником»:

В своей таинственной темнице

Невы крамольная душа

Очнулась; буйная свобода

ее окликнула, — но звон

могучий, вольный ледохода

иным был гулом заглушен...

(243)

Набоков, таким образом, развивает главную мысль пушкинской поэмы об извечном трагически-неразрешимом антагонизме государства и частного человека, о фатальной неизбежности жертв не только вследствие природных стихий, неподвластных земным царям, но и вследствие внеличностного поступательного хода исторического прогресса. Социальная буря, «беззаконно» оборвавшая «тишину» сложившегося веками общественного бытия, страшнее и непоправимее любых природных катаклизмов. Как же был прав Пушкин, поэт, пророк и историк, назвавший русский бунт бессмысленным и беспощадным!7

Следующая тирада открывается блоковским — ритмически и интонационно — восклицанием: «Неискупимая година!» (Ср.: «Испепеляющие годы!..») Пророческие строки Блока из стихотворения «Рожденные в года глухие...» (8 сентября 1914), различившего на лицах своих современников «кровавый отсвет» двух революций, предыдущей и грядущей, конечно же, явились своеобразным катализатором и для Набокова, заново переживавшего незабываемые подробности недавно отшумевших событий, когда «пьянел неистовый народ», возбуждаемый демагогическими призывами известно какого «картавого плута» и «бритого шута».

Не желая лишний раз внимать воплям преображенной пушкинской «черни» и ее безответственных вождей, повествователь предается «чудно-грустной отраде»: «уйти, не слушать, отстранять/ день настоящий, как глухую/ завесу, видеть пред собой/ не взмах пожаров в ночь лихую,/ а купол в дымке голубой,/ да цепь домов, веселых, хмурых,/ оливковых, лимонных, бурых,/ и кирку, будто паровоз/ в начале улицы, над Мойкой» (244). «Стремительно и бойко» промчался полный грез поезд юности, теперь же от имени целого поколения таких же, как и он, изгнанников лирический герой выражает надежду на воскресение погребенного города, но уже не таким, каким он был прежде: «...все будет в нем/ прекрасно, радостно и ново,/ а только прежнего, р о д н о г о,/ мы никогда уж не найдем...» (244).

Второе стихотворение Набокова с тем же названием открывается характерным эпическим зачином: «Он на трясине был построен,/ средь бури творческих времен:/ он вырос — холоден и строен,/ под вопли нищих похорон» (249). Погружение в историю родного города, к обстоятельствам его основания, понадобилось поэту для адекватного осмысления причин постигшей Петербург и олицетворяемую им родину катастрофы. Вновь он обращается к историческому и поэтическому опыту Пушкина; в «Медном всаднике» явственно звучит мысль о возмездии за насилие над природой (строительство осуществлялось в заболоченной местности, а могучая река была закована в каменные берега) и над бесправным народом, на костях которого, собственно, и был воздвигнут град Петров. Результат не замедлил себя ждать — столетие спустя последовал бунт природы и людей: разбушевавшейся Невы, а также покинувших свои гробы мертвых и отчасти живых, в том числе и беззащитного маленького человека Евгения, бросившего в лицо императору (вернее, замещающему его Медному всаднику) отчаянное «Ужо тебе!..»5. Практически в каждом из шести катренов стихотворения варьируется образ дремлющего «до срока» «под гранитною пятой» Петербурга — грозного «мстительно-живого мира», который населяют, как это ни парадоксально, его мертвые строители: «Дышал он смертною отравой,/ весь беззаконных полон сил./ А этот город величавый/ главу так гордо возносил.// И, оснеженный, в дымке синей,/ однажды спал он — недвижим,/ как что-то в сумрачной трясине/ внезапно вздрогнуло под ним.// И все кругом затрепетало,/ и стоглагольный грянул зов:/ раскрывшись, бездна отдавала/ завороженных мертвецов.// И пошатнулся всадник медный,/ и помрачился свод небес,/ и раздавался крик победный:/ “Да здравствует болотный бес”» (249—250).

Таким образом, получается удивительная метаморфоза: «завороженные мертвецы», попранные «гранитной пятой» новой столицы, возрождаются для отнюдь не беззаконного возмездия. Возведенная «волей роковой» империя вместе с памятником его создателю пошатнулась и рухнула. На весах истории не бывает амнистии по давности преступления.

Остается прояснить символическую подоплеку загадочного «болотного беса», здравицей которому завершается стихотворение. В фольклоре и в литературе болото традиционно считается прибежищем нечистой силы6

Горюхина: «Страна, по имени столицы своей Горюхином называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин <...>. К востоку примыкает она к диким, необитаемым местам, к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква, где раздается лишь однообразное кваканье лягушек и где суеверное предание предполагает быть обиталищу некоего беса.

NB. Сие болото и называется Бесовским. Рассказывают, будто одна полуумная пастушка стерегла стадо свиней недалече от сего уединенного места. Она сделалась беременною и никак не могла удовлетворительно объяснить сего случая. Глас народный обвинил болотного беса; но сия сказка недостойна внимания историка, и после Нибура непростительно было бы тому верить»10.

Не исключено, что набоковский «болотный бес» генетически связан и с таинственным шекспировским образом «пузырей земли», так волновавшим лирического героя Блока в верлибре, посвященном Н.Н. Волоховой, «Она пришла с мороза...». В «Макбете» три ведьмы встречаются с заглавным героем вроде бы в степи, но, по некоторым признакам, в степи заболоченной, сырой: сигналом отлета ведьм служит «уканье жабы», жительницы болота, ввысь они поднимаются «сквозь пар гнилой», а их самих Банко называет «пузырями», «которые рождает/ Земля, как и вода» (пер. Юрия Корнеева. Акт 1, сц. 1 и 3); наконец, в адский отвар, который готовят ведьмы в начале IV акта, первой попадает все та же «жаба, что в земле сырой/ Под кладбищенской плитой/ Тридцать дней копила слизь» и вслед за ней «жир болотных

Что же касается Блока, творчество которого оставило неизгладимый след в поэзии Набокова, один из разделов книги его лирики получил обобщающее название «Пузыри земли». Соответствующей образностью отличаются и вошедшие в него произведения. В частности, вряд ли ускользнуло от внимания автора «Петербурга»-П стихотворение «Ищу огней — огней попутных...» (октябрь, 1906), из которого интересующее нас словосочетание могло было быть непосредственно извлечено: «Ищу огней — огней попутных/ В твой черный, ведовской предел./ Меж темных заводей и мутных/ Огромный месяц покраснел.// Его двойник плывет над лесом/ И скоро станет золотым./ Тогда — простор болотным бесам,/ И водяным, и лесовым.// Вертлявый бес верхушкой ели/ Проткнет небесный золотой,/ И долго будут петь свирели,/ И стадо звякать за рекой...»7.

Наконец, последний, причем самый непосредственный интертекстуальный сигнал, видимо, последовал от стихотворения Волошина «Петроград» (1917): «Сквозь пустоту державной воли,/ Когда-то собранной Петром,/ Вся нежить хлынула в сей дом,/ И на зияющем престоле,/ Над зыбким мороком болот,/ Бесовский правит хоровод./ Народ, безумием объятый,/ О камни бьется головой/ И узы рвет, как бесноватый.../ Да не смутится сей игрой/ Строитель внутреннего Града —/ Те бесы шумны и быстры:/ Они вошли в свиное стадо/ И в бездну ринулись с горы»8.

Комплекс смысловых и эмоциональных обертонов, содержащихся в структуре данного образа, определенно несет в себе негативные зловещие коннотации. У Набокова они дополнительно обогащаются идеей накапливаемого и передаваемого в наследство возмездия. Заваренную Петром кашу расхлебывать его наследникам в начале ХХ в.

Третий «Петербург» Набокова, как уже отмечалось, и создан зимой, и описывает зимний город. Несомненно, это самое пронзительное признание в любви к малой родине поэта. Уже в зачине, с первых же слов подчеркивается отраженный характер поэтического представления: «Мне чудится в Рождественское утро/ мой легкий, мой воздушный Петербург...» (258). Затем модальность воображаемого присутствия многократно усиливается: «Я странствую по набережной...», «Я странствую по городу родному,/ по улицам таинственно-широким,/ гляжу с мостов на белые каналы,/ на пристани и рыбные садки...» (258—259). «Я помню все...», «Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки/ в душе моей, как чудо, сохранится/ твой легкий лик, твой воздух несравненный,/ твои сады, и дали, и каналы,/ твоя зима, высокая, как сон/ о стройности нездешней...» (259). «Но иногда во сне я слышу звуки, далекие, я слышу, как в раю/ о Петербурге Пушкин ясноглазый/ беседует с другим поэтом» (259—260). Лирический герой видит, слышит и чувствует свой Петербург виртуально, в мечтах, в воображении. Потому что в реальности он фатально недоступен.

«зеленой бирюзою» «квадраты вырезанных льдин», и знаменитая пушка, бухающая в полдень, «сперва дымок, потом раскат звенящий», и такая уже забытая городская достопримечательность, как ледовый трамвайчик через Неву, и проложенные рядом с ним расчищенные дорожки, по которым «каталы» возили в кресле на сосновых полозьях до 1911 г. всех желающих, и каменный верблюд Пржевальского, и «Сенат охряный», и «крутой восторг зеленоватой бронзы» Медного всадника, и «морозом очарованный Исакий» — словом, все, что так дорого и любо каждому петербуржцу. Дважды с родным городом настойчиво связывается мотив рая: первый раз, когда речь заходит о катках («Катки, катки — на Мойке, на Фонтанке,/ в Юсуповском серебряном раю»), во второй раз лирический герой слышит, как в раю Пушкин беседует с поэтом «поздно/ пришедшим в мир и скорбно отошедшим,/ любившим город свой непостижимый/ рыдающей и реющей любовью» (260). Речь, скорее всего, идет о Блоке или, возможно, о Гумилеве, «скорбно отошедших» практически одновременно.

В заключительном фрагменте текста лирическая партия поручается Пушкину, который так же, как и автор, «вспоминает/ все мелочи крылатые, оттенки,/ и отзвуки: “Я помню, — говорит, —/ летучий снег, и Летний сад, и лепет/ Олениной... Я помню, как женатый,/ я возвращался с медленных балов/ в карете дребезжащей по Мильонной,/ и радуги по стеклам проходили;/ но, веришь ли, всего живее помню/ тот легкий мост, где встретил я Данзаса,/ в январский день, пред самой дуэлью...”» (260). Такая подмена, как в монтаже, уравнивает объект и предикат сравнения не только в любви к Петербургу, но и в способах ее выражения, да и, в известной степени, в судьбах. В этом смысле «Рождественское утро» каламбурно рифмуется с «январским днем» роковой пушкинской дуэли и с родовым имением Набоковых Рождественом.

«Петербург»-^ представляет собой тройчатку сонетов с весьма сложной архитектоникой.

Разработка единой темы — тоски по Родине, по родному городу — с одной стороны, сообщает всем трём сонетам функцию сменяющих друг друга цепных строф, образующих в совокупности единое кольцо. С другой стороны, закономерно повторяющиеся рифмочлены («дорог», «когда же?..» и «Бог») форсируют семантику подчёркнутых таким образом ключевых слов, заставляют их звучать с особой экспрессией, с близкой к навязчивой идее суггестивностью. Лирического героя, раз и навсегда лишившегося того, что было и остаётся для него дороже жизни, преследуют, в сущности, одни и те же чувства, мысли и призраки. Отсюда в экспозиционной части съёжившийся до констелляции синтаксис перечисления «всего на свете», что ещё связывает его с любимым городом:

Единый путь — и множество дорог;

Что город мой? я забываю даже

названья улиц... Тонет. Изнемог.

Безлюдие. Остались только Бог,

рябь под мостом, да музы в Эрмитаже,

на мраморных ногтях гигантских ног.

И это все. И это все на свете...

Незавершённые обрывки когда-то уже не раз произносимых фраз, окончание которых легко угадывается («когда же?..»), резкие назывные предложения, продолжения и не предполагающие («Тонет. Изнемог.// Безлюдие.»), стремительно вводят нас в лирическую ситуацию и готовят завязку конфликтного напряжения, переход к которой знаменует внезапная смена настоящего времени прошедшим: «В зеркальные туманы двух столетий/ гляделся ты, мой город, мой Нарцисс...» Выхваченная зоркой тоскующей памятью, казалось бы, малоприметная, но тем более драгоценная подробность петербургского пейзажа («Там, над каналом, круглыми камнями/ взбухал подъём, и — с дребезжаньем — вниз...»), резко оборванная эллиптическим многоточием, уступает место сонетному замку, являющему собой чёткую формулу конфликта: «Терзаем я утраченными днями». Она не только завершает первый сонет-строфу, но и открывает второй.

Снова вернувшись к настоящему, лирический герой должен признать, что воздух стал для него «неродным» и от него уже «тянет тленом». Потому-то ему и приходится «сжать в алмаз невыплаканный зной» и, соответственно, укрепившись «духом», «стать прозрачным и упрямым». «Орлиные крыла» снов пробуждают-таки в его памяти недалёкое прошлое: «— и снова, в час ночной,/ Нева чернеет, вздутая весной,/ и дышит маслянистыми огнями.// Гранит шероховат. Внизу вода/ чуть хлюпает под баржами, когда/ к их мерному прислушаешься тренью.// Вот ветерок возник по волшебству, —/ и с островов как будто бы сиренью/ повеяло...» Предположение, что лирический герой переживает снова то, что переживал в свое (счастливое!) время, приходится отбросить, ибо ледоход и майская сирень заведомо асинхронны. Конечно, прошлое воскрешается в его сознании умозрительно, со всеми, впрочем, вытекающими из этого непреложного факта последствиями. «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку...» — витает над ночной Невой невысказанная мысль Гераклита. Недаром в заключительном замковом стихе второго сонета, выступающего в данном случае в виде строфы, многозначительная пауза разделяет пригрезившийся запах сирени из прошлого и грустную констатацию реального положения дел: «Прошедшим я живу».

Повеяло прошедшим... Я живу

там... далеко... в какой-то тьме певучей...

Под аркою мелькает луч пловучий, —

плеснув веслом, выходит на Неву.

несколько иной, если не сказать, противоположный вывод:

Чего им ждать? Что под мостами плещет?

Какая сила в воздухе трепещет,

проносится?.. О чём мне шепчет Бог?

Мы странствуем — а дух стоит на страже;

тьма горестей — и стон один: когда же?

Как видим, в финальном аккорде сонетного триптиха «Петербург» гораздо больше смутно-тревожных, недоумённо-вопросительных, чем уверенно-утвердительных, конструкций. Лирическому герою ещё в полной мере предстоит ответить на эти непростые вопросы, а пока ему ясно только одно: единственное, на что он ещё может полагаться в своём неуемном стремлении вернуться на родину, т.е. фактически вернуть прошлое в настоящее, это и только это — непреклонная сила духа, стоящего на страже Божественного предопределения.

Таким образом, созданные между 1921—1924 гг. четыре стихотворных произведения Набокова с одним и тем же названием «Петербург» объективно составляют единый лирический цикл. Их объединение мотивировано: 1) общностью темы, запечатленной в заголовке; 2) спецификой образного дискурса, основанного на ностальгических воспоминаниях о дорогих сердцу поэта достопримечательностях родного города; 3) конкретными литературными источниками из интегрированного петербургского текста; 4) жанровой принадлежностью и 5) верификационным строем: строфикой (особенно это касается «Петербурга»-^, составленного из трех сонетов, связанных частично общей рифмовкой как фрагмент деривата венка) и метрикой (четырех- и пятистопный ямб).

2.

Не менее интересно применительно к затронутой нами проблематике задаться вопросом: почему поэт так настойчиво, использует одно и то же не столь уж оригинальное название? К нему, впрочем, следует прибавить заголовки по крайней мере еще двух стихотворений — «Санкт-Петербург» («Ко мне, туманная Леила...») (26 мая 1924 г., Берлин) и стихотворение 1923 г., названное по первой строке, «Санкт-Петербург — узорный иней...». В общей сложности набирается 8 стихотворений. Много это или мало? Обратимся, однако, к сравнительному материалу.

В 2002 г. вышла антология «Петербург в русской поэзии XVIII — первой четверти XX века», вернее, самое последнее и самое полное собрание стихотворений подобного рода. Составители, естественно, отбирали материал по тематике, но в первую очередь, конечно, обращали внимание на заголовки. Как и следовало ожидать, вне конкуренции оказался именно «Петербург» с вариантом «Санкт-Петербург». Он фигурирует в подборках двадцати одного поэта — от Петра Вяземского до Павла Антокольского. Среди них свое достойное место занял, разумеется, и Владимир Набоков, представленный в антологии четырьмя стихотворениями, из которых сквозь принятый нами жесткий фильтр в полной мере просочились лишь два: «Петербург» («Он на трясине был построен...») и «Санкт-Петербург» («Ко мне, туманная Леила...»), а также условно «Санкт-Петербург — узорный иней...».

Практически от него не отстали:

Зинаида Гиппиус — с тремя стихотворениями: «Петербург» («Твой остов прям, твой облик жесток...», 1909), «Петроград» («Кто посягнул на детище Петрово?..», СПб., 14 декабря 1914) и «Петербург» («В минуты вещих одиночеств...», апрель 1919);

<1901>, «Мне снятся жуткие провалы...», 1915);

Валерий Брюсов — «Петербург» («Здесь снов не ваял Сансовино...», 1912), «К Петрограду» («Город Змеи и Медного Всадника...», 1916);

Максимилиан Волошин — «Петербург» («Над призрачным и вещим Петербургом...», 1915), «Петроград (1917)» («Как злой шаман, гася сознанье...», 1917);

Алексей Скалдин — цикл из двух сонетов под общим названием «Петербург» («I. Вечерний час. Мигая, фонари...» и «II. Гляди. Решай, на что направим взоры...», 1912) и «Петербург» («Что замедляет колесницы бег...», 1923).

Все остальные поэты из нашей выборки озаглавили подобным заголовком по одному стихотворению: Петр Вяземский, Степан Шевырев, Иннокентий Анненский, Сергей Соловьев, Саша Черный, Елизавета Полонская, Михаил Лозинский, Анна Ахматова, Алексей Лозина- Лозинский, Нина Берберова, Лев Никулин, Владислав Ходасевич, Борис Пастернак, Елизавета Васильева (Черубина де Габриак) и Павел Антокольский.

Николая II ему было присвоено новое, русифицированное имя Петроград, неоднозначно воспринятое обществом. В частности, этому событию посвящены стихотворения Гиппиус («Кто посягнул на детище Петрово?/ Кто совершенное деянье рук/ Смел оскорбить, отняв хотя бы слово,/ Смел изменить хотя б единый звук?// <...> Чему бездарное в вас сердце радо?/ Славянщине убогой? Иль тому,/ Что к “Петрограду” рифм гулящих стадо/ Крикливо льнет, как будто к своему?»)9 и Волошина («Сквозь пустоту державной воли,/ Когда-то собранной Петром,/ Вся нежить хлынула в сей дом,/ И на зияющем престоле,/ Над зыбким мороком болот,/ Бесовский правит хоровод./ Народ, безумием объятый,/ О камни бьется головой/ И узы рвет, как бесноватый.../ Да не смутится сей игрой/ Строитель внутреннего Града —/ Те бесы шумны и быстры:/ Они вошли в свиное стадо/ И в бездну ринулись с горы»)10. Скорее всего, именно эти воло- шинские строки явились своеобразным катализатором для образной структуры «Петербурга» Набокова 1922 г.: «Он на трясине был построен/ средь бури творческих времен:/ он вырос — холоден и строен,/ под вопли нищих похорон.// Он сонным грезам предавался,/ но под гранитною пятой/ до срока тайного скрывался/ мир целый, — мстительно-живой.// <...> И все кругом затрепетало,/ и стоглагольный грянул зов:/ раскрывшись, бездна отдавала/ завороженных мертвецов.// И пошатнулся всадник медный,/ и помрачился свод небес,/ и раздавался крик победный:/ “Да здравствует болотный бес!”»11 Петра: «Ты мертв со смертью Петербурга, —/ Мечты о воскресенье брось// <...> Нет ничего для Петрограда:/ О, город — склеп для мертвецов!»12.

Второй раз город подвергся переименованию 26 января 1924 г. На четвертый день после смерти Ленина по просьбе скорбящих трудящихся и по постановлению Петроградского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов теперь уже Петроград превратился в Ленинград. На этот раз, казалось, сама природа воспротивилась топонимическому волюнтаризму. Восемь месяцев спустя, 24 сентября того же года, разразилось столь же мощное наводнение, как и то, которое Пушкин описал в «Медном всаднике», произошедшее ровно 100 лет назад. И на это переименование соответствующим образом откликнулись поэты. В частности, Набоков практически сразу же, по горячему следу, пишет стихотворение, озаглавленное обновленным именем его родного города:

Великие, порою,

бывают перемены...

Но, пламенные мужи,

Был Петроград — он хуже,

чем Петербург,— не скрою, —

но не походит он —

как ни верти — на Трою:

так ласково к тому же —

он вами окрещен?

(<23 марта 1924>) (281)

Стихотворение было опубликовано анонимно; авторство Набокова, как сообщают комментаторы, видимо, не иначе как с его же слов атрибутировал Эндрю Филд (585). Каламбурная игра, кроме насмешки, скрывает острую неприязнь поэта к новым бесцеремонным хозяевам навсегда покинутой им страны.

В «Защите Лужина» это название привезла с собой навестившая супругов Лужиных приезжая из Советской России дама: «“Ну и ваш Берлин... благодарю покорно. Я чуть не сдохла от холода. У нас в Ленинграде теплее, ей-Богу, теплее”. “Какой он, Петербург? Наверно, очень изменился?” — спросила Лужина. “Конечно, изменился”, — бойко ответила приезжая. “И тяжелая, тяжелая жизнь”, — вдумчиво сказала Лужина. “Ах, глупости какие! Ничего подобного. Работают у нас, строят. Даже мой мальчуган <...> говорит, что у нас в Ленинграде ляботают, а в Беллине булжуи ничего не делают”»13. В дальнейшем разговоре двух дам антитеза Ленинград — Петербург (и в унисон ему Берлин) только усиливается. «Неотвязная знакомая» гнет свою линию, упорно, к месту и не к месту именуя Петербург Ленинградом, а Лужина и Лужин продолжают ностальгически помнить о нем по-старому. Обдумывая очередную шахматную комбинацию, Лужин «...прослеживал, как страшно, как изощренно, как гибко повторялись за это время, ход за ходом, образы его детства (и усадьба, и город, и школа, и петербургская тетя), но еще не совсем понимал, чем это комбинационное повторение для его души ужасно»14.

Примерно по тому же сценарию строится каламбурный комментарий в гипертексте «Бледного пламени» к «Шейдовой поэме» (речь идет о первой части строки 172 «великий заговор»: «Так тому и быть надлежит: мир нуждается в Градусе. Но не Градусу убивать королей. Никогда, никогда Виноградусу не следует испытывать терпение Господне. Даже во сне не стоит Ленинградусу прицеливаться в человека из своей гороховой пушечки, потому что, как только он сделает это, две колоссально толстых и неестественно волосатых руки обхватят его сзади и станут давить, давить, давить»15. Обычай полуденного выстрела из пушки в Петербурге был известен еще с петровских времен: сначала он дублировал корабельные склянки, заменявшие часы, затем предупреждал о наводнении (ср. в некрасовском «Утре», 1872: «Чу! из крепости грянули пушки!/ Наводненье столице грозит...»). Возможно, Набоков контаминировал традиционную пальбу и по тому, и по другому поводу с пресловутым холостым выстрелом «Авроры», которому большевики придавали прямо-таки сакрально-символическое значение. Следующее упоминание о Ленинграде находим в комментарии к словосочетанию «...град усталых»: «Слово “град” и первые две буквы слова “усталый” образуют имя убийцы, чей shargar (тщедушный призрак) вскоре предстанет перед светлой душой поэта. “Случайное совпадение!” — воскликнет простоватый читатель. Но пусть-ка он попытается выяснить, как попытался я, много ли сыщется таких сочетаний, и возможных, и уместных. “Ленинград успел побыть Петроградом”. “Бог раду (рада — правда) слышит”?» И напоследок еще целая вереница горьких рифмованных каламбуров в том же роде: «Градус, Иакоб, 1915—1959, Иначе Джек Дегре, де Грей, д’Аргус, Виноградус, Ленинградус, и проч., мелкий груздь для всякого кузова и убийца...»

Итак, четырежды называя свои стихи одним и тем же именем, поэт, в принципе, действует так же, как «неотступная» гостья Лужиных, энтузиастка строительства новой жизни, правда, ровным счетом наоборот, настаивая на исконном имени родного города16 и концептуально противопоставляя его ненавистному тезке убийцы — Ленинградусу, которому посвящено всего лишь одно ядовито-ироническое произведение.

Раздел сайта: