Федотов О.И.: Между Моцартом и Сальери (о поэтическом даре Набокова).
1.3. Крым. Накануне изгнания

1.3. Крым. Накануне изгнания

Крым волей судеб оказался последним кусочком Родины, с которой Владимиру Набокову, столь остро и неизбывно, практически до конца своих дней переживавшего ностальгические муки, поневоле пришлось расстаться. Утром 5(18) ноября 1917 г., сойдя с поезда «Санкт-Петербург — Симферополь», он с братом впервые ступил на крымскую землю, а 2(15) апреля 1919 г. на греческом судне «Надежда» навсегда покинул ее. Крымский период в жизни и творчестве Набокова, таким образом, продлился 513 дней. Они достаточно подробно и весьма красочно описаны в его мемуарных произведениях «Другие берега» (1954) и «Speak, Memory!» (1966), а также — с соответствующими комментариями—в многочисленных биографиях писателя, особенно в 7-й главе книги Брайана Бойда «Владимир Набоков: русские годы», симптоматично озаглавленной «Преддверие изгнания: Крым, 1917—1919». Касаясь этого хорошо освоенного материала, я позволю себе привлечь внимание к перипетиям творческого созревания молодого поэта, которому еще только предстояло стать одним из самых знаменитых прозаиков в мировой литературе ХХ в., но который при этом оставался верен своей поэтической лире.

Самые первые творческие искусы он уже прошел в Петербурге. Уже вышел его дебютный сборник с непритязательным названием «Стихи» (1916), из которого одно стихотворение — «Лунная греза» — удостоилось перепечатки в толстом журнале «Вестник Европы» (за тот же год, № 7), уже Владимир Гиппиус вдоволь натешился, критикуя неумелые лирические излияния неопытного неофита, уже кузина последнего, Зинаида Г иппиус, попросила отца юного дарования передать сыну, что он никогда не станет писателем, уже появились первые благожелательные отзывы о его стихах, уже позади остались и оконченное училище, и родной город, и дом на Большой Морской, и Рождествено, и Выра, и Оредежь — все то, что составляло для него его малую, милую, горячо любимую родину.

Оказавшись в Крыму, помимо страстного увлечения лепидоптеро- логией, молодой поэт с нерастраченной юношеской энергией предался творчеству. Продуктивность его поэтических усилий в Крыму была поистине поразительной. В некоторые дни ему удавалось написать до трех стихотворений кряду (например, 1 января 1918 г.). Он пробовал себя и в драматургии, написав небольшую пьесу в гекзаметрах «Весной» с любопытным жанровым обозначением: «Нечто лирическое в одном действии», и в эпических полотнах, противопоставив, с одной стороны, своей же пьесе «Весной» антонимичную ей по названию поэму «Поздней осенью» и, с другой стороны, до глубины души возмутившей его поэме Блока «Двенадцать» свою аполитичную поэму «Двое» (к сожалению, неопубликованную).

Главное же направление его творческих исканий было связано с лирикой: любовной, пейзажной, гражданской и философской, в частности религиозной (цикл «Ангелы», состоявший из вступления и девяти стихотворений — по числу догматических ангельских чинов)32. Всего им было написано свыше 300 стихотворений. Был, кстати сказать, задуман сборник под названием «Раскрытые окна», в который после строгого отбора должно было войти 224 стихотворения. Но сборник так и остался в виде рукописного альбома, озаглавленного «Цветные камешки», откуда в антологию всей его поэзии, изданную в 1979 г., попало лишь одно-единственное стихотворение33. Этот и несколько других альбомов, содержащих, по сути дела, архив начального этапа творческой эволюции Набокова, в настоящее время находятся в национальной библиотеке Нью-Йорка. В посмертных изданиях, в частности в сборнике Большой серии библиотеки поэта 2002 г., помещено чуть более 50 стихотворений, написанных во временной промежуток, который Набоков провел в Крыму34.

Крым был воспринят Набоковым как совершенно чужая страна: «...все было не русское, запахи, звуки, потемкинская флора в парках побережья, сладковатый дымок, разлитый в воздухе татарских деревень, рев осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; все это решительно напоминало Багдад — и я немедленно окунулся в пушкинские ориенталии»35. Экзотическая по сравнению с непритязательной северной красотой Петербуржья природа совсем не случайно возбудила у него мысли об изгнании, а следовательно, о Пушкине: «Я смотрел на крутой обрыв Яйлы, по самые скалы венца обросший каракулем таврической сосны, на дубняк и магнолии между горой и морем; на вечернее перламутровое небо, где с персидской яркостью горел лунный серп, и рядом звезда, — и вдруг, с неменьшей силой, чем в последующие годы, я ощутил горечь и вдохновение изгнания. Тут не только влияли пушкинские элегии и привозные кипарисы, тут было настоящее; порукой этому было подлинное письмо невымышленной Тамары36, и с тех пор на несколько лет потеря родины осталась для меня равнозначной потере возлюбленной...»37

В преддверии эмиграции, как бы в предчувствии хронических приступов ностальгии, молодой поэт сопоставляет свое и чужое, не подозревая в ту пору о том, что «чужая страна» Крым спустя некоторое время обернется последним образом утраченного рая отчизны.

Противопоставление в основном идет по самой внешней — растительной — линии. В стихотворениях, написанных в Крыму, т.е. уже вдали от «милого севера», «Берёза в Воронцовском парке» (27 апреля 1918 г.), а также «Орешник и берёза» (2 июля 1918 г.) грустящая на лугу «русская берёзка», «как дева пленная в блистательном кругу/ иноплеменных дев», противопоставляется «цветущим огненным деревам» (92), кипарисам, шумящим «чудно-мрачно/ <...> в лазури ночи южной», напоминающим католических монахов, которые «в смятенье вещем, в смутном страхе,/ поют молитвы по-латыни» (113), и несколько неожиданно «дереву греха», «развесистому орешнику», который «листвой изнеженной, как шёлком, шелестит;/ роскошным сумраком любви и лени льстит». Выразительный символ наполовину потерянного, как оказалось, скромного «зелёного рая» — каждым своим листом отбрасывающая «жидкую тень» береза рассказывает осиротевшему путнику «о милом невозможном,/ о дальней родине, о ветре, о лесах...» (92). Так постепенно накапливается горький опыт изгнанничества, обостряющий любовное чувство к тому, что навеки потеряно.

Замечательным аргументом в пользу этого утверждения может служить написанное 30 июня 1918 г. стихотворение «Лестница». Уже не банальной березке, а свидетельнице жизни нескольких поколений в родовом доме — лестнице — поручено стать одушевлённым средоточием райской благодати, источаемой «былым»:

О да! Уверен я: в тиши сырых ночей,

кряхтя и охая, ты робко оживаешь,

и вспомнить силишься, и точно повторяешь

всех слышанных шагов запечатленный звук:

прыжки младенчества и палки деда стук,

стремительную трель поспешности любовной,

дрожь нисходящую отчаянья, и ровный

шаг равнодушия, шаг немощи скупой,

мечтательности шаг, взволнованный, слепой,

— всегда теряющий две или три ступени —

и поступь важную самодовольной лени,

и торопливый бег вседневного труда...

Не позабудешь ты, я знаю, никогда

Размеренная поступь александрийского стиха с характерными пушкинскими enjambements в сочетании с взволнованной одической интонацией прекрасно передаёт щемящее чувство тоски по отнюдь не идиллической — разной — жизни обитателей родового дворянского гнезда, которая со временем не только не блекнет, но приобретает все более и более привлекательные краски. Конкретная, скорее всего парадная, лестница «в большом туманном доме» соединяет настоящее с прошлым (по ассоциации вспоминается аналогичная лестница в стихотворении Пушкина «Зима. Что делать нам в деревне? Я скучаю...») и в определённом смысле с будущим: «Когда я по лестнице алмазной/ поднимусь из жизни на райский порог...» (273). С другой стороны, она же мерещится теперь из далёкой чужбины как последний предел покинутой не по своей воле отчизны:

...Твои перила помнят,

как я покинул блеск ещё манящих комнат

и как в последний раз я по тебе сходил;

как с осторожностью преступника закрыл

одну, другую дверь и в сумрак ночи снежной

таинственно ушёл — свободный, безнадежный...

(94)

Конечно, в 1917—1919 гг. молодой поэт, который и в зрелые-то годы не отличался воинственной идейной ангажированностью, еще не был готов в достаточной мере для выстраданной гражданской лирики. Тем не менее в крымском корпусе его стихотворений можно выделить две страстные филиппики против тех, кто покусился на свободу и грубо разрушил хрупкое социальное равновесие. Такова аномальная октава «К свободе» (3(16) декабря 1917 г.), написанная почти сразу по приезде в Гаспру, как раз в тот день, когда из Петрограда вернулся В.Д. Набоков, чудом уцелевший после октябрьского переворота.

Аллегорическая Свобода в духе Делакруа у Набокова предстает в остраненно преображенном, униженном виде: она медленно бредет по бессонным улицам с потухшим взором и потухшей свечой в руке: «Крыло подбитое по трупам волоча/ и заслоняя взор локтем окровавленным,/ обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,/ а за тобой, увы, стоит все та же ночь» (220). Это стихотворение впоследствии было опубликовано в антологическом сборнике «Стихи» 1979 г. с авторским комментарием: «Главный — и в сущности единственный — интерес этих строк состоит в том, что они выражают разочарование интеллигенции, приветствовавшей либеральную революцию весной 1917 г. и тяжело переживавшей большевистский реакционный бунт осенью того же года. То, что этот реакционный режим продержался уже больше полустолетия, придает пророческий оттенок трафаретному стихотворению юного поэта. Возможно, оно было напечатано в одной из ялтинских газет, но ни в один из моих позднейших сборников оно не вошло»38.

Большую долю конкретики и реальной подоплеки обнаруживает другое произведение, написанное как отклик на потрясшее весь Крым событие — Ялтинский мол. Водолазы, которым немецкие оккупационные власти поручили извлечь из моря трупы казненных большевиками людей, обнаружили полуразложившихся мертвецов, привязанных за ноги к камням, стоявших навытяжку на дне. Покачиваясь от морского волнения, они как будто переговаривались друг с другом и тем самым производили жуткое впечатление. В начале июля 1918 г. Набоков написал, а два месяца спустя опубликовал своего рода лирическую балладу о якобы приснившемся ему сне, в котором он встречается с бодрствующими покойниками и вступает с ними в разговор. Оказывается, убиенные собрались, чтобы судить своих палачей. На вопрос, кто же они — эти преступники, лирический герой получает исчерпывающий ответ: «“Преступники — вон там,/ На берегу страны любимой,/ По воле их на дно сошли мы/ В кровавом зареве, разлитом по волнам./ Но здесь мы судим, строго судим/ И ничего не позабудем.../ Итак, друзья, итак, что скажете в ответ,/ Как мните вы, виновны?”/ И стоглагольный, жуткий, ровный,/ В ответ пронесся гул: “Им оправданья нет!”»39 ассоциации а la Dante. С другой стороны, отметим, что если в первом стихотворении налицо стилизация под классицизм, то во втором весьма прямолинейно эксплуатируется поэтика романтизма, но в обоих случаях художественный эффект крайне сомнителен.

Любопытную метаморфозу приобретает мотив ностальгии в стихотворении «Скиф», напоминающем своим несколько наивным географическим маскарадом лермонтовскую «Жалобу турка». Это своего рода репетиция тех чувств, которые суждено испытать лирическому герою в уже совсем недалёком будущем. Поэтому он и представляет себя скифом, неведомо какими путями оказавшимся в «Риме сытом», задремавшим «на львиной шкуре/ средь обнажённых сонных жен»: «И сон мучительный, летучий/ играл и реял надо мной./ Я плакал: чудились мне тучи/ и степи Скифии родной!» Таврида, можно сказать, южная оконечность Скифии, замещает собой на время малую родину, разлука с которой с каждым днём становится всё неизбежней.

Стихотворение «Эту жизнь я люблю исступлённой любовью...», датированное, по одной версии, 9, по другой — 18 марта 1919 г., т.е. в любом случае написанное накануне формальной эмиграции, продолжает мотив будущего прощания с земным бытием. Созерцание встающего из-за моря солнца вызывает у лирического героя восторженное чувство упоения «многозвучной жизнью» и одновременно предчувствие неизбежности смерти, «когда все уйдет» и из плена «у безмолвного Бога» он взглянет «на отдаленный мир»:

С сожаленьем безмерным и с завистью чудной

оглянусь — и замру я, следя,

в полосе огневого дождя!

И я вспомню о солнце, о солнце победном,

и о счастии каждого дня.

Вдохновенье я вспомню, и ангелам бледным

Я не ваш. Я сияньем горю беззаконным

в белой дымке бестрепетных крыл,

и мечтами я там, где ребенком влюбленным

и ликующим богом я был!

(113)

он уверен, что, покинув землю, окажется в плену у «безмолвного» Хозяина неба.

Богоборческие мотивы можно различить в еще одном прощальном стихотворении, приуроченном к крымскому исходу («Россия», 5(18) марта 1919): «Мой рай уже давно и срублен, и распродан.../Я рос таинственно в таинственном краю,/ но Бог у юного, небрежного народа/ Россию выхолил мою» (233). Кто он, этот немилосердный Бог, глумливо надругавшийся над «стыдливой рабой», вырвавший ей груди, выжегший святые глаза и убивший в ней душу? Почему теперь, когда всё кончено, неизвестно, кому следует молиться — «Христу ли, Немезиде»? «Дождемся ли чудес?/ Кто скажет наконец лукавому: изыди?/ Кого послушается бес?» (233). Ответ, пожалуй, содержится в последнем риторическом вопросе: тот, кого считали и почитали Богом, на поверку оказался «лукавым бесом». Как и в случае с Люцифером- Денницей, божество в пучине Апокалипсиса «опрокидывается», оборачивается своей противоположностью. Однако в заключительном катрене выражается оптимистическая уверенность в грядущем возрождении: «Все это умерло, и все же вдохновенье/ волнуется во мне, — сгораю, но пою./ Родная, мертвая, я чаю воскресенья/ и жизнь грядущую твою!» (233—234).

так и в формальном плане. Он глубоко прочувствовал, что такое родина и горечь разлуки с ней, что такое «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и мужественное противостояние толпе свободной личности, крушение тысячелетней культуры и идеалов гуманизма; изучил таинства православной веры, демонологии не столько ради собственно религии, сколько «для развития византийской образности»40, всерьез и надолго занялся лепи- доптерологией и шахматной композицией, под влиянием М. Волошина увлекся теорией ритма по А. Белому, а также цветовой нюансировкой звуков и букв. В крымский период в основном сложился неповторимый идиостиль Набокова как поэта. В принципе, это был период экспериментов, поисков самого себя, предопределивший, в частности, такое важное свойство его поэтического дара, как синестезия — симбиоз поэзии и прозы, драматургии и кинематографа, публицистики и литературоведения, виртуозное владение не только русским, английским и французским языками, но и языками других видов искусств. Благодаря школе, пройденной им в Крыму, сближая «далековатые» идеи и образы, зрелый писатель неизменно добивался исключительного художественного эффекта.