Федотов О.И.: Между Моцартом и Сальери (о поэтическом даре Набокова).
1.5. Путь на запад

1.5. Путь на запад

1.

Набоков, как мы видели, ощутил себя на чужбине, будучи уже в Крыму. Муки ностальгии, однако, многократно усилились, когда семья Набоковых на борту греческого судна «Надежда» в полном составе достигла берегов Турции. Начались годы изгнания, перманентного, протянувшегося до самого последнего дня гетто. Сам Набоков, по его признанию в интервью 1966 года, не числил себя «типичным эмигрантом». Гетто его личной эмиграции представлялось ему «средой более культурной и более свободной», чем те страны, в которых он жил, поскольку он «чувствовал себя вполне уютно» «за своим письменным столом» даже «в комнате, снятой внаем»66. Вместе с тем Набокова трудно себе представить кабинетным затворником, денно и нощно корпящим над рукописями. Жизнь эмигранта к такому не располагала. Надо было как-то выживать, заботиться о семье, о матери, маленьком сыне, младших братьях и сестрах. Литературные заработки были скудными. Выручали природный оптимизм, знание языков и поистине неиссякаемая энергия. Репетиторство, уроки, переезд от одного ученика к другому плотно заполняли его труды и дни. По природе своей Набоков был на редкость динамичным, легким на ногу человеком, предрасположенным к занятиям спортом: велосипедные прогулки в отроческом и юношеском возрасте, увлечение боксом, теннисом и футболом, да и страсть к лепидоптерологии требовали значительных затрат энергии.

При всей своей любви к петербургскому родовому дому на Большой Морской, 47, которому он, кстати сказать, не изменил ни разу, до самой смерти проживая — каждый раз временно! — только в съемных жилищах и отелях, Набоков был завзятым путешественником, пристрастившимся к длительным заграничным поездкам с малолетства, как это описано в начале 7-й главы «Других берегов», а также с любовью воспето в юношеском сонете «Я незнакомые люблю вокзалы...» и в циклизующемся с ним триптихе 1921 г. «Движенье» (1—3). При этом поезд вкупе с вагонами и вокзалами (обычно ночными и пустынными, напоминающими соборы) удивительным образом воспринимался им как некое экстерриториальное место пребывания или, вернее, как средство перемещения из родного края в чуждые пределы, весьма, впрочем, комфортное и желанное.

В сонете «Я незнакомые люблю вокзалы...» упоминаются «вагоны дальних поездов», прибывающие на вокзалы «чуждых городов» с их «пустынными, тоскующими залами», «где нет в углу знакомых образов». Молодой поэт, как это не парадоксально, предчувствует неизбывную печаль отчуждения, которая ожидает изгнанника в будущем, и вместо «зеленого луча семафора» провидит его символический «алый взор» (59), запрещающий возвращение на родину.

Лирический мини-цикл «Движенье» продолжает железнодорожную тематику с другой стороны временного вектора, уже на основе накопившегося горького опыта эмиграции.

Первое его стихотворение «В поезде» («Я выехал давно, и вечер неродной...») (4 июля 1921 г., Груневальд) одновременно воскрешает в цепкой памяти лирического героя давние, еще детские поездки и фиксирует тоску о невозвратном прошлом. Остановившийся где-то на неведомой равнине поезд прерывает сон, увиденный как наяву, в котором ему предстали «дачные вокзалы,/ смех, весна» и прочие атрибуты родины. На миг поезд словно бы пересекает непреодолимую границу, после чего очнувшемуся и привставшему пассажиру в душной «европейской ночи», в звуках колес мнится «замедляющийся» ритм «железного ямба»: «По занавескам свет, как призрак, проходил,/ Внимая трепету и тренью/ смолкающих колес, я раму опустил:/ пахнуло сыростью, сиренью.// Была передо мной вся молодость моя:/ плетень, рябина подле клена,/ чернеющий навес, и мокрая скамья,/ и станционная икона.// И это длилось миг.../ блестя проплыли прочь/ скамья, кусты, фонарь смиренный./ Вот хлынула опять чудовищная ночь,/ и мчусь я, крошечный и пленный.// Дорога черная, без цели, без конца,/ толчки глухие, вдох и выдох,/ и жалоба колес, как повесть беглеца/ о прежних тюрьмах и обидах» (83). Примечательно прежде всего то, что о «вечере неродном» «над равниною нерусской» сказано отстраненно, вообще, без каких бы то ни было подробностей; поэт обронил о нем одно-един- ственное слово «рдел», зато призрак родины предстал из-за вагонной занавески в конкретных, подробно прочувствованных и потому хорошо узнаваемых деталях.

В следующих двух стихотворениях триптиха — «Экспресс» и «Как часто, как часто я в поезде скором...» — поэтизируются впечатления ностальгически переживаемой юности. В первом случае, а отчасти и во втором находим почти дословные совпадения с прозаическим дискурсом «Других берегов»67:

В железнодорожном агентстве на Невском была выставлена двухаршинная модель коричневого спального вагона: международные составы того времени красились под дубовую обшивку, и эта дивная, тяжелая с виду вещь с медной надписью над окнами далеко превосходила в подробном правдоподобии все мои, хорошие, но явно жестяные и обобщенные, заводные поезда. Мать пробовала ее купить; увы, бельгиец-служащий был неумолим. Во время утренней прогулки с гувернанткой или воспитателем я всегда останавливался и молился на нее. Иметь в таком портативном виде, держать в руках так запросто вагон, который почти каждую осень нас уносил за границу, почти равнялось тому, чтобы быть и машинистом, и пассажиром, и цветными огнями, и пролетающей станцией с неподвижными фигурами, и отшлифованными до шелковистости рельсами, и туннелем в горах. Снаружи сквозь витрину модель была доступнее влюбленному взгляду, чем изнутри магазина, где мешали какие-то плакаты... Можно было разглядеть в проймах ее окон голубую обивку диванчиков, красноватую шлифовку и тисненую кожу внутренних стенок, вделанные в них зеркала, тюльпанообразные лампочки... Широкие окна чередовались с более узкими, то одиночными, то парными. В некоторых отделениях уже были сделаны на ночь постели.

Тогдашний величественный Норд-Экспресс (после Первой мировой войны он уже был не тот), состоявший исключительно из таких же международных вагонов, ходил только два раза в неделю и доставлял пассажиров из Петербурга в Париж; я сказал бы прямо в Париж, если бы не нужно было — о, не пересаживаться, а быть переводимым — в совершенно такой же коричневый состав на русско-немецкой границе (Вержболово-Эйдкунен), где бокастую русскую колею заменял узкий европейский путь, а березовые дрова — уголь (IV, 213—214).

Обжитое, с детских лет любовно освоенное жизненное пространство международного вагона не вызывает у лирического героя никакого отторжения, напротив, он чувствует себя в нем так же «уютно», как «за своим письменным столом, в комнате, снятой внаем». Одухотворенная в «Других берегах» двухаршинная модель международного вагона позволила мальчику ощутить себя одновременно и пассажиром, и машинистом, и цветными огнями, и пролетающими станциями, и до блеска отшлифованными рельсами, и туннелем в горах, т.е. способствовала развитию в нем зоркости и наблюдательности, пробудила будущего художника. Ворвавшийся же под гулкие своды вокзала экспресс явил собой выразительный, полный экспрессии символ стиля самой его жизни и характера, стремительного, сосредоточенного, порывистого. Подобно своему протагонисту Годунову-Чердынцеву, Набоков постоянно обуреваем неуемной жаждой деятельности, в чем бы она ни выражалась: в вечной погоне за заработками, за экзотическими экземплярами бабочек, за новыми впечатлениями.

В заключительном стихотворении слышится романтика дальних странствий, сопровождаемая неукротимым любопытством и целенаправленным накоплением, что называется, жизненного материала. Поезд и лирический герой метафорически сливаются в единое существо: «Как часто, как часто я в поезде скором/ сидел и дивился плывущим просторам/ и льнул ко стеклу холодеющим лбом!../ И мимо широких рокочущих окон/ свивался и таял за локоном локон/ летучего дыма; и столб за столбом/ проскакивал мимо, порыв прерывая/ взмывающих нитей; и даль полевая/ блаженно вращалась в бреду голубом» (85). Не праздный наблюдатель, не «соглядатай», а впитывающий в себя и преобразующий увиденное в образы писатель смотрит в окно.

В стихотворении, написанном еще в Крыму, который Набоков считал последней родной станцией на своем жизненном пути по маршруту «Родина — Чужбина», лирический герой самоотождествляется с паровозом:

Сопровожденный змеею дыма,

огнем и громом потрясая ночь,

влетаю в город и мимо, мимо

горящих окон лечу я прочь.

Я исчезаю в бору глубоком;

на миг мне вторит гулкий овраг,

и мчусь я далее кровавым оком

пробивая мрак, пробивая мрак...

во мраке тая, как туманный сон,

и зыбким роем, как света стрелы,

мелькают искры, со всех сторон.

Но минет ночь, и дымкой бледной

рассвет коснется чуждых полей, —

тогда разбудит мой свист победный

Мной унесенных, сонных людей...

Они проснутся и с волненьем новым

на незнакомый посмотрят вид.

Над дальним лесом мутно лиловым

вдруг солнце вспыхнет и ослепит.

Я угадаю их нетерпенье

еще быстрее я понесусь,

увижу город и на мгновенье

со вздохом шумным, остановлюсь...

И снова, снова, покой презирая,

с призывным ревом кинусь вперед;

помчусь, как прежде, гремя, сгорая...

А даль сияет, а даль влечет!

(26-VI-18)68

В весьма оригинальной и концептуально неординарной книге «В гостях у Набокова» Нина Хрущева, описывая свой визит в маленький швейцарский городишко Монтре — последнее прибежище изгнанника из России, весьма уместно обращает внимание на отходящий с вокзала поезд, надоумивший ее, «почему он поселился именно здесь: вокзалы и поезда “баснословного” (“Подвиг”), “бесконечнодальнего следования” (“Дар”) всегда манили его, как манили они Мартына Эдельвейса и Федора Годунова-Чердынцева, этих космополитических двойников маленького Володи, молодого Сирина, сегодняшнего знаменитого Владимира Набокова»69.

«плывущие просторы» безотносительно своего статуса в них. Ему до поры до времени нет нужды сравнивать свое и чужое, тосковать о родном доме, дыме отечества и приноравливаться к чужбине. Но лишь до поры до времени...

2.

Октябрьский переворот лишил Набокова и практически весь русский народ права свободного выбора. Если в Крым вместе с братом ему еще довелось уехать в комфортабельном купе 1-го класса, то покидать отчизну пришлось на палубе грязного греческого судна для перевозки сухофруктов. В турецком Константинополе беженцев не высадили, два дня продержали на рейде, а потом через Мраморное море «Надежда» взяла курс на Грецию, бросив якорь в афинском порту Пирей.

После двухдневного карантина, аккурат в день своего двадцатилетия, Набоков вместе с ближайшими родственниками сошел на греческий берег. Несколько недель Набоковы проживали в фешенебельном отеле «Новый Фалерон», где отцу семейства, Владимиру Дмитриевичу, пригодилось знание древнегреческого: на языке Гомера и Демосфена он умудрялся объясняться с лакеями70. Далее, купив билеты на роскошный лайнер «Паннония», изгнанники продолжили свой путь, «проскользнув между Африкой и “лиловой чертой Сицилии”, потом между Корсикой и Сардинией» до Марселя, поездом добрались до Парижа, в Гавре пересекли Ла-Манш и уже из Саутгемптона снова поездом достигли конечной цели не то путешествия, не то бегства — Лондона71.

Конечно, перечисленные судьбоносные события не только не препятствовали интенсивной творческой активности молодого поэта, возбужденной неповторимой атмосферой Крыма, но еще и преумножили ее. Большая часть стихотворений той поры осталась в рукописных альбомах, и достоянием гласности стали из них очень немногие. К тому же датируются они весьма приблизительно. Стихотворение «Стамбул» («Всплывает берег на заре...») (апрель 1919, Золотой Рог), скорее всего, действительно было написано под впечатлением от двухдневной стоянки на рейде турецкой столицы, переполненной беженцами, почему пассажирам и не позволили сойти на берег. Никакого личного отношения к городу, кроме, может быть, обостренно-зоркого взгляда поэта, подметившего наиболее характерные детали в графически четком абрисе знаменитого восточного города, в этой миниатюре нет: «Стамбул из сумрака встает;/ два резко-черных минарета/ на смуглом золоте рассвета,/ над озаренным шелком вод» (114).

Соседнее стихотворение, написанное также в апреле, но уже в пригороде Афин Фалере, несмотря на предельную лаконичность, соединяет чуждый экзотический пейзаж с аналогичными картинами родной природы: «По саду бродишь и думаешь ты./ Тень пролилась на большие цветы.// Звонкою ночью у ветра спроси:/ Так же ль березы шумят на Руси?// Страстно спроси у хрустальной луны:/ Так же ль на родине реки ясны?..» (114). Однако чаще всего щемящая тоска по утраченной отчизне выражается напрямую, в воспоминаниях о ее кроткой, непритязательной красоте, обычаях православного люда и волшебных видениях юности: «Колоколов напев узорный;/ волненье мартовского дня;/ в спирту зеленом чертик черный,/ и пестрота, и толкотня;/ и ветер с влажными устами,/ и почек вербных жемчуга,/ и облака над куполами,/ как лучезарные снега;/ и красная звезда на палке,/ и писк бумажных языков,/ и гул, и лужи, как фиалки,/ в просветах острых меж лотков;/ и шепот дерзких дуновений:/ лети, признаний не таи! —/ О, юность, полная видений!/ О, песни первые мои!» (115); «Простая песня, грусть простая;/ меж дальних веток блеск реки./ Жужжат так густо, пролетая, / большие майские жуки.// Закатов поздних несказанно/ люблю алеющую лень.../ Благоуханна и туманна,/ Как веер выцветший, сирень» (117). Здесь уже никаких антитез и сопоставлений не требуется. Сама интонация заставляет предположить, что все самое дорогое, любимое, памятное осталось далеко в прошлом. Чужбина присутствует в этих стихах имплицитно.

Лишь изредка лирические ламентации поэта, только-только оборвавшего пуповину, связывавшую его с родиной, прерывают дисгармоничные ноты неприкрытого отчаяния:

Ночь лихая... Тоска избяная...

Что ж не спится? Иль ветра боюсь?

Это — Русь, а не вьюга степная!

Это корчится черная Русь!

Ах, как воет, как бьется — кликуша!

Коли можешь — пойди и спаси!

А тебе-то что? Полно, не слушай...

Обойдемся и так — без Руси!

(«Вьюга», 30 августа 1919) (118)

Обратим внимание на дату написания. Разгар лета — и вдруг вьюга! Конечно же, это отзвуки той самой символической вьюги, которая завывает в «Двенадцати» Блока, и тот самый вселенский ветер «на всем божьем свете», который валит с ног в зачине великой, столь неоднозначно воспринятой современниками поэмы. Обойтись «без Руси» означало только одно — обречь себя на вечное изгнание, безраздельно предаться чужбине.

Мимолетные («взглянул — и мимо!») впечатления туриста, которых, казалось бы, следовало ожидать при посещении Акрополя да еще в сопровождении местного гида «со стразом на мизинце»76, в большом лироэпическом стихотворении «Сон на Акрополе» уступают место более чем странному происшествию. Слушая рассказ убогого грека, лирический герой погрузился в один из тех снов, которые с некоторых пор он так любит и ненавидит: «На миг один, как стая птиц роскошных,/ в действительность ворвется вдруг былое/ и вкруг тебя, сверкая, закружится/ и улетит, всю душу взволновав» (144). На этот раз сон производит удивительную логическую метаморфозу, преобразуя экзотику древней и современной Эллады в пленительные картины родного края:

То южное ли солнце подшутило

Над северной тоскующей душой,

иль слишком жадные глаза поэта

не ведаю... Но вдруг исчезли горы,

гладь синяя мерцающего моря

в цветущую равнину превратилась:

ромашек золотистые сердца,

и вдовий цвет лиловый и пушистый,

и колокольчики — я различал

в траве густой, лоснящейся на солнце...

Преобразились белые Афины.

всё — сизые, полуслепые избы,

кабак с зеленой вывеской, часовня,

да мальчики, играющие в бабки,

да жалобно мычащая корова,

вздувающий рубашку на спине...

(145)

76 Как великолепно заиграют эти пронзительные и на первый взгляд случайные детали в поэтической прозе зрелого писателя!

Поистине дивный сон, навеянный и тем же самым ветром, и собственным жизненным опытом, и ассоциативной памятью всей русской поэзии: здесь и Пушкин с его античными скульптурами на русский лад и мальчиком, отморозившим пальчик, и Лермонтов с его неожиданным признанием в своей странной любви к отчизне и обыкновением «смотреть до полночи» «На пляску с топаньем и свистом/ Под говор пьяных мужичков» («Родина»), и Алексей Толстой с его «темно-голубыми» «колокольчиками», и Блок с его горестным возгласом: «Россия, нищая Россия,/ Мне избы серые твои,/ Твои мне песни ветровые — / Как слезы первые любви!».

Дальнейшую разработку тема чудесного сна72 переносится уже не в родные просторы, но вглубь веков: «Во мглу, во глубь хочу на миг сойти,/ там, чудится: по млечному пути/ былых времен, сквозь сумрак молчаливый// в певучем сне таинственно летишь...» (234).

Следующий головокружительный полет в прошлое запечатлен в стихотворении «Я был в стране Воспоминанья...», датировка которого колеблется между <23 ноября 1921 г> и 17 февраля 1919 г. Первая — дата публикации в «Руле», со снятым впоследствии заголовком «В Египте», вторая произвольна и биографически недостоверна. В лучшем случае в указанный февральский день мог зародиться замысел произведения или могли появиться первые его наброски. Ссылка комментатора БСБП на то, что «семья Набоковых провела в египетском (? — О.Ф) порту Пирей, неподалеку от Афин три с половиной недели в апреле-мае 1919 г.» (550), никаких уточнений в дату написания стихотворения не вносит, поскольку Пирей не египетский, а греческий порт. Мимо же Египта, как утверждает Б. Бойд, «Паннония» с Набоковыми на борту лишь «проскользнула» и уже 23 мая пришвартовалась в Марселе. Так что «страну Воспоминанья» лирический герой Набокова видел скорее в воображении (все в том же сне!), чем в реальности.

Изиды близится закат;/ и пальмы жестко шелестят,/ и туч — над Нилом розоватым —/ чернеют узкие струи...» (109). Трудно сказать, статуя какого Рамзеса упоминается здесь, но до тех, которые были уже открыты до 1919 г., надо было добираться на юг страны за сотни километров...

Об умозрительном характере путешествия в страну Воспоминанья свидетельствует и некая «жесткая опечатка, благодаря которой строка о пальмах читается жестко», и равным образом реакция поэта на свою оплошность: «но это меня как-то больше не трогает» (550). Так или иначе, в концовке стихотворения лирический герой вновь отыскивает «следы», но не свои, а той, которая прошла «там — в полудымке, в блеске нежном —/ пять тысяч лет тому назад —/ и пела, — глядя на закат/ большими, влажными глазами...» (110).

Она была за Ла-Маншем.

Раздел сайта: