Федотов О.И.: Между Моцартом и Сальери (о поэтическом даре Набокова).
1.6. Кембридж. «Университетская поэма»

1.6. Кембридж. «Университетская поэма»

Есть милая поговорка: на чужбине и звезды из олова. Не правда ли? Хороша природа за морем, да она не наша и кажется нам бездушной, искусственной. Нужно упорно вглядываться, чтобы ее почувствовать и полюбить; а, спервоначала, оранжерейным чем-то веет от чуждых деревьев, и птицы все на пружинках, и заря вечерняя не лучше сухонькой акварели. С такими чувствами въезжал я в провинциальный английский городок, в котором, как великая душа в малом теле, живет гордой жизнью древний университет.

В.В. Набоков. «Кембридж» (эссе)

Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг удержать Россию. У меня было чувство, что Кембридж и все его знаменитые особенностивеличественные ильмы, расписные окна, башенные часы с курантами, аркады, серорозовые стены в пиковых тузах плющане имеют сами по себе никакого значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и подпирать мою невыносимую ностальгию.

В.В. Набоков. «Другие берега» (4, 274)

Прежде чем стать студентом Тринити-колледжа престижнейшего университета в Кембридже, чтобы впоследствии принести ему славу наряду с такими выдающимися выпускниками, как Исаак Ньютон, Френсис Бэкон, Джордж Гордон Байрон и Бертран Рассел, Владимир Набоков некоторое время предавался рассеянному образу жизни в английской столице. Отменное англофильское воспитание в полной мере получило практическую подпитку. Молодой человек убедился, что свободно владеет английским языком, что манеры его вполне соответствуют здешним стандартам, что здесь одинаково востребованы благоприобретенные им навыки игры в теннис и бальных танцев, что в конце концов, кроме запойного творчества, есть еще множество других приятных удовольствий, которым может предаваться молодой человек его круга. Появлялись новые знакомства, возобновлялись старые, менялись места проживания семьи; все лето и сентябрь 1919 г. Набоков провел в Лондоне, с видимым удовольствием знакомясь с новым для него городом и не воспринимая его в полной мере как враждебную среду обитания. Во всяком случае, стихов, свидетельствующих об обратном, за это время написано не было. Лишь год спустя, в стихотворении, посвященном некой МЖ. (Ш.?)73, очень косвенно отразилась тревожная атмосфера, скажем так, не вполне дружелюбного, а — разобраться — просто равнодушного, чужого по отношению к нему города: «Часы на башне распевали/ над зыбью ртутною реки,/ и в безднах улиц возникали,/ как капли крови, огоньки.// Я ждал. Мерцали безучастно/ скучающие небеса./ Надежды пели ясно-ясно,/ как золотые голоса.// Я ждал, по улицам блуждая,/ и на колесах корабли,/ зрачками красными вращая,/ в тумане с грохотом ползли» (120).

С 1 октября 1919 г. для Набокова началась долгожданная студенческая жизнь в Кембридже. Ему в это время, как, наверное, любому человеку в молодости, была свойственна естественная предрасположенность к счастью, неизбежная и почти независимая от реальных событий, самочувствия и обстоятельств. Студенты искони воспринимают себя космополитами, подданными Ее Величества Науки, гражданами всего мира. Редко кому из них доводится учиться по месту постоянного проживания. Поэтому бытовые неудобства, связанные с почти неизбежным студенческим общежитием, обычно в расчет не принимаются. Другое дело — как ощущает себя в новой среде каждый индивидуум, как взаимодействует с администрацией и сотоварищами, представителями различных социальных групп и землячеств. Гармонии в этом смысле Набокову достичь не удалось: строгие предписания о правилах поведения поначалу были восприняты им не слишком серьезно, но в дальнейшем они существенно отравляли ему жизнь.

Нельзя сказать, что студента из России больше чем кого-либо другого тяготили не слишком комфортные жилищные условия в колледже, в гораздо большей мере его угнетала незавидная участь изгнанника. В письме к матери он признавался: «Мамочка милая, — вчера я проснулся среди ночи и спросил у кого-то, — у ночи, у звезд, у Бога: неужели я никогда не вернусь, неужели все кончено, стерто, погибло? <...> мамочка, ведь мы должны вернуться, ведь не может же быть, что все это умерло, испепелилось, — ведь с ума сойти можно от мысли такой! Я хотел бы описать каждый кустик, каждый стебелек в нашем божественном вырском парке — но не поймет этого никто... Как мы мало ценили рай наш, мамочка, — нужно было перецеловать все дороги (батовскую, даймишенскую, грязенскую — и все безымянные тропинки), нужно было их острее любить, сознательнее, — исповедоваться деревьям нежным, кутаться в облака! Вошли люди в комнату, у меня душа сразу сморщилась, писать уж больше не могу. Нет собственного угла, это просто мучительно порою»74.

Особенный же дискомфорт он испытал не в общежитии, а в общении, осознав «между собой и английскими студентами некую стену. “Вдохновенные вихри” души, столь свойственные русскому человеку, вызывали недоуменную мину на гладковыбритом лице англичанина; любое ослабление самоконтроля — когда “сболтнешь по простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом, — это просто дурной тон”. Потому самых близких друзей Набоков нашел среди русских, и круг их был неширок»75. Мало понимания встретил он и как участник публичных политических дебатов, что сказалось впоследствии на его общественном и художественном темпераменте. Аполитичность, сдержанность, эгоцентризм стали отличительными чертами характера писателя на всю оставшуюся жизнь.

Собственно, стихов, в которых бы так или иначе отразился неприветливый локус Англии, Набоков написал немного. По большей части тоскующий по родине студент обращает свой внутренний взор на восток, туда, куда уплывает «тучка вогнутая, точно/ мокрый белый лепесток» («Звон, и радугой росистой...», <январь 1920>, Кембридж), или просит любимую: «Будь со мной прозрачнее и проще:/ у меня осталась ты одна./ Дом сожжен, и вырублены рощи,/ где моя туманилась весна,// где березы грезили, и дятел/ по стволу постукивал... В бою/ безысходном друга я утратил,/ а потом и родину мою» («Будь со мной прозрачнее и проще...», 12 ноября 1919 г.), или вспоминает по контрасту с английским климатом пленительные приметы русской зимы («Зима», 1 декабря 1919 г.), или, наконец, наблюдая весну на чужбине, слушая «нелепую песенку первого комара», «настойчиво щекочущего ему шею», вновь предается томительной муке ностальгии: «И тоску по иной, сочно-черной весне —/ вдохновенное воспоминанье, —/ ах, какую тоску! — пробуждает во мне/ комариное это жужжанье...» («Над землею стоит голубеющий пар...», 20 февраля 1920 г.).

Среди определенно кембриджских стихотворений выделяются «Football» (26 февраля 1920 г., Кембридж), «Каштаны» (20 мая 1920 г., Кембридж), «Романс» («И на берег весенний пришли мы назад...», 8 июня 1920 г., Кембридж), «В раю» («Здравствуй, смерть! — и спутник крылатый...», 13 сентября 1920 г., Кембридж) и «Возвращенье» (22 октября 1920 г., Кембридж). Все они, что примечательно, кроме указания даты, не всегда точной, снабжены и указанием места их написания, что, видимо, поэт считал необходимым и важным76.

Обстоятельства их создания и отразившиеся в них кембриджские реалии помогает уточнить автобиографическая проза, в частности «Другие берега», в 12-й главке которых Набоков вспоминает о своем увлечении университетским футболом в избранном им с детских лет амплуа одинокого, обособленного голкипера, выламывающегося из общего ряда других одинаково-полосатых членов команды:

Как иной рождается гусаром, так я родился голкипером. В России и вообще на континенте, особенно в Италии и Испании, доблестное искусство вратаря искони окружено ореолом особого романтизма. В его одинокости и независимости есть что-то байроническое. <...>

О, разумеется, были блистательные бодрые дни на футбольном поле, запах земли и травы, волнение важного состязания, — и вот вырывается и близится знаменитый форвард противника, и ведет новый желтый мяч, и вот с пушечной силой бьет по моему голу, и — и жужжит в пальцах огонь от отклоненного удара. Но были и другие, более памятные, более эзотерические дни под тяжелыми зимними небесами, когда пространство перед моими воротами представляло собой сплошную жижу черной грязи, и мяч был точно обмазан салом, и болела голова после бессонной ночи, посвященной составлению стихов, погибших к утру. <...> Сложив руки на груди и прислонившись к левой штанге ворот, я позволял себе роскошь закрыть глаза, и в таком положении слушал плотный стук сердца, и ощущал слепую морось на лице, и слышал звуки все еще далекой игры, и думал о себе как об экзотическом существе, переодетом английским футболистом и сочиняющем стихи на никому не известном наречии о заморской стране.

(IV, 279)

Упоминание о «футбольном соревнованье», на котором герой присутствует вместе с возлюбленной, находим в 20-й строфе «Университетской поэмы» и аналогичную сценку, увиденную, правда, со стороны, в первом стихотворении из нашего списка. Особенно ощутимый эффект предумышленной рифмы ситуаций производит финальная строфа: «А там все прыгал мяч, и ведать не могли вы,/ что вот один из тех беспечных игроков,/ в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,/ созвучья для иных веков» (148).

Равным образом о том, что в аномальном сонете «Каштаны» речь идет о деревьях, цветущих вдоль реки Кем, имя которой вошло в название знаменитого университетского городка, можно судить не только по указанию под датой, но и по интертекстуальной разработке этой темы в двух упомянутых выше автобиографических произведениях. Ср.:

Не стыжусь нежности, с которой вспоминаю задумчивое движение по кембриджской узкой и излучистой реке, сладостный гавайский вой граммофонов, плывших сквозь тень и свет, и ленивую руку той или иной Виолетты, вращавшей свой цветной парасоль, откинувшись на подушки своеобразной гондолы, которую я неспешно подвигал с помощью шеста. Белые и розовые каштаны были в полном цвету: их громады толпились по берегам, вытесняя небо из реки, и особое сочетание их листьев и конусообразных соцветий составляло картину, как бы вытканную en escalier77.

И чуть ниже, вспоминая о публикациях своих творений снисходительным Гессеном в «Руле»:

Синева берлинских сумерек, шатер угловатого каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России — все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет...

(IV, 286)

Вполне в идиллических тонах те же самые каштаны описываются

в 38-й главке «Университетской поэмы»:

К реке воскресной, многолюдной

геометрический газон,

а то нависнет арка: тесен

под нею путь — потемки, плесень.

В густую воду с двух сторон

Как неземные гобелены,

цветут каштаны над мостом,

и плющ на камне вековом

тузами пиковыми жмется, —

река вдоль стен и башен вьется

с венецианскою ленцой.

(326)

Столь же безмятежная идиллия в зачине «Каштанов», где цветущие деревья, своей неземной торжественной красотой напоминающие храмы и воспринимаемые лирическим героем «чудесней всех твоих даров,/ незримый Зодчий!», ибо «Кто-то тихо, чисто,/ в цветах звенит (кто, ангел или дрозд?),/ и тени изумрудные слоистой/ листвы и грозди розовые звезд/ в воде отражены», резко — на переломе строки — сменяется внезапно нахлынувшей ностальгической тоской:

Я здесь, упрямый,

каштаны, восхитительные храмы...

(150)

В «Романсе» нас ожидает очередная дендрологическая загадка. В стихотворении, написанном в Кембридже, вместо привычных, связанных с этим локусом каштанов неожиданно всплывают «кипарисы на склонах». Знаменательное противопоставление столь не похожих друг на друга деревьев, а заодно и стоящих за ними эмоциональных состояний промелькнуло, кстати сказать, в стихотворной драме Набокова кембриджского периода «Смерть», где Эдмунд на расспросы Гонвила, почему он хочет расстаться с жизнью, была ли у него возлюбленная и не был ли он обманут любовью, отвечает: «Ах, Гонвил, знаешь сам!.. Друзья мои/ дивятся все и надо мной смеются,/ как, может быть, цветущие каштаны/ над смеются кипарисом»83. В предшествующем «Смерти» стихотворении, однако, контрастируют не пространственные, а временные планы: виртуальные кипарисы замещают реальные каштаны как знак отшумевшего крымского «прошлого», как прощальный (траурный) привет с родины:

Ты о прошлом твердишь, о разбитой волне,

кипарисы на склонах струятся к луне,

и внимаю я райским рассказам.

Отражаясь в воде, колокольчики звезд

непонятно звенят, а над морем

И как дети о прошлом мы спорим.

(151)

83 Цит. по электронной версии из библиотеки Мошкова. Ср. также авторский комментарий к 998—999-й строкам поэмы Шейда в «Бледном пламени»: «Бредет садовник (тут он где-то рядом/ работает) — и тачку волочет»; автор перечисляет «некоторые из деревьев» в саду, где он встретился с садовником: «гордый дуб Юпитера и еще два — британский, как грозовая туча, и узловатый, средиземноморский; заслон ненастья (липа, line, а ныне — lime); трон феникса (а ныне — финиковая пальма); сосна и кедр (Cedrus), оба островные; венецианский белый клен (Acer); две ивы — зеленая, тоже из Венеции, и седолистая из Дании; вяз летний, чьи корявые персты плющ кольцами обвил; и летняя смоква, чья тень зовет помедлить; и грустный кипарис из Иллирии». Заметим, что каждое из упомянутых деревьев, в том числе и кипарис, привязывается к определенной местности, а в дальнейшем, как поясняют комментаторы комментария, еще и к литературным источникам: «Все эпитеты, относящиеся к этим деревьям, взяты из следующих произведений Шекспира: гордый дуб Юпитера — «Буря», 5.1.45; британский, как грозовая туча, — «Король Лир», 3.2.5; узловатый, средиземноморский; заслон ненастья (липа, line, а ныне — lime); трон феникса (а ныне — финиковая пальма); сосна и кедр — «Буря», 1.2. 295; 5.1.10; 3.3.23; 5.1.48; венецианский белый клен — «Отелло», 4.3.40; две ивы — зеленая, тоже из Венеции, и седолистая из Дании — «Отелло», 4.3.41 и «Гамлет», 4.7.66—67; вяз летний... летняя смоква — «Сон в летнюю ночь», 4.1.44; 5.1.148; грустный кипарис из Иллирии — «Двенадцатая ночь», 2.4.52 (там же).

Уж не зашифрован ли Кембридж (по-английски буквально «мост через Кем») в этом пространственно-временном «горящем и змеящемся мосте», соединяющем... Крым и Англию?

при жизни («Возвращенье»). В первом случае, как мы уже отмечали, размывается не только та запретная государственная граница, пересекать которую изгнаннику в реальности не дано, но и куда более судьбоносная грань — между жизнью и смертью. Но как раз этот экзистенциальный рубеж, как отмечала Вера Набокова в своем предисловии к итоговому собранию стихотворных произведений Набокова, ее муж всю свою творческую жизнь упорно стремился нарушить78. Во втором случае постулируется и моделируется реальное возвращение лирического героя вкупе со всеми остальными его соотечественниками, лишившимися отчизны. Он обращается к ним с пылкой прочувствованной речью: «Я всем вам говорю, о странники!/ Нежданный,/ глубокий благовест прольется над туманной/ землей, и, полный птиц, волнистый встанет лес./ Черемухой пахнет из влажного оврага,/ и ветру вешнему неведомый бродяга/ ответит радостно: воистину воскрес!» (157). Примечательно, что и реальное возвращение на родину связано у Набокова с традиционной для него трактовкой пасхальных праздников как возрождения, восстания из мертвых. Иными словами, эмиграция, жизнь в отрыве от земли предков, воспринимается как небытие, как временная смерть, а «волнистый лес», в(о)стаю- щий под звуки пасхального благовеста, уподобляется Бирнамскому лесу в «Макбете». 18 января 1974 г. Александр Солженицын давал интервью «Нью-Йорк Таймс», которое завершил пророческими словами: «Бирнамский лес пошел»79. Никому не надо было пояснять, что речь шла о протестных настроениях общества: уж если сама природа восстает против тирании, песенка ее спета! Набокову не удалось, подобно своему младшему соотечественнику, вернуться на родину, помимо книг, тем примечательнее его трезвый, чуждый романтической экзальтации взгляд на вещи. Возвращение неизбежно, но оно будет одновременно и радостным, и страшным: «Могилы голые найдем мы, разрушенье.../ неузнаваемы дороги; все смела/ гроза глумливая; пустынен край, печален.../ О, чудо! Средь глухих дымящихся развалин,/ раскрывшись, радуга пугливая легла.../ И строить мы начнем; и сердце будет строго,/ и ясен будет ум... Да мучились мы много!/ Нас обнимала ночь, как плачущая мать,/ и зори над землей печальные лучились,/ и в дальних городах мы, странники, учились/ отчизну чистую любить и понимать» (158). Неожиданный, но, впрочем, вполне соответствующий библейской притче о блудном сыне поворот мысли в концовке: только чужбина помогает сохранить и преумножить в душе любовь к первозданно чистой отчизне.

Но, естественно, самый объективный и детально выверенный очерк своего пребывания на чужбине в годы студенческой молодости поэт представил в специально им посвященной «Университетской поэме», пусть и написанной много позже, в 1927 г., так сказать, постфактум. Собственно, сюжет поэмы составляет незамысловатая история любви русского эмигранта к английской девушке, выразимся аккуратнее, невесте на выданье. Подробно описываются знакомство у викария, постепенное сближение, свидания между занятиями, посещение футбольного матча, первые робкие прикосновения, катание на лодке, поцелуи, объятия и совершенно естественное пресыщение от любовных утех, наконец, автор-повествователь узнает, что у него уже были предшественники, и с легким сердцем расстается со своей подругой... Но параллельно с той же обстоятельностью описывается его повседневный быт. Вот некоторые характерные приметы Кембриджа — древнего городка студентов:

велосипеды веселят;

ворота колледжей, где в нише

епископ каменный, а выше —

как солнце, черный циферблат;

и переулки, и ограды

в чугунных розах и шипах,

через которые впотьмах

перелезать совсем не просто;

и рядом с плитами погоста

живой на площади базар.

(312)

Таких иллюстраций в поэме достаточно много; в совокупности они образуют не менее выразительную панораму Кембриджа, чем посвященное ему одноименное эссе «Кембридж» и соответствующие описания «Других берегов».

Наконец, третий слой в хитросплетениях набоковского дискурса ведет свою родословную от русских книг, подвернувшихся автобиографическому герою на одном из кривых книжных лотков упомянутого базара: четырехтомный словарь Даля и томик Пушкина с «Евгением Онегиным». Счастливая находка не осталась без последствий: это и опрокинутая онегинская строфа, принятая не без вызова дерзким студентом на вооружение, и утоление тоски по живому великорусскому языку, и мотивы великого романа, которые изыскивает в своей любовной истории герой, подражающий в глубине души Онегину, как тот, в свою очередь, подражал лорду Байрону, Чайльд-Гарольду и dandy лондонскому, и, наконец, множество других ассоциаций из пушкинских произведений. Подобных схождений и параллелей в поэме достаточно много. Вот, к примеру, несколько подряд, причем весьма характерных.

«насильно вырываю/ У музы дремлющей несвязные слова...»80, и заодно апеллирует к заявлению автора «Евгения Онегина»: «А вижу я, винюсь пред вами,/ Что уж и так мой бедный слог/ Пестреть гораздо б меньше мог/ Иноплеменными словами,/ Хоть и заглядывал я встарь/ В Академический словарь» (1, XXVI). Но речь идет не об Академическом словаре, а о четырехтомнике Даля, том самом, который был найден на «заколдованном лотке» (312). Пушкинская же «прислужница странная», совсем как онегинская строфа, иронически оборачивается у Набокова «госпожой»81...

В следующей 29-й строфе, «открыв окно», автобиографический герой внемлет бою курантов, отмеривающих «святые ноты четвертей», затем вслушивается в безмолвие, которое внезапно прерывается «громовым смехом мотоцикла», после чего уже в 30-й строфе размышляет, «что в мире/ пред Богом звуки все равны», что его «душа готова/ всем любоваться под луной —/ и стариной и новизной» (322). Итог строфы более чем неожиданно приводит к «Онегину»: «Но я в разладе с лунным светом,/ Я избегаю тосковать.../ Не дай мне, Боже, стать поэтом,/ земное сдуру прозевать» (322—323). Как тут не вспомнить косвенные характеристики заглавного героя у Пушкина: «Высокой страсти не имея/ Для звуков жизни не щадить,/ Не мог он ямба от хорея,/ Как мы ни бились, отличить» (1, VII), «Дни мчались; в воздухе нагретом/ Уж разрешалася зима;/ И он не сделался поэтом,/ Не умер, не сошел с ума» (8, XXXIX).

В 31-й строфе мы видим героя сидящим с «книгой в кресле сонном/ перед камином», т.е. опять в картинной онегинской позе: «Как походил он на поэта,/ Когда в углу сидел один,/ И перед ним пылал камин,/ И он мурлыкал: Benedetta/ Иль и ронял/ В огонь то туфлю, то журнал» (8, XXXVIII). Оба, естественно, дожидаются «весны прелестного вступленья», которая у Набокова опять же узнаваемо по-пушкински уподобляется предмету любовного томления: «и завтра, без обильных слез,/ без сумасшедшего напева,/ придет, усядется она —/ совсем воспитанная дева,/ совсем не русская весна» (323).

обязанности Музы, с которой на переломе к лету герой блуждает в полях82, нет-нет, его настигает очередной приступ ностальгии: «и так в Россию вдруг потянет,/ обдаст всю душу тошный жар, — / особенно когда комар/ над ухом пропоет, в безмолвный/ вечерний час, — и ноет грудь/ от запаха черемух. Полно,/ я возвращусь когда-нибудь» (325). Так, уже в который раз, комар принимает на себя функцию существа, кровно связанного с родиной, в мире фауны, а черемуха — знакового дерева83 в мире флоры! Самая, однако, сокровенная мечта выражена на редкость буднично, без неуместного пафоса и снова с твердой уверенностью, что предсказание непременно сбудется: «полно», не стоит копья ломать, «я вернусь» обязательно, но не вдруг, «когда-нибудь»...

марта 1922 г. он приехал на пасхальные каникулы в Берлин. На десятый день, защищая своего однопартийца — лидера кадетов Милюкова, погиб Владимир Дмитриевич Набоков. Пасха навсегда соединилась в сознании поэта с образом горячо любимого отца, памяти которого со страстной надеждой на его воскресение он писал стихи практически каждый год. Сданы последние экзамены, получена ученая степень бакалавра второго класса, Набоков покидает Кембридж и переезжает в Берлин с твердым намерением посвятить себя литературе. В жизни писателя начинается новый период, продлившийся 15 лет. Ему предстояло освоить новую чужбину — немецкую.

Раздел сайта: