Федотов О.И.: Между Моцартом и Сальери (о поэтическом даре Набокова).
1.8. Германия. Берлин

1.8. Германия. Берлин

Волей судеб семейство Набоковых оказалось в столице русской эмиграции первой волны — Берлине. Попытка заняться практической деятельностью не увенчалась успехом.

Набоков-Сирин решительно и целеустремленно ступил на стезю профессионального литератора, который, однако, был вынужден зарабатывать на жизнь себе и семье на стороне: как репетитор, как тренер, как журналист.

В этом смысле его жизнь мало чем отличалась от жизни его, по сути своей, автобиографического персонажа — Федора Годунова-Чердын- цева. Нельзя не согласиться с Брайаном Бойдом:

Набоков действительно передоверяет этому «герою все свои горячие привязанности — к родине, к семье, к языку, литературе, бабочкам, шахматам, к любимым женщинам — и даже окружает его обстоятельствами собственной жизни, собственным эмигрантским бытом — с уроками иностранных языков, отвращением к Берлину и солнечными ваннами в Груневальде». С другой стороны, следуя Пушкину, озабоченному стремлением размежеваться даже с не слишком похожим на него Онегиным («Всегда я рад заметить разность/ Между Онегиным и мной») (1, LVI), он не превращает Федора в своего двойника. Более того, с тем чтобы окончательно дезавуировать подобное допущение, Набоков «вводит в роман эпизодический персонаж — молодого писателя Владимирова, который похож на своего творца возрастом, внешностью, одеждой, британским образованием, литературным стилем и манерами: “...как собеседник Владимиров был до странности непривлекателен. О нем говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, неспособен к оттепели приятельских прений, — но так говорили и о Кончееве, и о самом Федоре Константиновиче, и о всяком, чья мысль живет в собственном доме, а не в бараке или в кабаке”» (IV, 287)93.

За пятнадцать лет жизни в Германии, как признавался Набоков своим американским друзьям, он «не познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка» (4, 284). Почти все, что он мог сказать о берлинской поре своей жизни с 1922 по 1937 г., он так или иначе отразил в романах и рассказах, которые тогда же писал (4, 286). Внешним же образом это была жизнь «свободного, счастливого и нищего эмигранта» (4, 296). Как она отразилась в лирике? Очень косвенно. В отличие, скажем, от того же Ходасевича, пристально рассмотревшего и мастерски воссоздавшего европейскую ночь, в которой блуждают бездомные и бесприютные эмигранты, Набоков все свое внимание сосредоточил на немеркнущем образе утраченной родины.

Тоска по родине, никогда не покидавшая изгнанника до конца жизни, особенно обострилась после того, как он потерял и отца. Прямым следствием этого трагического события стали несколько его стихотворений, написанных в конце 1922 г. Как правило, лирический герой в них переживает свои ностальгические страдания в сновидениях. Во сне ему является весна в его родном городе на Пасху: «...и там,/ как чудо, плавал купол смуглый/ и гул тяжелый, гул округлый/ всходил к пасхальным высотам!» («Весна», <Июль 1922>); также далеко не наяву он видит совсем иное — накануне приближающегося Рождества — время года, испытывая соответствующие ощущения — «что словно спишь в раю и чувствуешь во сне/ порханье ангельского снега» («Снежная ночь», <3 декабря 1922>).

Чуждая среда обитания, переданная в предельно обобщенных, абстрактно конкретизированных формулах, мелькает либо как антипод ярким картинам родной природы: «ночью, на улице <...> города чуждого, —/ под окном, и в углу, в каждой комнате, — да неприветливой, —/ наяву и во сне, — словно в зеркале/ отраженье свечей многоликое», — «повсюду» ему мнится «одинокая», с некрасовской94 «нивой несжатой», а также с другими мучительно незабываемыми деталями родина («Россия», <Ноябрь 1922>); либо чаще всего игнорируется вовсе; либо уводит восприятие в отдаленные мифологические локусы: «Жду рыцаря, жду юного Ивейна,/ и с башни вдаль гляжу я ввечеру...» (253) («Невеста рыцаря», <3 декабря 1922>), «Гляди: вон там, на той скале, — Пегас!/ Да, это он, сияющий и бурный!/ Приветствуй эти горы. День погас,/ а ночи нет... Приветствуй час пурпурный» (254) («Пегас», <6 декабря 1922>), «Домик мой, почернел и трескается в зной» (255) («Легенда о старухе, искавшей плотника», <24 декабря 1922>). Последовательно сменяют друг друга вполне декоративные, совершенно чуждые России локусы средневековой, времен короля Артура башни, обжитый поэтами всего мира Парнас и место, где прошло детство основоположника христианства Иисуса Христа.

Примерно ту же картину наблюдаем в стихотворениях следующего, 1923 г. Вновь форсируются мотивы символических снов, накрепко связанных с потерянным раем отчизны. Наиболее концептуально они представлены в таких стихотворениях, как: «Петербург» («Мне чудится в Рождественское утро...», <14 января 1923>): «Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки/ в душе моей, как чудо, сохранится/ твой легкий лик, твой воздух несравненный,/ твои сады, и дали, и каналы,/ твоя зима, высокая, как сон/ о стройности нездешней... Ты растаял,/ ты отлетел, а я влачу виденья/ В иных краяхна площадях зеркальных,/ на палубах скользящих... Трудно мне.../ Но иногда во сне я слышу звуки...» (259); «В каком раю впервые прожур- чали...» (16 января 1923 г.): «В каком раю впервые прожурчали/ истоки сновиденья моего?» (266); «Родине» («Воркующею теплотой шестая...», 31 марта 1923 г.): «Воркующею теплотой шестая —/ чужая — наливается весна./ Все ждет тебя душа моя простая,/ гадая у восточного окна.// Позволь мне помнить холодок щемящий/ зеленоватых ландышей, когда/ твой светлый лес плывет, как сон шумящий,/ а воздух — как дрожащая вода» (269); «Река» («Каждый помнит какую-то русскую реку...», 8 апреля 1923 г., Берлин): «Это было в России,/ это было враю...<...> навзничь ложусь — и не ведаю где я —/ в небесах, на воде ли. <...> А теперь в бесприютном краю,/уж давно не снимая котомки,/ с севера/ лыжи неслышные, с юга/ ночная фелюга.// Песня спасет нас. Проулками в гору/ шел я, в тяжелую шел темноту,/ чуждый всему — и крутому узору/ черных платанов, и дальнему спору/ волн, и кабацким шарманкам в порту» (276).

Но, пожалуй, самым урожайным на признанные лирические шедевры Набокова оказался 1924 г., когда были написаны щемященостальгические стихи о Петербурге, также совершенно свободные от реальных обстоятельств Берлина, в конечном счете их предопределивших: «Ленинград» («Великие порою...», <23 марта 1924>), «Смерть Пушкина» («Он первый подошел к барьеру; очи...», <8 июня 1924>), триптих сонетов «Петербург» (1. «Единый путь — и множество дорог...», 2. «Терзаем я утраченными днями...», 3. «Повеяло прошедшим... Я живу...», <24 августа 1924>) «Санкт-Петербург» («Ко мне, туманная Леила!..», 26 мая 1924 г., Берлин).

Апофеозом темы чужбины в ее германском варианте можно считать два стихотворения 1925 г. с весьма красноречивыми заголовками: «Берлинская весна» («Нищетою необычной...», 14 мая 1925 г.) и «Изгнанье» («Я занят странными мечтами...», <14 июня 1925>). В первом с исключительной дотошностью воссоздается проза жизни эми- гранта-изгоя, дорожащего на чужбине своей нищетой, сторонящегося лямки конторского служащего и шатающегося день-деньской «в пустоте весенних дней» по чужому городу. Каждое утро он обречен видеть малиновый язык перины, который высовывает из окна разбуженный им ночью сосед. Что это как не символическое воплощение откровенной издевки судьбы. Во втором стихотворении лирический герой пытается поставить на свое место... Пушкина, которому, как известно, напротив, не суждено было вырваться за границу95 Могучей страстью очарован,/ У берегов остался я...»96): «что, если б Пушкин был меж нами —/ простой изгнанник, как и мы?» (300) Фантазия предлагает ему несколько вариантов на выбор: или вправду великий поэт «был бы обречен/ “вздыхать о сумрачной России”,/ как пожелал однажды он», или «неслыханным напевом/ он мир бы ныне огласил», или «в изгнанье/ свершая страннический путь,/ на жарком сердце плащ молчанья/ он предпочел бы запахнуть»... В любом случае Пушкин-изгнанник знал бы, что «в усадьбе дальней/ одна душа ему верна,/ одна лампада тлеет в спальне/ старуха вяжет у окна» (301). Ей одной как самой чистой хранительнице души России он мог бы поведать все о горьком сиротстве целого поколения своих соотечественников. Здесь Набоков, несомненно, вторил голосу поэта, которого считал гением, Владислава Ходасевича, также косвенно обращавшегося через свою кормилицу Елену Кузину к пушкинской няне: «И вот, Россия, “громкая держава”,/ Ее сосцы губами теребя,/ Я высосал мучительное право/ Тебя любить и проклинать тебя»97.

До конца 20-х годов поэт не оставляет тему разлуки с родиной, упорно варьирует способы возвращения, физического преодоления границы: посредством ли лыжного прыжка с трамплина: «Дай прыгнуть под гуденье ветра,/ под трубы ангельских высот,/ не семьдесят четыре метра,/ а миль, пожалуй, девятьсот.// И небо звездное качнется,/ легко под лыжами скользя,/ и над Россией пресечется/ моя воздушная стезя.// Увижу инистый Исакий,/ огни мохнатые на льду/ и, вольно прозвенев во мраке,/ как жаворонок упаду» («Лыжный прыжок», декабрь 1925 г., Райзенгеберге) (305—306), либо вполне легально, но каким-то волшебным образом получив «на родину билет», изготовленный «на фабрике немецкой» («Билет», 14 мая 1927) (308—309), в параллель с пулей, которую в стихотворении Николая Гумилева «Рабочий» отливает, чтобы «разлучить его с землею», «невысокий старый человек» 98 В последнем случае лирический герой устремляется в город на Неве, «к неведомому дому», конечно, на Большой Морской улице: «Там в темных комнатах все по-другому/ и все волнует тень мою.// Там дети спят. Над уголком подушки/ я наклоняюсь, и тогда/ им снятся прежние мои игрушки,/ и корабли, и поезда» («Для странствия ночного мне не надо...», 20 июля 1929). Замыкается круг «странствия земного», скиталец, подобно Одиссею, возвращается на свою Итаку, в свое детство, к своим игрушкам. Естественно, в первую очередь это корабли, на одном из которых он некогда покинул родину, и поезда, на одном из которых мечтает вернуться.

Раздел сайта: