Чарльз Кинбот: Серебристый свет. Подлинная жизнь Владимира Набокова
Глава вторая. Пресный приступ

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пресный приступ

Выпрясть фунт шерсти полезнее, нежели написать роман.

И. А. Балда

ничего. Если, конечно, не выправить первую фразу так: Владимир Набоков был. Voila. Думаю, это улучшить уже не удастся.

Будь на то моя, а не издательская воля, эта глава уподобилась бы предварительному наброску живописца, своего рода ebauche — широкие мазки, сургучные и черные либо сиреневые и изжелта-белые, лишь намекающие на те живые картины, которые еще только воспоследуют. Вспомните, как в начале каждой песни “Божественной комедии” Данте, изданной в серии “Harvard Classics”, приводится краткое ее изложение. Вот и мы имели бы следующее: Пустота — Рождение Набокова — Детство и отрочество в России — Школьные годы — Первые стихи — Изгнание — Кембридж — Берлин — Друзья и знакомые — Ранние сочинения — Зрелость — Безумие — Смерть — Etc, etc... Подобная форма имеет то преимущество, что дает читателю, а если правду сказать, то и автору, призрачное предчувствие предстоящего. Главный же изъян ее в том, что она внушает мысль, будто жизнь, прожитая героем, прожита была последовательно и просто, отличаясь в целом опрятностью, присущей рассказику из детской книжки. Но жизнь никогда не бывает ни простой, ни опрятной, да к тому же Набоков представляет собой выдающийся экземпляр описанного Робертом Музилем человека . Он был замечательным человеком, прожившим непримечательную жизнь, однако непримечательную лишь во внятном черни смысле существования, не отмеченного такими мелодраматическими взлетами и падениями, как, скажем, бурный роман со склонным к извращениям стригальщиком пуделей или повторяющиеся раз за разом покушения на самоубийство, которые так по душе читающей публике (что бы это ни было). Даже его парафилия, столь чреватая мелодраматическими возможностями, в конечном счете отчаянно скучна, в ней решительно нет того блеска, какой мы связываем, скажем, с Чарльзом Доджсоном или Винсентом Ван Гогом. С самого начала скажу: жизнь Владимира Набокова не способна дать материал для фильмовых фантазий или дешевого чтива. Моя книга — это научный труд, и как таковой она имеет своим основанием не сенсационные домыслы, но главенство истины.

Quelques considйrations sur l’histoire de l’histoire de la litterature ” ), — там-то профессор искусств Фриц Бертауд и познакомил меня с сочинениями Набокова. Я хотел написать литературную биографию и все не мог отыскать достойного персонажа. Прихлебывая горячий, но жидкий кофе, коим в ту пору можно было разжиться у помещавшегося во внутреннем дворике университета темпераментного торгового автомата, мы обсуждали недавнее открытие, согласно которому Наджиб Антон Альбина основательно потрудился над исходными негативами “Свитков Мертвого моря”, прежде чем вернуть их израильтянам для публикации. Откинувшийся в кресле Фриц был не более чем темным, резко очерченным силуэтом на фоне обрамленного высоким окном сияющего майского утра, лицо его казалось сгустком теней, из которого исходил мягкий голос. Наш разговор обратился к Маккиаоли, бывшему специальностью Фрица. Я мимоходом посетовал на раннюю смерть Джованни Фортунари (1823—1856). Профессор умолк — в безмолвном одобрении, как мне показалось. Пыль уже осела, единственным, что двигалось в комнате, был уходящий, виясь, к потолку парок нашего кофе. (Упомяну — без тени неуважения к моему покойному учителю, хоть, впрочем, его оголтелая гомофобия и без того широко известна, — что при общении с ним мне временами казалось, будто он думает обо мне, между тем как он если и думал обо мне вообще — к чему никакой решительно склонности не имел, даже когда я сидел перед ним, — то лишь как о словоохотливом докучнике.) В конце концов я заподозрил, что профессор заснул (он нередко проделывал этот номер на семинарах, к восхищению студентов) и что поток горячей жидкости вот-вот извергнется через навощенный край бумажного стаканчика на доверчивое профессорское лоно, но тут он вдруг поставил стаканчик на стол и развернулся вместе с креслом, так что я мог видеть лишь черную спинку последнего да профессорскую макушку. Затем исчезла и макушка. Я услышал звук выдвигаемого из шкафчика с документами ящика, шуршание перебираемых папок, скрип пластика, рокот, с которым ящик вернулся назад, и щелчок, с которым он встал на место. Я сощипнул со складки моих черных брюк комочек серого пуха. Кресло вновь повернулось, как поворачивается в готическом романе ложная стена библиотеки, явив моему взору смутный облик Фрица. Отодвинув кофе в сторонку, он выложил на середину стола папку белого пластика и извлек из нее бумажный сверток, похожий на сложенную в прачечной простыню. Профессор разворачивал бумагу, снова сгибая ее, с нарочитой медлительностью, с элегантными манипуляциями объясняющего фокус престидижитатора, пока не извлек на свет стопку из трех среднего размера тетрадей. Фриц включил настольную лампу, и оба мы, на миг ослепленные, замигали. Осторожно разделив тетрадки, каждая из которых несла на обложке желтую бирку с написанным от руки кириллицей “В. Сирин”, профессор разложил их по промокательной бумаге лицевой стороною ко мне. Опустив наполовину пустой стаканчик на пол, я склонился к столу.