Классик без ретуши
Память, говори

ПАМЯТЬ, ГОВОРИ

SPEAK, MEMORY: Аn Autobiography Revisited

N. Y.: Putnams’s Sons, 1966

"Память, говори" — третья версия набоковской автобиографии, впервые опубликованной под названием "Убедительное доказательство" (Conclusive Evidense. A Memoir. N. Y.: Harper & Brothers, 1951) Как и роман "Пнин", автобиография писалась на протяжении нескольких лет, по частям публикуясь в различных американских журналах. Начало всей серии публикаций было положено еще до отъезда Набокова в США. В 1936 г. он написал по-французски небольшой рассказ "Mademoiselle О", который был посвящен детским воспоминаниям, связанным с Сесиль Миотон — глуповатой и обидчивой швейцарской гувернанткой Набокова. Этот рассказ сначала появился на страницах журнала "Мезюр" (Mesures. 1936. № 2), а затем, уже в авторском переводе на английский, — в бостонском ежемесячнике "Атлантик" (1943. № 1). После того как у Набокова, благодаря стараниям Эдмунда Уилсона, завязались тесные отношения с "Нью-Йоркером", почти все автобиографические очерки, писавшиеся Набоковым в сороковые-пятидесятые годы, были опубликованы в этом журнале. Впрочем, все необходимые библиографические сведения имеются в авторском предисловии к третьей версии автобиографии «Моя связь с "Нью-Йоркером" началась (при посредстве Эдмунда Уилсона) с напечатанного в апреле 1942 года стихотворения, за которым последовали другие перемещенные стихи, однако первое прозаическое сочинение появилось здесь только 3 января 1948 года, им был "Портрет моего дяди" (глава третья в окончательной редакции книги), написанный в июне 1947 года в Коламбайн Лодж, Эстес-Парк, Колорадо, где мы с женой и сыном вряд ли смогли бы задержаться надолго, если бы призрак моего прошлого не произвел на Гарольда Росса столь сильного впечатления. Тот же самый журнал напечатал главу четвертую ("Мое английское образование", 27 марта 1948), главу шестую ("Бабочки", 12 июня 1948), главу седьмую ("Колетт", 31 июля 1948) и главу девятую ("Мое русское образование", 18 сентября 1948), — все они были написаны в Кембридже, Массачусетс, в пору огромного душевного и физического напряжения, в то время как главы десятая ("Прелюдия", 1 января 1949), вторая ("Портрет моей матери", 9 апреля 1949), двенадцатая ("Тамара", 10 декабря 1949), восьмая ("Картинки с волшебного фонаря", 11 февраля 1950 <....>), первая ("Совершенное прошлое", 15 апреля 1950) и пятнадцатая ("Сады и парки", 17 июня 1950) — все были написаны в Итаке, Нью-Йорк.

"Патизэн Ревю" ("Первое стихотворение", сентябрь 1949, и "Изгнание", январь-февраль 1951), между тем как тринадцатая отправилась в "Харперс Мэгэзин" ("Квартирка в Тринити Лэйн", январь 1951)» [114].

В феврале 1951 г. «собранье пестрых глав» вышло отдельной книгой, получив не слишком убедительное название "Убедительное доказательство". Оно закрепилось после того, как издатель отверг все те варианты, которые предлагал автор: "Speak, Mnemosyne" ("Говори, Мнемозина"), "Rainbow Edge" ("На краю радуги"), "The Prismatic Edge" ("Грань призмы"), "Nabokov’s Opening" ("Набоков раскрывается") и др. Название это не нравилось ни Набокову, ни Уилсону, ни представителям лондонского издательства "Голланц", предложившим выпустить книгу в Англии под каким-нибудь другим заглавием. После того как любимое набоковское «Говори, Мнемозина» было отвергнуто (на том основании, что пожилые читательницы — видимо, тогда они были основными потребителями мемуарной литературы — «не станут спрашивать книгу, название которой они не смогут выговорить»), издатели и автор остановились на "Speak, Memory" ("Память, говори"). Под этим названием английское издание набоковской автобиографии было выпущено в ноябре 1951 г.

Книга эта потерпела полный финансовый крах, зато была встречена сочувственными отзывами в американской и британской прессе.

«Владимир Набоков написал блистательную и захватывающую книгу. Это не только автобиография, но и рассказ о "дворянских гнездах" последних лет царской России», — писал американский критик Морис Хиндус, отметивший, что в книге Набокова «читатель не найдет и намека на меланхолическую пассивность и возвышенную никчемность тургеневских героев. Набоковы не были Лаврецкими. Они любили разговоры — а кто из русских их не любит? — но также любили и действие <...>. От общества, в котором автор был рожден и в котором провел свои детские и юношеские годы, осталось всего лишь воспоминание. Ни один из русских писателей не смог передать все его очарование и всю его извращенность так, как это сделал Владимир Набоков <...>. Книга написана изящной прозой и доставляет наслаждение при чтении. Из англоязычных писателей славянского происхождения никто со времен Джозефа Конрада не демонстрировал столь великолепного владения изысканно-красивым английским языком» (Hindus M.  // Saturday Review. 1951. Vol. 34. № 15 (April 14). P. 29).

Рецензент из «Спектейтора» (вот вам загадочная англосаксонская душа!) похвалив книгу за то, что в ней нет «ни старомодной русской душевности, ни новомодного мазохизма», простодушно рекомендовал ее как увлекательное чтение, поскольку «всегда приятно читать о детстве богатых людей — детство представителей среднего класса похоже на наше собственное, а при чтении о детстве бедняков удовольствие слишком часто ослабляется чувством жалости» Last Enchantments // Spectator. 1951. № 6443 (December 21). P. 859).

Более вдумчивый (хотя и более прохладный) отзыв дала Маргарет Лейн, акцентировавшая внимание на теме утраченного рая детства — одной из важнейших тем книги (да и всего набоковского творчества): «Для тех, кто был изгнан из Эдема, культ памяти в одинаковой степени таит опасность и вознаграждение <...> Он [Набоков] был грубо вышвырнут из своего Эдема <...>. А это был действительно рай, населенный милыми, интеллигентными родителями <...> дядюшками, столь же эксцентричными, как и второстепенные персонажи у Чехова, непостижимой странности учителями и гувернантками, маленькими девочками, к которым он испытывал чувство влюбленности и о которых, подобно Прусту, ничего не забыл»  // New Statesman. 1951. Vol. 42. № 1082. P. 634). В то же время Лейн выразила недовольство по поводу набоковской одержимости деталями, вредившей, с ее точки зрения, цельности художественного впечатления от изображенной картины мира: «Его воспоминания — это воспоминания человека, изощряющего память ради изысканных обломков прошлого, которые он должен спасти от забвения. Единственная опасность в подобной фетишизации мелочей заключается в том, что детали начинают заслонять целое, так что становится трудно воспринимать всю картину. Изгнанником г-н Набоков жил в Берлине и Париже, был несчастлив в Кембридже, женился, стал отцом (чудо, завладевшее его сознанием еще сильнее, чем бабочки) и в конце концов перебрался в Америку, где и благоденствует в настоящее время. Но все это проходит словно сквозь туман: что мы в действительности помним, так это поднос с приманкой для ловли бабочек, грушевое мыло в детской ванной да руки Mademoiselle, которые "были неприятны... каким-то лягушачьим лоском тугой кожи по тыльной стороне, усыпанной уже старческой горчицей"» (Ibid).

К сожалению, подавляющее большинство критических статей, появившихся в Англии и Америке в связи с выходом набоковской автобиографии, не радуют ни глубиной проникновения в авторский замысел, ни, тем более, тщательным анализом ее формальных особенностей. Лучше всех об этой книге написал сам Набоков — в полусерьезной, полупародийной рецензии «Третье лицо», которая должна была составить шестнадцатую главу книги (прием когда-то с блеском использованный в "Даре", а спустя некоторое время — в "Аде").

«Рецензенту, возможно, покажется, что непреходящее значение "Убедительного доказательства" в том, что это точка пересечения внешней художественной формы и исключительно частной жизни. Набоковский метод состоит в исследовании отдаленнейших областей прошлого в поисках того, что может быть названо тематическими ходами или нитями, — проницательно указывал Набоков. — Однажды найденная тема прослеживается на протяжении многих лет. Развиваясь, она ведет автора к новым областям его жизни. Бубновая лента искусства и мощные сухожилия извилистой памяти соединяются в едином могучем и мягком рывке, создавая хоровод образов, который как бы скользит в траве и цветах, стремясь к нагретому плоскому камню, дабы блаженно свернуться на нем. Есть несколько основных и множество побочных линий, и все они организованы так, что на память приходят разнообразные шахматные задачи, загадки, все тяготеющие к шахматному апофеозу — тема эта то и дело появляется чуть не в каждой главе: вырезанные картинки, геральдическая шашечница, некие "ритмические узоры", "контрапунктная" природа судьбы, жизнь, "пугающая все роли в пьесе", партия в шахматы на борту корабля в то время, как Россия исчезает за горизонтом, романы Сирина, его интерес к шахматным задачам, эмблемы на черепках, картина-головоломка, венчающая спираль этой темы. <...> Распутывание загадки — чистейший и самый основной акт человеческого сознания. Все упоминаемые тематические линии постепенно сводятся в одну, переплетаются или сливаются в тонком, едва уловимом, но совершенно естественном союзе, который является как функцией искусства, так и поддающимся обнаружению процессом в эволюции личной судьбы. Так, по мере движения книги к концу, тема мимикрии, "изощренного обмана", которую Набоков исследует в своих энтомологических изысканиях, с пунктуальной точностью приходит на свидание с темой загадки, со скрытым решением шахматной композиции, со складыванием узора из осколков разбитой чаши — с загадочной картинкой, на которой взгляд различает контуры новой земли. В ту же точку слияния спешат другие линии, будто сознательно стремясь к блаженному анастомозу, создаваемому искусством и судьбой. Раскрытие загадки есть также раскрытие проходящей через всю книгу темы изгнания, внутренней утраты, и эти линии, в свою очередь, переплетаются, достигая кульминации в теме радуги <...> и сливаются в великолепном rond-point [115] с его бесчисленными садовыми дорожками, парковыми аллеями и лесными тропинками, петляющими по книге. Невольно восхищаешься ретроспективной проницательностью и творческим вниманием, которые удалось проявить автору, дабы замысел этой книги совпал с тем, по которому его собственная жизнь была замышлена неведомыми сочинителями, и ни на шаг не отступить от этого плана» [116].

Русская версия набоковской автобиографии, опубликованная в 1954 г. нью-йоркским Издательством имени Чехова, вызвала у доживавших свой век эмигрантов «первой волны» по большей части негативную реакцию. Печатных откликов на книгу было крайне мало — преобладали, так сказать, «непечатные» отзывы, среди которых самым резким является, пожалуй, отзыв, данный в письме Георгия Иванова Роману Гулю <см.>. Показательно, что "Другие берега" попали под обстрел не только со стороны заклятых литературных врагов писателя, но и со стороны его былых союзников. Давний приятель Набокова Г. Струве, автор фундаментальной "Русской литературы в изгнании", ограничился хлестким замечанием: «Как только Набоков пробует выйти в область человеческих чувств, он впадает в совершенно нестерпимую, несвойственную ему слащавую сентиментальность (напоминающую, правда, некоторые ранние его стихи). Кроме того, здесь, в рассказе о невыдуманной, действительной жизни на фоне трагического периода русской истории, с полной силой сказался феноменальный эгоцентризм Набокова, временами граничащий с дурным вкусом, как часто граничит с дурным вкусом его пристрастие к каламбурам, в оправдание которого напрасно ссылаться на Шекспира» [117].

"Другие берега" (наряду с романом "Пнин") явной неудачей: «В воспоминаниях, вышедших по-русски под названием "Другие берега", где половина книги состоит из рассказов о гувернантках, а на обложке почему-то изображена царская корона, сделан тот же упор на ценность факта и его объективное значение; обе книги — вне своего времени, и сейчас, в свете происшедшего позднее, кажутся вне самого Набокова» (Берберова Н. Набоков и его "Лолита" // НЖ. 1959. № 57. С. 95).

В ноябре 1965 г. Набоков взялся за давно намеченную переработку своей автобиографии, по ходу которой «не только добавил к исходному английскому тексту существенные изменения и обильные вставки, но и воспользовался множеством исправлений, сделанных в русском его переводе» [118].

«Повторное англизирование русской переделки того, что было прежде всего английским пересказом русских воспоминаний, оказалось дьявольски трудной задачей» [119], однако писатель справился с ней довольно быстро. Уже в январе 1966 г. третий извод его автобиографии был выпущен нью-йоркским издательством «Патнэмз».

"Лолиты" каждая его новая книга привлекала пристальное внимание ведущих критиков и даже академической закваски литературоведов, очень скоро превративших изучение набоковского творчества в особую отрасль филологии. Уже в 1966 г. вышла первая монография о Набокове, красноречиво озаглавленная "Бегство в эстетику: искусство Владимира Набокова" (Stegner P. — первый литературоведческий сборник, полностью посвященный набоковскому творчеству: "Набоков: Личность и творчество" (Nabokov: The Man and His Work. Madison et al.: The University of Wisconsin Press, 1967).

службы вынужденные откликаться на выходящие книжные новинки, а ведущие критики и литературоведы, чьи отзывы порой не вмещались в традиционные жанровые рамки журнальной рецензии и превращались в обстоятельные исследования всего творчества писателя. Наиболее показательна здесь пространная рецензия бывшего набоковского ученика по Корнеллскому университету Альфреда Аппеля, младшего <см.>. Предложив гиперформалистское (далеко не всегда обоснованное и убедительное) истолкование творчества писателя, Аппель высказал ряд интересных мыслей относительно тематики, структуры и игрового характера набоковских произведений. Пародирование, литературная рефлексия и авторское самосознание, образующие внутренний сюжет книги и размывающие фабульное действие, соответствие тематических узоров как принцип построения произведения, приемы остранения и препятствующие «самозабвенному слиянию читателя с персонажем», — эти художественные принципы (пусть и не в одинаковой степени присущие произведениям Набокова и, тем более, не исчерпывающие всего идейно-художественного богатства его творчества) отныне сделались излюбленными темами для представителей неуклонно растущей армии набоковедов, для которых Набоков стал чем-то средним между объектом пылкого, безрассудного поклонения и восхваления и удобным полигоном для испытания тех или иных литературоведческих доктрин и методологий.

"Память, говори" вызвала и ряд негативных откликов. Особенно ядовитым получился отзыв у Александра Верта <см.>, которого, как в свое время и Глеба Струве, вывел из себя откровенный эгоцентризм автора. «Курьезное набоковское самодовольство» не пришлось по душе и Деннису Джозефу Энрайту, английскому поэту и критику, назвавшему "Память, говори" одним из лучших произведений Набокова, но в целом давшему довольно пренебрежительный отзыв о книге (как и обо всем набоковском творчестве). «Гораздо приятнее было жить этой, исполненной чувствительности и изящества жизнью, нежели читать про нее. Временами неестественный язык автора становится невыносимым. <...>. Любовь, страстное воодушевление и увлекательность подавляются надменным жеманством, а неожиданное для такой умудренной персоны игривое лукавство — лицемерием» Nabokov’s Way // NYRB. 1966. November 3. P. 4).

«движущимся сквозь реальные Санкт-Петербург, Берлин или Париж, и Набоковым-литературным героем, живущим в своем собственном мире». Признав, что Набокову по силам создавать отдельные фрагменты «удивительной красоты», критик считал, что эта красота «требует слишком высокую цену, возможно, слишком высокую для произведения, предназначенного быть автобиографией. Поскольку реальность и вымысел — одно и то же для Набокова, его способ постижения мира предполагает описание, а не анализ, внимание к следствиям, а не причинам. Его безразличие к психологии гораздо ярче проявляется не в презрительных насмешках над ней, а в созданных им двухмерных и гротескных персонажах, чья деформированность говорит об искажении реальности и указывает на художника, творящего свой вневременной Эдем искусства из грубого материала жизни и времени. Парадокс заключается в том, что после того, как лампа искусства осветила своим бессмертным изяществом "шутовской колпак жизни", не уцелело ни одно живое существо. Выбравшись из тюрьмы времени, Набоков попал в тюрьму собственного искусства. Ограниченность сознания перволичного повествователя и авторские отступления "в сторону" создают эстетическую дистанцию, в романах она изначально предусмотрена набоковским антиреализмом "Память, говори" содержит в себе точно такие же отступления <...>, но в то же время претендует на целостность сознания или, по крайней мере, на полноту воспоминаний <...>. Подвох не только в том, что по прошествии сорока лет память, как и следовало ожидать, говорит запинаясь, но и в том, что ее оплошности, так же как и превосходные реконструкции прошлого, специально предназначены создать эффект отстранения, присущий набоковским романам. Набоков лишь случайно выглядывает из-за щита искусства, в результате чего он становится таким же двухмерным, как и его персонажи; в то же время, лишенный гротескности, составляющей их сущность, он гораздо менее интересен, чем они. Набоков уже создал несколько романов в форме биографии. "Память, говори" — еще один курьезный гибрид: не то мемуары романиста, не то романизированная автобиография» Clockless Eden // New Leader. 1967. Vol. 50. № 7. P. 27-28).

Не знаю, как отреагировал бы на эту въедливую рецензию Набоков, но, думаю, его порадовало бы следующее заключение, сделанное Ричардом Левиным: «В конце книги "истинная жизнь" Владимира Набокова остается для нас такой же загадочной, как и "истинная жизнь" другого художника-фокусника, Себастьяна Найта» (Ibid. P. 26).

Набоков В. В. Собр.

[115] круглой площади, поляне

 4. С. 84-85. При жизни автора эта рецензия так и не была напечатана. Впервые она была опубликована в журнале "Нью-Йоркер" (1998/1999. 1 (28 December — 4 January). P. 124-133).

[117] Струве Г. С. 288.

Набоков В. В.