Лейзеров Е.: Слово о Набокове. Цикл лекций (13 лекций о сиринском «сквозняке из прошлого»)
Лекция 9. Рассказы, роман «Отчаяние», работа над «Даром» - 1931—1933

Лекция 9. Рассказы, роман «Отчаяние», работа над «Даром» - 1931—1933

В конце 1931 года Берлин переживал серьезные трудности. Число безработных в Германии достигло пяти миллионов. Повсюду были открыты благотворительные столовые для бедных. Тысячи квартир пустовали, поскольку берлинцы переселялись или покидали город. В то время как страна пыталась решить, склониться ли ей влево или вправо, всё больше распоясывались политические хулиганы. В начале октября была разгромлена - как считалось коммунистами - редакция «Руля», весь год и без того едва сводившего концы с концами. К 20 октября газеты «Руль» уже не существовало.

Тонкий еженедельник «Наш век» попытался заполнить пустоту, образовавшуюся с закрытием «Руля». Хорошо ещё, что литераторы Кружка Айхенвальда продолжали собираться и здесь в середине ноября при переполненном зале Набоков прочел фрагменты «Камеры обскура».

Следующие несколько недель Набоков работал над рассказом «Уста к устам», который был закончен 6-го декабря. Герой рассказа Илья Борисович, одинокий пожилой вдовец, директор фирмы и писатель-дилетант, решает написать роман. Когда он дописывает свой приторно-сентиментальный опус, его начинают обхаживать сотрудники прогорающего литературного журнала, чтобы выудить у него деньги на продолжение издания. В следующем номере реанимированного журнала они помещают отрывок из его романа, три жалкие страницы. Из случайно подслушанного в фойе театра разговора Илья Борисович узнает, что его одурачили и что редактор не принимает его роман всерьез. Вначале он бросается бежать от «чего-то стыдного, гнусного, нестерпимого», но скоро приходит в себя и предпочитает забыть о гордости: «Надо всё простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что его полностью оценят, когда он умрет».

Обман безобидного Ильи Борисовича мог, по-видимому, прийти в голову лишь гадкому человеку. Так оно и было. К сожалению, подобный случай имел место в реальной жизни. В эмигрантских кругах стало известно, что некий писатель Александр Буров собирается основать новый журнал. Когда после выхода четырех номеров парижский журнал «Числа» оказался на грани финансового краха, его редактор Николай Оцуп со своими приятелями Адамовичем и Георгием Ивановым принялись беззастенчиво льстить Бурову; в результате скоро увидел свет пятый номер «Чисел», причем три страницы в нем занимали невыносимо пылкие писания Бурова, заканчивавшиеся словами «продолжение следует».

Рассказ Сирина был принят - только на основании его литературных достоинств - «Последними новостями» и сдан в набор. Но кто-то, скорей всего из редакции, догадался, что объект сиринской сатиры - журнал «Числа». Набор рассыпали, и рассказ смог увидеть свет только через двадцать пять лет.

А что стало с повестью Бурова, спросите Вы. Она была целиком напечатана в нескольких номерах «Чисел», и что интересно редакция поместила также рецензию на эту книгу, написанную с воодушевлением, в котором все же можно было усмотреть либо полный восторг, либо едва прикрытую насмешку. Только в десятом - и последнем - номере «Чисел» Адамович опубликовал, наконец, рецензию с честной и сокрушительной критикой буров- ского стиля. Дальше - больше. Несколько месяцев спустя между Буровым и Георгием Ивановым вспыхнула ссора, чуть было не закончившаяся дуэлью (Иванов послал Бурову вызов, который тот не принял). А потом, через несколько лет Буров сам написал ядовитый памфлет, высмеивающий эту ситуацию, в котором он дал понять, что по-прежнему считает себя непризнанным наследником великой русской литературы, в чем когда-то убедили его льстецы.

Переводя внимание на Сирина-Набокова, отметим, что в начале 1932 года он познакомился с бывшим режиссером МХТ Сергеем Бертенсоном, работавшего теперь в Голливуде. Совместно с известным продюсером Льюисом Майлстоном он хотел переработать рассказ «Картофельный эльф» в сценарий для будущего фильма и предлагал работу сценариста. Бер- тенсон после обсуждения с Набоковым предложений Майлстона, записал в своем дневнике: «Он очень воодушевился. Он сказал мне, что буквально обожает кино и смотрит картины с величайшим интересом». Однако ничего из предложенных Набоковым романов для Голливуда не подошло (предлагал же он и «Камеру обскуру», и «Отчаяние»). Тем не менее, Набоков всё чаще стал подумывать о будущем в Англии или Соединенных Штатах.

3-го апреля Набоков на поезде уезжает в Прагу, чтобы повидаться с семьей: сестры и Кирилл сохранили «поразительную душевную чистоту» (его особенно радовало, что Кирилл все больше отходит от реакционных правых взглядов, склоняясь влево); мать все еще была в отличной форме; Ростислав, недавно появившийся на свет сын Ольги и первый внук матери, привел его в восторг. В доме философа Сергея Гессена, второго сына Иосифа Гессена и тоже бывшего тенишевца, он встретил очень понравившегося ему гарвардского историка Михаила Карповича, который станет его другом и сделает, возможно, больше для переезда Набоковых в Америку, чем кто-либо другой.

7-го мая Сирин ездил в Дрезден, где выступал с чтением в подвале русской церкви. Вернувшись в Берлин, он в течение всего следующего месяца работал над «Совершенством», рассказом, навеянным поездками по Германии. Нищий эмигрант Иванов, в прошлом учитель географии, кое-как перебивается уроками. Хотя он и робеет перед жизнью, он научился компенсировать одиночество своего убогого существования: со спокойной благодарностью принимает он те дары, которые мир раздает бесплатно (облака, старики на скамейках, девочки, играющие в классы) и упивается в воображении восторгом от того, что он никогда не видел и никогда не испытает.

Порою, глядя на трубочиста, равнодушного носителя чужого счастья, которого трогали суеверной рукой мимо проходившие женщины, или на аэроплан, обгонявший облако, он принимался думать о вещах, которых никогда не узнает ближе, о профессиях, которыми никогда не будет заниматься - о парашюте, распускающемся, как исполинский цветок, о беглом и рябом мире автомобильных гонщиков, о различных образах счастья, об удовольствиях очень богатых людей среди очень живописной природы. Его мысль трепетала и ползла вверх и вниз по стеклу, отделяющему ее от невозможного при жизни совершенного соприкосновения с миром. Страстно хотелось все испытать, до всего добраться, пропустить сквозь себя пятнистую музыку, пестрые голоса, крики птиц и на минуту войти в душу прохожего, как входишь в свежую тень дерева. Неразрешимые вопросы занимали его ум: как и где моются трубочисты после работы; изменилась ли за эти годы русская лесная дорога, которая сейчас вспомнилась так живо.

Летом Иванов сопровождает на балтийский курорт мальчика из еврейской семьи, своего ученика Давида, которому в Берлине он давал уроки. Когда мальчик, изнывающий от скуки, притворяется, что тонет, Иванов плывет ему на помощь, но его слабое сердце не выдерживает подобной нагрузки. Ему кажется, что он вышел на песок, словно в сумерках, но Давида он не видит. Представляя, как он будет оправдываться перед матерью мальчика, Иванов вдруг понимает: «что-то, однако, было не так в этих мыслях - и, осмотревшись, увидя только пустынную муть, увидя, что он один, что нет рядом Давида, он вдруг понял, что раз Давида с ним нет, значит, Давид не умер». Когда он осознает собственную смерть, все проясняется: «Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки»... Он видит Давида, перепуганного последствиями своей шутки, видит, как ищут его собственное тело,

и Балтийское море искрилось от края до края, и поперек зеленой дороги в поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины, и черный от сажи юноша, постепенно белея, мылся под краном на кухне, и над вечным снегом новозеландских гор порхали черные попугайчики, и, щурясь от солнца, рыбак важно говорил, что только на девятый день волны выдадут тело.

Как знать, может быть, потому, что Иванов так ярко представлял себе восторги бытия, в жизни ему недоступного, а также просто потому, что он умер, ему кажется, что целая жизнь только что открылась перед ним, все его желания удовлетворены и на все его вопросы получены ответы.

В июле 32-го Набоков написал стихотворение «Вечер на пустыре». Вот его начало:

Вдохновенье, розовое небо,

черный дым с одним окном

огненным. О, это небо,

выпитое огненным окном!

Загородный сор пустынный,

сорная былинка со слезой,

череп счастья, тонкий, длинный,

Что со мной? Себя теряю,

растворяюсь в воздухе, в заре;

бормочу и обмираю

на вечернем пустыре.

Ожидая на пустыре прихода вдохновения, лирический герой не может избавиться от ощущения утраты и противопоставляет нынешнему напряженному состоянию ту легкость, с какой он складывал рифмы в юности, тогда еще отнюдь не совершенные: Когда-то было легче, проще:

две рифмы - и раскрыл тетрадь.

Как смутно в юности заносчивой

мне довелось тебя узнать.

Облокотившись на перила

стиха, плывущего, как мост,

уже душа вообразила,

что двинулась и заскользила,

и доплывет до самых звезд.

Но, переписанные начисто,

лишась мгновенно волшебства,

бессильно друг за друга прячутся

отяжелевшие слова.

И очень впечатляет концовка стихотворения, ибо все перечисляемые детали можно будет найти в «Даре», и не один раз:

По пустырю в темнеющей пыли

поджарый пес мелькает шерстью снежной.

Должно быть, потерялся. Но вдали

уж слышен свист настойчивый и нежный.

идет, зовет. Я узнаю

походку бодрую твою.

Не изменился ты с тех пор, как умер.

Этот человек, идущий навстречу лирическому герою, - его покойный отец. И опять здесь явственно слышна та будущая нота восхищения и преклонения перед отцом, которая так замечательно раскрылась в конце романа «Дар», когда главный герой видит во сне своего пропавшего отца. Таким образом, к моменту написания данного стихотворения, жизнь неосознанно предоставила автору удивительные материалы для возможности написать свой главный русский роман «Дар».

31 июля 1932 года Набоков начал писать роман «Отчаяние», первый черновой вариант которого он закончил к 10 сентября. Итак, рассмотрим сюжет романа.

Герман, обрусевший немец, владелец фирмы по производству шоколада в Берлине, приехав по делам в Прагу, встречает бродягу, который кажется ему точной его копией. Герман счастлив в браке, однако он не может примириться с ленивой монотонностью своего существования, ограниченного квартирой и рабочим кабинетом. Застраховав свою жизнь, он уговаривает бродягу поменяться с ним одеждой, после чего убивает его. Затем он отправляется во Францию, где к нему должна присоединиться - с кругленькой суммой, полученной за страховку, - его жена Лидия.

Герман останавливается в небольшом, затерянном в Пиренеях, городке и, прочитав газетное сообщение о совершенном им преступлении, понимает, что его план провалился: убитого им бродягу Феликса никто не принял за него самого, и полиция «удивилась тому, что я думал обмануть мир, просто одев в свое платье человека, ничуть на меня не похожего». Чтобы оправдать интересный замысел своего преступления, который не смогла оценить грубая публика, Герман решает изложить свой шедевр на бумаге, вот начало его повести:

Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе, в чудной своей способности выражать с предельным изяществом и живостью... - Так, примерно, я полагал начать свою повесть. Далее я обратил бы внимание читателя на то, что, не будь во мне этой силы, способности и прочего, я бы не только отказался от описывания, но и вообще нечего было бы описывать, ибо, дорогой читатель, не случилось бы ничего. Это глупо, но зато ясно.

Нужно отметить, что этот приём - письменное описание главным действующим лицом своих действий, своей жизни - Набоков будет применять неоднократно. Вспомните, хотя бы Гумберта Гумберта из «Лолиты».

Когда работа Германа над повестью близится уже к концу, он узнает из свежих газет, что его автомобиль, умышленно оставленный им на месте преступления, а потом кем-то угнанный, наконец обнаружен и найденный в нем предмет позволил полиции установить личность убитого. Герман ухмыляется про себя, считая, что такого предмета быть не может, ведь он продумал всё до мельчайших мелочей, чтобы в убитом узнали другого, чтобы за жертву приняли убийцу. Для проверки он начинает перечитывать свою повесть. Неожиданно Герман обнаруживает роковую ошибку - случайно забытую в машине самодельную палку Феликса, на которой было выжжено его имя и откуда он родом.

«И снова, в мартовский день, я сонно ехал по шоссе, и там, в кустах, у столба он меня дожидался.

«... Садись, скорее, нам нужно отъехать отсюда».

«Куда?» - полюбопытствовал он.

«Вон в тот лес».

«Туда?» - спросил он и указал...

Палкой, читатель, палкой. Палкой, дорогой читатель, палкой. Самодельной палкой с выжженным на ней именем: Феликс такой-то из Цвикау. ... Ну вот - палкой - указал ею, сел в автомобиль и потом палку в нем оставил, когда вылез: ведь автомобиль временно принадлежал ему, я отметил это «спокойное удовлетворение собственника». Вот какая вещь - художественная память! Почище всякой другой. «Туда?» - спросил он и указал палкой. Никогда в жизни я не был так удивлен.».

Быть может, размышляет Герман, публика права: быть может, он не гениальный преступник, а сумасшедший глупец. И он, перебрав несколько вариантов заглавий, дает своему сочинению самое удачное название - «Отчаяние». И уже побежденный Герман в ожидании ареста завершает в последние оставшиеся два дня свободы повесть, которую он начал писать, чтобы восславить идеальное преступление.

В обычном смысле у Германа нет серьезных оснований совершать преступление, скорее им движет творческий порыв. В преступлении Герман видит себя художником, гениальным творцом, который превращает случайность, подаренную ему жизнью (лицо Феликса, отразившее его черты), в безупречный план. Он с благодарностью примет деньги за страховку как своего рода гонорар за осуществление замысла, но его цель - это достижение абсолютного художественного совершенства. Его замысел убийства - это лишь последний из длинного ряда своеобразных творческих опытов, среди которых - стихи и длинные истории, сочиненные в детстве, пара неопубликованных романов и, главное, его «соловьиная ложь»: «лгал я с упоением, самозабвенно, наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал».

жене, брак с которой он считает безоблачным. Полнота «супружеского счастья» определяется для Германа тем, что Лида, «глупая, но симпатичная, преклоняющаяся передо мной жена», играет роль некоего увеличительного стекла для его гордыни. Те несколько второстепенных персонажей, которые существуют вне Германа, - Феликс, Лида, ее двоюродный брат Ардалион, юрист Орловиус - изображены всего лишь несколькими штрихами, через его восприятие. Всех их он порочит и за глаза («осел», «балда»), и в глаза («болван», «дурак»). Он не пытается заглянуть в сознание Феликса, а просто-напросто игнорирует его. Когда Феликс выходит из автомобиля, полагая, что как только они с Германом поменяются одеждой, он сможет сесть за руль, Герман замечает, что он любуется машиной «уже без вожделения неимущего, а со спокойным удовлетворением собственника», Не допуская, что у Феликса может быть своя жизнь, он убивает его без малейших колебаний.

Герман полагает, что его замысел ослепительно гениален и лишь глуповатое человечество не способно оценить его художественные достоинства. Ему невдомек, что махинации со страховкой - одно из самых банальных преступлений. Несоответствие между представлениями Германа о своей гениальности и гротескной реальностью придает особый комизм роману. Ослепленный блеском своего замысла, Герман не видит того, что может увидеть каждый в его мире, - что между ним и Феликсом нет никакого сходства. Но наиболее абсурдно то, что Герман непоколебимо верит в свой счастливый брак, ничуть не подозревая, что жена беззастенчиво изменяет ему со своим двоюродным братом, художником Ардали- оном.

Высочайшее самомнение, наверно, мешает ему заметить их любовные игры, их неразлучность, их нежность друг к другу. На самом деле он надевает лишь шоры, и где-то в глубине сознания у него кроется мысль, что, поверни он голову, он мог бы кое-что увидеть.

Однако он не хочет в этом признаться даже самому себе. Как смог бы он сохранить сознание своей исключительности, - к которому сводится для него весь мир - если бы ему пришлось признать, что Лида может полюбить кого-то не меньше, а то и больше его?

Герман говорит: «Сходства никакого». Позднее никто не заметит сходства с ним, которое он попытается придать своей жертве на том же самом месте.

тени и доказать, что в нем больше от художника, чем в его сопернике, которого он, впрочем, отказывается таковым считать.

Вместо того чтобы избавиться от Ардалиона, Герман продолжает ощущать его присутствие даже в своем убежище в Руссийоне. В придуманном им эпилоге повести счастливая Лида говорит: «Как я рада, что мы избавились от Ардалиона. Я очень жалела его, много с ним возилась, но как человек он был невыносим».

В реальной жизни Герман, уже понимая, что все его планы рухнули, идет на почтамт в ожидании писем на имя Ардалиона - которое ему пришлось взять «шифром», чтобы его забывчивая жена могла его запомнить. Герман получает только одно письмо, и то не от Лиды, а от самого Ардалиона, которому жена, подозреваемая в соучастии в преступлении, разумеется, всё рассказала. Тон письма необычен - нарочито грубый и одновременно исполненный морального негодования по отношению к Герману, втянувшего запуганную и ничего не понимающую Лиду в свои темные делишки. Признавая собственное ничтожество, Арда- лион предлагает посмотреть Герману на самого себя. После множества страниц самовосхваления Германа - каким бы прозрачно незаслуженным оно ни было - ошеломляет то неприкрытое и абсолютно оправданное презрение, которое испытывает к нему Ардалион, халтурщик, прихлебатель и слабовольный пьяница, до сих пор казавшийся незадачливым персонажем грязноватого анекдота. Несмотря на все то, что коробит в его письме, очевидно, что Ардалион испытывает к Лиде сострадание, на которое Герман просто не способен.

Ардалион пишет Герману, что «эти шуточки... со страховыми обществами давным-давно известны» и что между ним и его жертвой нет никакого сходства - более того, «схожих людей на свете и не может быть, как бы вы их ни наряжали». Здесь он словно продолжает свой давний спор с Германом. Тогда в ответ на разглагольствования Германа о типах лиц и внешнем сходстве Ардалион заметил: «Всякое лицо - уникум. Художник видит именно разницу». А преступник, считает Набоков, не замечает того, что хорошо знает истинный художник - между мечтами человека и отрезвляющей действительностью лежит пропасть.

Испытывая смутную неудовлетворенность своим существованием, Герман пытается создать шедевр в жизни, чтобы выскользнуть за ее границы, - чтобы, убив «себя», продолжить свое существование под чужим обличьем.

он не потрудился толком узнать. Цель его столь же банальна, как и способ ее достижения. Именно поэтому он не обретает вечную свободу искусства, а заканчивает свою повесть, как загнанный в угол человек: в своем неумолимо распадающемся настоящем он дописывает дневник, рассказывая о последних отчаянных мгновениях свободы, когда жандармы уже подходят к его комнате.

Интеллект Набокова искрится в каждой строчке «Отчаяния», но при всей легкости его стиля, где-то небрежно-неряшливого, где-то нарочито-ироничного, в композиции романа есть досадные слабости. Герман, может быть, в ущерб правдолюбию - пародирует представление Набокова об искусстве как о выходе за границы «я» через сопереживание другому. Казалось бы, Набоков с упоением выворачивает наизнанку то, что ему особо дорого, однако бездоказательное предположение Германа о существовании двойника оказалось слишком хрупкой основой для романа.

21 октября 32-го года Набоков приехал в Париж - впервые с тех пор, как город стал центром русской европейской эмиграции, а Сирин - самым значительным из молодых эмигрантских писателей. Отчасти поездка была литературным турне, отчасти разведкой возможностей переезда (смогут ли они с Верой найти здесь какие-нибудь средства существования) и в целом - событием публичным, а не частным.

В тот же день он направился на встречу со своим замечательным другом, одним из редакторов «Современных записок», Фондаминским. Здесь, в квартире Фондаминских, а Набоков заглядывал к ним почти ежедневно, он встретил много знакомых. Среди них - Владимир Зензинов, один из редакторов «Современных записок», в прошлом эсер-террорист, неразлучный друг Фондаминского, который в парижские и американские годы Набокова станет и его близким другом. Бывал у Фондаминских и Александр Керенский, близорукий, неестественно-театральный. Когда все принялись хвалить «Камеру обскуру», Керенский пожал Сирину руку, долго ее не выпускал и, глядя на него через лорнет в золотой оправе, прошептал с чувством: «Изумительно!» Также через Фондаминского Набоков познакомился еще с двумя редакторами «Современных записок» Марком Вишняком и Вадимом Рудневым.

Дни были похожи один на другой - встречи продолжались сплошной чередой с утра до ночи - в кафе, конторах, квартирах, залах: с братом Сергеем, с тетями и двоюродными братьями, с друзьями отца - Павлом Милюковым, Александром Бенуа, со школьными товарищами, товарищами по лучшим берлинским временам, с французскими писателями, переводчиками, редакторами, издателями и почти со всем русским литературным Парижем. Но с кем Набоков по-настоящему сблизился в эмигрантских литературных кругах, так это с Ходасевичем, Алдановым и Фондаминским.

что-то трогательное в Ходасевиче, который ему сразу понравился, несмотря на мрачную обстановку, на несмешные шутки, на то, как его собеседник выщелкивал слова, и по достоинству оценил доброту, с которой к нему отнесся старший поэт.

Первое публичное выступление Набокова в Париже вызвало грандиозный интерес среди эмигрантов - в немалой степени благодаря тому, что стараниями его организатора Фондаминского имя Сирина постоянно мелькало в газетах. Зал был полон, все билеты раскуплены. Старожилы утверждали, что никогда раньше ни один писатель-эмигрант не собирал столько слушателей.

Что же читал Сирин? Сначала он прочел наизусть стихи, ставшие частью его постоянного репертуара: «К музе», «Воздушный остров», «Окно», «Будущему читателю», «Первая любовь», «Сам треугольный, двукрылый, безногий...» и «Вечер на пустыре». Он декларировал скорее как актер, а не как поэт, и каждое стихотворение вызывало громкие аплодисменты. Затем после прочитанного рассказа «Музыка» был перерыв. А уже после перерыва публику ждало самое интересное - первые две главы романа «Отчаяние». На этом вечере Сирин был в ударе, собранный, артистичный, он выделял голосом именно то единственное слово, которое способно оживить всю фразу. Зрители, переполнившие зал, представлялись ему «милым, восприимчивым, пульсирующим животным, которое крякало и подхохатывало на нужных мне местах. И опять послушно замирало». Выступление длилось более четырех часов, все знакомые сошлись на том, что вечер был сиринским триумфом.

В Париже «весь город» говорил о сиринском вечере. «Доходит до меня даже эпитет, начинающийся на г, дальше е, потом н

Писательница Зинаида Шаховская пригласила Сирина выступить в Бельгии на обратном пути из Парижа в Германию. 26-го ноября Сирин выехал из Парижа в Антверпен, где в тот же день выступил в русском клубе в кафе «Брассери де ля Буре». На следующий вечер в Брюсселе он читал свои произведения в Русском еврейском клубе в Доме художников. Проведя в Бельгии три изнурительных дня, он вернулся в Берлин.

Закончив окончательный вариант «Отчаяния», Набоков стал размышлять о следующем романе. «Дар», девятый роман Набокова, станет самым лучшим из всех написанных писателем русских романов, произведением гораздо более крупным и смелым по форме, чем все созданное им раньше в этом жанре. Роман, в основе которого лежит история открытия писателем истинного масштаба своего искусства, позволит ему вложить в книгу всего себя - свою любовь к Вере, своё преклонение перед памятью отца, свою страсть к русской литературе и к бабочкам, свое счастливое русское прошлое и пестрое эмигрантское настоящее. В этом романе, который вскоре мы будем разбирать детально, есть все жанры литературы и публицистики, иногда, правда, в малых пропорциях, но всё же присутствуют и поэзия, и драма, и рассказ, и статья, и рецензия, и пародия.

Набоков хотел отдать дань любви своему необыкновенному отцу, не вторгаясь при этом в собственную личную жизнь. Стремясь отделить себя от главного персонажа романа, писателя Федора Годунова-Чердынцева, он решает, что отец этого писателя должен быть не выдающийся государственный деятель, а лепидоптеролог и исследователь Средней Азии, как например Николай Пржевальский.

Набоков остро чувствовал, сколь многим в себе он обязан отцу. Чтобы передать это ощущение преемственности, он побуждает своего героя проявлять такую же отвагу, как и его отец, только в иной, соприродной ему сфере - в сфере русской литературы. И поскольку Набоков мог лучше всего выразить свою позицию, показав, как любовь его молодого героя- писателя к русской литературе и служению ей сполна возмещают ему тяготы изгнанничества, то для романа требовались такие сочинения Федора, которые продемонстрировали бы его литературную смелость и в то же время связали между собой его русские истоки и его эмигрантское настоящее. И Набокову удалось найти блестящее решение этой проблемы.

его в убежденного революционера. Поэтому Чернышевского почитали, как предтечу социалистического реализма и ему была отведена ключевая роль в русской литературной традиции второй половины 19-го века. Как заметил эмигрантский критик Владимир Вейдле, характерный дух русской литературы второй половины 19-го века определяли не Толстой и Достоевский, не Тютчев и Фет, а социально ангажированная, утилитарная литература шестидесятых годов, «шестидесятническая грубость мысли и суконность слога». Плохо написанный и неудобочитаемый, роман Чернышевского задавал тон литературным дискуссиям и политической пропаганде с 1860-х годов по 1890-е годы. Несмотря на низкопробность, его продолжали почитать как памятник не только в СССР, но и в эмиграции, где особенно громко звучали голоса интелли- гентов-социалистов, изгнанных на чужбину другими наследниками идей Чернышевского. Чтобы низвергнуть этот памятник, требовалась настоящая литературная смелость.

И Набоков решил, что в его будущем романе, писатель Федор должен написать биографию Чернышевского так, чтобы она скрупулезно следовала проверенным фактам и в то же время ломала бы декорацию жанра и официальный апофеоз советского литературоведения. Жизнеописание Чернышевского должно показать, что Федор так же дерзок духом, как и его отец, и одновременно не имеет ничего общего с Сириным, чья проза всегда была чистым вымыслом. Оно позволит Набокову отдать дань русской литературной традиции и изгнать мрачных бесов как правой, так и левой цензуры; оно даст возможность выявить изъяны философии утилитарного материализма и противопоставит ей метафизику; его язвительная пародийность, сопряженная с трагическими нотами, должна уравновесить возвышенный тон рассказа Федора об отце и своей счастливой жизни.

с биографией Чернышевского и описанием экспедиции Годунова-Чердынцева в Среднюю Азию, причем оба этих жанра были для него внове. Но сначала Набоков решил начинать с самого сложного и трудного - с биографии Чернышевского, а затем перейти к рассказу об экспедициях отца Годунова-Чердынцева.

Когда Набоков уже готов был начать работу, его свалила межреберная невралгия, мучительный недуг, который позднее он описал как «перекрестье пневмонии и сердечной болезни, и вдобавок железный палец тычет вас постоянно в ребра, Это редкое заболевание, как и всё, что меня касается». Он провел в постели почти всю зиму 1933-го года, благо друзья приносили из государственной библиотеки тома Чернышевского и толстенные книги русских путешественников - Миклухо-Маклая, великого князя Михаила Александровича и, конечно же, Николая Пржевальского и Григория Гржимайло - с отчетами об экспедициях в Среднюю Азию. А посему, несмотря на болезнь, Набоков упорно работал над «Даром».

Разделы сайта: