Лейзеров Е.: Слово о Набокове. Цикл лекций (13 лекций о сиринском «сквозняке из прошлого»)
Лекция 3. Годы отрочества, первая любовь - 1910—1917

Лекция 3. Годы отрочества, первая любовь - 1910—1917

Наверно, Вас интересует вопрос, помимо домашних учителей, посещал ли Набоков гимназию, как его отец? Да, он учился, но не в гимназии, а в Тенишевском училище. Таково было решение Владимира Дмитриевича, когда он своих сыновей, Владимира и Сергея, записал в это училище. Это было в январе 1911 года, причем Володя сразу поступил в третий семестр (всего семестров было 16 и третий семестр соответствовал второму классу гимназии). Тенишевское училище представляло собой частную школу, основанную в 1900 году князем Вячеславом Тенишевым, который за первые несколько лет ее существования выделил на ее нужды более миллиона рублей. Вот что пишет об этом училище биограф Брайан Бойд: «Тенишевское училище с самого начала стало одним из лучших средних учебных заведений России того времени. Подчеркнуто либеральное, демократическое, исключавшее дискриминацию учеников по социальному положению, национальности и убеждениям, Тенишевское училище отличалось в ранние годы своего существования - годы, когда в нем учился его первый знаменитый питомец, поэт Осип Мандельштам - духом равенства, товарищества и взаимного уважения между учителями и учениками. Учителя были профессионалами, высокообразованными людьми, учеными, авторами известных монографий и учебников. Занятия в школе начинались в 9 утра и заканчивались в 3 часа дня ежедневно, кроме воскресенья; учебный год длился с середины сентября до конца мая с двухнедельным перерывом на Рождество и недельным - на Пасху».

В «Других берегах» Набоков так описывает свой подъем в учебные дни перед поездкой в училище: «Когда камердинер <.. .> будил меня, смуглая мгла еще стояла за окнами, жужжало в ушах, поташнивало, и электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. За какие-нибудь полчаса надобно было подготовить скрытый накануне от репетитора урок (о, счастливое время, когда я мог сфотографировать мозгом десять страниц в столько же минут!), выкупаться, одеться, побрекфастать. Таким образом, утра мои были скомканы, и пришлось временно отменить уроки бокса и фехтованья с удивительно гуттаперчевым французом Лустало. Он продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать и биться на рапирах с моим отцом, и, проглотив чашку какао в столовой на нижнем этаже, я оттуда кидался, уже надевая пальто, через зеленую залу (где мандаринами и бором пахло так долго после Рождества), по направлению к „библиотечной“, откуда доносились топот и шарканье. <.> Попыхивая, отец снимал маску с потного розового лица, чтобы поцеловать меня. В этой части обширной библиотеки приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток».

Какие же предметы изучали тенишевцы? В начальных классах они занимались арифметикой, естествознанием, русским, немецким, Законом Божьим, рисованием, чистописанием, лепкой, столярным делом; в следующих классах список предметов расширялся и включал в себя алгебру, геометрию, тригонометрию, русскую литературу, физику, химию и физиологию, географию, историю и историю искусств, русский, немецкий и французский; а в выпускном классе к ним добавлялись политэкономия, законоведение, бухгалтерский учет и товароведение. Как видите, программа была составлена так - таково было требование князя Тенишева, - что предпочтение отдавалось знаниям научным и практическим, оставляя в стороне греческий язык и латынь. Вот что можно прочесть в «Других берегах»: «Как мне пришлось более подробно объяснить в американском издании этой книги, классовые и религиозные различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не носили, в старших семестрах преподавались такие штуки, как законоведение, и по мере сил поощрялся всякий спорт. За вычетом этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от всех прочих школ мира. Как во всех школах мира (да будет мне позволено подделаться тут под толстовский дидактический говорок), ученики терпели некоторых учителей, а других ненавидели. Как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, - своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, - и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня обвиняли в нежелании „приобщиться к среде“, в надменном щегольстве французскими и английскими выражениями (которые попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык), в категорическом отказе пользоваться отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым мылом в умывальной, в том, что я брезговал захватанным серым хлебом и чуждым мне чаем, и в том, что при драках я пользовался по-английски наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной. Наибольшее негодование возбуждало то, что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам, объединениям, обществам».

Более всего преуспел в этом темпераментный Владимир Гиппиус, один из столпов училища, (тайный автор замечательных стихов), преподаватель русской литературы в двух последних классах. Как пишет Брайан Бойд: «несмотря на все разногласия, Набоков вспоминал его как самого доброго и доброжелательного из всех своих учителей, относившегося к ученикам как к взрослым, а Г иппиус, в свою очередь, разглядел оригинальность под напускным мальчишеским безразличием. Однажды он задал ученикам сочинение на тему „Лень“, Набоков сдал пустой лист - и получил хорошую отметку». Сохранилась характеристика юного Набокова, данная одним из его учителей, к сожалению, имя его, по свидетельству Бойда, неизвестно: «Ярый футболист, отличный работник, товарищ, уважаемый на обоих флангах (т.е. как со стороны отличников, так и со стороны слабо успевающих учеников - Е.Л.), всегда скромный, серьезный и выдержанный (хотя он не прочь и пошалить), Набоков своей нравственной порядочностью оставляет самое симпатичное впечатление». И, конечно же, преподаватели училища постоянно ставили ему в пример деятельность отца. Он же пишет об этом в «Других берегах» немного по-другому: «Эту деятельность я воспринимал, как часто бывает с детьми знаменитых отцов, сквозь привычные семейные призмы, недоступные посторонним, причем в отношении моем к отцу было много разных оттенков, - безоговорочная, как бы беспредметная, гордость, и нежная снисходительность, и тонкий учет мельчайших личных его особенностей, и обтекающее душу чувство, что вот, независимо от его занятий (пишет ли он передовицу-звезду для „Речи“, работает ли по своей специальности криминалиста, выступает ли как политический оратор, участвует ли в своих бесконечных собраниях), мы с ним всегда в заговоре, и посреди любого из этих внешне чуждых мне занятий он может мне подать - да и подавал - тайный знак своей принадлежности к богатейшему „детскому“ миру, где я с ним связан был тем же таинственным ровесниче- ством, каким тогда был связан с матерью или как сегодня связан с сыном».

По примеру отца, который фехтовал и боксировал, Владимир начал учиться английскому и французскому боксу за несколько лет до школы, чтобы никого не бояться и при случае защитить свою честь. Эта учеба очень помогла ему в школе. Когда Григорий Попов, школьный силач, гроза всего класса, которого не раз оставляли на второй год, как-то на перемене процедил с ухмылкой: «Ну-ка, посмотрим, как ты боксируешь» и тут же нанес Владимиру удар в живот, последний не растерялся и ответил прямым левым, до крови разбив нос. И хотя Попов еще какое-то время его задирал, чувство удовлетворения осталось. Володя даже вошел во вкус и с наслаждением дрался на кулаках с тремя главными школьными хулиганами, защищая от них более слабых товарищей.

С 1912 по 1914 год Владимиру давал уроки рисования знаменитый художник Мстислав Добужинский, и сведения об этом приведены в последнем, третьем, более уточненном, английском варианте автобиографии «Speak, Memory: an Autobiography Revisited» - «Память, говори: Возвращение к автобиографии» (1967 года издания, вышел в свет на русском в 2002-м). Там говорится: «... знаменитый Добужинский, любивший давать мне уроки на крышке рояля нашего дома, в одной из приятных гостиных первого этажа, куда он входил с особой бесшумностью, словно бы опасаясь спугнуть оцепенение, в которое я впадал, сочиняя стихи. Он заставлял меня по памяти сколь возможно подробнее изображать предметы, которые я определенно видел тысячи раз, но в которые толком не вглядывался: уличный фонарь, почтовый ящик, узор из тюльпанов на нашей парадной двери. Он учил меня находить геометрические соотношения между тонкими ветвями голого дерева на бульваре, систему взаимных визуальных уступок, требующую точности линейного воображения.» Набоков признавался, что, хотя он обладал воображением художника, ему подчас не хватало техники, чтобы нарисовать увиденное, что косвенно впоследствии в Америке подтвердил Добужинский: «вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел». Но уроки зрительной точности и композиционной гармонии, которые преподал Добужин- ский не прошли даром и очень пригодились Набокову, когда он начал писать прозу.

Здесь еще надо отметить, что эрудиция Владимира Дмитриевича и его любознательность служили подростку Набокову великолепным примером. Отец, прекрасно знавший русскую, английскую, французскую и немецкую литературу, научил сына с ранних лет получать неимоверный восторг от настоящей поэзии. Самыми любимыми авторами Набокова-отца были Пушкин, Шекспир и Флобер и к четырнадцати - пятнадцати годам Володя также «прочитал или перечитал всего Толстого по-русски, всего Шекспира по-английски и всего Флобера по-французски», не говоря уже о Пушкине, которого он боготворил. И это еще не всё: «В Петербурге в возрасте от десяти до пятнадцати лет я, должно быть, прочел больше прозы и поэзии - английской, русской и французской, чем за любые другие пять лет своей жизни. Особенно я любил Уэллса, По, Браунинга, Китса, Флобера, Верлена, Рембо, Чехова, Толстого и Александра Блока». («Другие берега»)

Набоков считал Блока великим русским поэтом. Его поэзия была гораздо более романтичной, пьянящей и изменчивой, нежели стихи всех остальных, современных ему, поэтов. А что и говорить, первые два десятилетия ХХ века были действительно временем взлёта поэзии. Вот как об этом периоде позднее вспоминал Набоков: «Никогда поэзия не была столь популярна, даже во времена Пушкина. Каждый уголок России кишел поэтами. Любому поэту, снявшему концертный зал, была обеспечена многочисленная аудитория. Одна поэтическая группа избрала Игоря Северянина, сладкоголосую посредственность, Королем Поэтов. Футурист Хлебников в ответ провозгласил себя Председателем Земного Шара». Владимир Дмитриевич не любил новой поэзии, и поэтому ей не нашлось места в его библиотеке, тогда как Елена Ивановна увлекалась ею не меньше сына. У Владимира была целая коллекция символистской, акмеистской и футуристской поэзии, так что к пятнадцати годам он «прочел и пропустил через себя практически всех современных поэтов» и вынес мнение, что равного Блоку, среди них нет. «Юность моего поколения, - пишет Набоков, - прошла среди его стихотворений». Блок - это «один из тех поэтов, которые проникают в вашу плоть и кровь, и все остальное кажется неблоковским и плоским. Я, как многие русские, прошел через это». Конечно же, русский слух привлекает, как и тогда, несравненная блоковская музыка, в которой мысль и звук сливаются воедино, как во сне, и, по замечанию Набокова, никто не способен был подражать этой магии, а тем более объяснить ее. Очевидно, благодаря воздействию поэзии Блока, романтизм пронизывает все ранние стихотворения Набокова.

неистовство стихосложения, мне только нужно живо вообразить некий «павильон», а вернее беседку. Долговязый пятнадцатилетний подросток, каким я был тогда, спрятался в ней от грозы, которых необычайное множество пролилось тем июлем. Беседка моя снится мне самое малое дважды в год. Появляется она, как правило, совершенно независимо от содержания сна, каковым, разумеется, может быть все что угодно... Она, так сказать, мрет где-то рядом, словно скромная подпись художника.

Гроза миновала быстро. Ливень, масса рушащейся воды, под которой корчились и перекатывались деревья, вдруг сразу выродился в косые линии безмолвного золота, разбитые на короткие и длинные прочерки, выступающие из фона, образованного стихающим волнением листвы. Бездны сладостной синевы расползались между огромными облаками - груда на груде, ослепительно белые, лиловато-пепельные, лепота, плавучие легенды, гуашь и гуано, - и в линиях их различался то тайный намек на женскую грудь, то посмертная маска поэта.

За парком, над дымящимися полями, вставала радуга; поля обрывались зубчатой темной границей далекого ельника; радуга частью шла поперек него, и этот кусок леса совершенно волшебно мерцал сквозь бледную зелень и розовость натянутой перед ним многоцветной вуали - нежность и озаренность его обращала в бедных родственников ромбовидные цветные отражения, отброшенные возвратившимся солнцем на дверь беседки.

Следующий миг стал началом моего первого стихотворения. Что подтолкнуло его? Кажется, знаю. Без единого дуновения ветерка, один только вес дождевой капли, сияющей в паразитической роскоши на душистом сердцевидном листке, заставляет его кончик кануть вниз, и подобие ртутной капли внезапно соскальзывает по его срединной прожилке, и лист, обронив яркий груз, взлетает вверх. Лист, душист, благоухает, роняет - мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом сердца, сразу вернувшимся в перестуке ритма: говорю «в перестуке», потому что когда и впрямь налетел ветер, деревья принялись все разом стряхивать капли, настолько же приблизительно подражая недавнему ливню, насколько строфа, которую я уже проборматывал, походила на потрясенье от чуда, испытанное мною в миг, когда сердце и лист были одно».

В итоге у Набокова получилось следующее стихотворение, которое он озаглавил «ДОЖДЬ ПРОЛЕТЕЛ»:

Иду по румяной дорожке.

Белеют на ивах сережки.

Воздух живителен, влажен, душист,

Кончиком вниз наклоняется лист

И с кончика жемчуг роняет.

Вообще-то, стихи, которые он писал тогда, по его словам «были не более чем знаком того, что я жив, что мною владеют, владели или, упоительно, будут владеть некие сильные чувства», - особенно такие, как «утрата нежной возлюбленной - Делии, Тамары или Леноры, - которой я никогда не терял, никогда не любил, да и не встречал никогда, - но готов был повстречать, полюбить, утратить».

Мы уже вплотную подошли к лету 1915 года, когда Владимир встретил свою первую любовь. Произошло это, как он пишет в «Других берегах»: «девятого августа по новому стилю я решился с ней заговорить». Но, пожалуй, интересней вспомнить реакцию Набокова на свою юношескую любовь через несколько лет.

В.Ш.

Если ветер судьбы, ради шутки, дохнув, забросит меня в тот город желанный и жуткий, где ты вянешь день ото дня, и если на улице яркой, или в гостях, у новых друзей, или там, у дворца, под аркой, средь лунных круглых теней,

мы встретимся вновь, - о Боже,

как мы будем плакать тогда

о том, что мы стали несхожи

о юности, в юность влюбленной,

о великой ее мечте;

о том, что дома на Мильонной

на вид уж совсем не те.

«Машеньки» в одноименном романе и Тамары в «Других берегах». Ей посвящен и сборник «Стихи» (1916г.)

Собственно говоря, стихотворение описывает возможность-невозможность их встречи в родном городе после разлуки, когда позади «эти глухие года».

И, конечно же, память ведёт писателя в Выру, в Рождествено, на Фурштатскую улицу, к дому №48, где жила его первая возлюбленная, и где окружающие дома, близость Таврического Сада, сама аура юношеской любви до сих пор живут в его воображении. Ведь недаром к упоминавшемуся сборнику «Стихи» предпослан эпиграф из любимого Мюссе:

Un souvenir heureux est peut etre terre

Вот как свою возлюбленную Набоков описывает в «Других берегах»:

«Я впервые увидел Тамару - выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, - когда ей было пятнадцать лет, а мне шестнадцать. Кругом как ни в чем не бывало сияло и зыбилось вырское лето. Второй год тянулась далекая война.

В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя «Тамара» появлялось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения. Я находил его написанным химическим карандашом на беленой калитке или начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или недовыре- занным на спинке скамьи, точно сама природа, минуя нашего старого сторожа, вечно воевавшего с вторжением дачников в парк, таинственными знаками предваряла меня о приближении Тамары. В тот июльский день, когда я наконец увидел ее стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в изумрудном свете березовой рощи, она как бы зародилась среди пятен этих акварельных деревьев с беззвучной внезапностью и совершенством мифологического воплощения».

Дальше об этом же говорится в «Память, говори»:

шли через мост, постукивая высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы темно-синих жилеток, и, чтобы отогнать мух, то и дело встряхивая головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро я проследил Тамару до скромной дачки, которую ее семья снимала в деревне. Верхом или на велосипеде я проезжал мимо, и на том или другом услужливом повороте дороги что-то ослепительно взрывалось под ложечкой (после чего сердце еще долго пешком возвращалось на место оттуда, куда его закинуло) и я обгонял Тамару. Матушка-Природа убрала сперва одну ее подругу, потом другую, но только в августе - 9 августа 1915 года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца, в радужно-оконной беседке, как я заметил, вошла моя нарушительница, - только тогда я набрался смелости с ней заговорить».

Возвращаясь к «Другим берегам:

«Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, что, благодаря гибкости стана да тонким щиколоткам, не только не нарушало, но, напротив, подчеркивало ее живость и грацию. Примесью татарской или черкесской крови объяснялся, вероятно, особый разрез ее веселых, черных глаз и рдяная смуглота щек. Ее профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Ее очаровательная шея была всегда обнажена, даже зимой, - каким- то образом она добилась разрешения не носить воротничка, который полагалось носить гимназисткам. Сказав что-нибудь смешное или чересчур лирическое, она, сильно дохнув через ноздри, говорила иронически: „Вот как хорошо!“ Ее юмор, чудный беспечный смешок, быстрота речи, картавость, блеск и скользкая гладкость зубов, волосы, влажные веки, нежная грудь, старые туфельки, нос с горбинкой, дешевые сладкие духи, - все это, смешавшись, составило необыкновенную, восхитительную дымку, в которой совершенно потонули все мои чувства. „Что ж, мы мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем“, - говорила она с такой щелкающей усмешечкой, словно грызла семечки: но на самом деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня. Жизнь без Тамары казалась мне физической невозможностью, но когда я говорил ей, что мы женимся, как только кончу гимназию, она твердила, что я очень ошибаюсь или нарочно говорю глупости».

Далее, сообщает Набоков, за развитием их романа начал следить гувернер, который либо прятался в кустах, либо наводил на юную парочку громоздкий телескоп, найденный им на чердаке вырского дома. Владимир пожаловался на действия гувернера матери: «она знала о Тамаре только по моим стихам, которыми я всегда с матерью делился, но, что бы она ни думала о наших с Тамарой свиданьях, куст и труба столь же оскорбили ее, как меня. Когда я по вечерам уезжал в сплошную черноту на верном моем „Свифте“ (марка велосипеда - Е.Л.), она только покачивала головой да велела лакею не забыть приготовить мне к возвращению простокваши и фруктов». Тамара то лето проводила на даче, которую ее мать снимала в Рож- дествено, где кроме нее отдыхали еще вместе с матерью шестеро братьев и сестер. В августе и сентябре Владимир обычно каждую ночь заряжал велосипедный фонарь и катил из Выры через дождь, через парк, через мост и шоссе к Рождественской усадьбе (дядя Василий Иванович в тот год не приехал). «Там, в приютном углу у закрытых ставень окна, под аркадой, ждала меня Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался по скользким ступеням. В беспокойной тьме ночи столетние липы скрипели и шумно накипали ветром. Из сточной трубы, сбоку от благосклонных колонн, суетливо и неутомимо бежала вода, как в горном ущелье. Иногда случайный добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве при соприкосновении двух мощных ветвей, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее таинственные черты, как бы при собственной их фосфористо- сти; но это подкрадывался только дождь, и тихо выпустив задержанное на мгновение дыхание, она опять закрывала глаза».

В сентябре того памятного лета Елена Ивановна с детьми возвратилась в Петербург, куда только что с фронта перевели Владимира Дмитриевича. В отличие от жены, он задал Владимиру несколько щекотливых вопросов, которые у него возникли во время чтения стихов, где последовательно воспеваются ночь, велосипедный фонарь, приютный угол под аркадой и шуршание платья. Самое главное, что интересовало отца, - случайно не обрюхатил ли сын девушку? Тут же последовала короткая лекция о средствах, с помощью которых предусмотрительный джентльмен оберегает женщину от неприятностей.

«С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в городскую, гораздо менее участливую обстановку. Все то, что могло казаться - да и кажется многим - просто атрибутами классической поэзии, вроде „лесной сени“, „уединенности“, „сельской неги“ и прочих пушкинских галлицизмов, внезапно приобрело весомость и значительность, когда мы на самом деле лишились нашего деревенского убежища. Негласность свиданий, столь приятная и естественная в деревне, теперь обернулась против нас...» Они и думать не хотели о встречах под посторонним наблюдением у него или у нее дома, отрицательно относились к меблированным комнатам и страдали, скитаясь по улицам, а последние ряды кинематографа в позднее вечернее время и отдаленные зальца петербургских музеев давали весьма ограниченный выход их страсти. И, само собой разумеется, они вовсю пропускали школьные занятия. Владимир на этот случай щедро подкупал швейцара Устина, заведовавшего нижним телефоном, и когда звонил директор училища Владимир Г иппиус из школы и интересовался по какой причине отсутствует Володя, тот неизменно отвечал, что последний тяжело заболел и к телефону подойти не может. Далее, в «Других берегах» написано следующее:

«Когда прошли холода, мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. Мы глядели вверх на гладкий гранит столпов, отполированных когда- то рабами, их вновь полировала луна, и они, медленно вращаясь над нами в полированной пустоте ночи, уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора. Мы останавливались, как бы на самом краю, - словно то была бездна, а не высота, - грозных каменных громад, и в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути все новые видения, - десяток атлантов и гигантскую урну у чугунной решетки, или тот столп, увенчанный черным ангелом, который в лунном сиянии безнадежно пытался дотянуться до подножья пушкинской строки.

Позднее, в редкие минуты уныния, Тамара говорила, что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской порой и дала длинную тонкую трещину. В течение всех тех месяцев я не переставал писать стихи к ней, для нее, о ней - по две-три «пьески» в неделю»;

Представляю Вам для примера одну из таких «пьесок», написанную как раз в 1916 году:

Как полночь пробьет, отодвинь занавески

И в небо морозное долго гляди...

И знай: наши взгляды встречаются в блеске

Далекой, далекой, но общей звезды.

Одержит победу над долгим простором,

Тихонько войдя в этот маленький свет.

А звездочке пылкой наверно, приснится,

Увидя, что в грустных очах отразится

Любовь у тебя и любовь у меня.

В том же 1916 году Владимир напечатал сборник «и был поражен, когда она мне указала, что большинство этих стихотворений - о разлуках и утратах, ибо странным образом начальные наши встречи в лирических аллеях, в деревенской глуши, под шорох листьев и шуршанье дождя, нам уже казались в ту беспризорную зиму невозвратным раем, а эта зима - изгнанием. Спешу добавить, что первая эта моя книжечка стихов была исключительно плохая, и никогда бы не следовало ее издавать. Ее по заслугам немедленно растерзали те немногие рецензенты, которые заметили ее. Директор Тенишевского Училища, В.В.Гип- пиус, писавший (под псевдонимом Бестужев) стихи, принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и подробно разнес его при всеобщем, или почти всеобщем, смехе.

Из всех моих петербургских весен та весна 16-го года представляется мне самой яркой, когда вспоминаю такие образы, как: золотисто-розовое лицо моей красивой, моей милой Тамары в незнакомой мне большой белой шляпе среди зрителей футбольного состязания, во время которого редкая удача сопровождала мое голкиперство; вкрадчивый ветер и первую пчелу на первом одуванчике в двух шагах от сетки гола; гудение колоколов и темносинюю рябь свободной Невы; пеструю от конфетти слякоть Конно-Гвардейского Бульвара на Вербной неделе, писк, хлопанье, американских жителей, поднимающихся и опускающихся в сиреневом спирту в стеклянных трубках, вроде как лифты в прозрачных, насквозь освещенных небоскребах Нью-Йорка; бабочку-траурницу - ровесницу нашей любви, - вылетевшую после зимовки и гревшую в луче апрельского солнца на спинке скамьи в Таврическом Саду свои поцарапанные черные крылья с выцветшим до белизны кантом; опьянение, слабость, нестерпимое желание опять увидеть лес и поле, - в такие дни даже Северянин казался поэтом. Тамара и я всю зиму мечтали об этом возвращении, но только в конце мая, когда мы, т е. Набоковы уже переехали в Выру, мать Тамары наконец, поддалась на ее уговоры и сняла опять дачку в наших краях, и при этом, помнится, было поставлено дочери одно условие, которое та приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки. И немедленно по ее приезде нас упоительно обволокло молодое лето, и вот - вижу ее, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу ветку черемухи со сморщенными ягодами, и дерево, и небо, и жизнь играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья под ее поднятой рукой. Мы забирались очень далеко, в леса за Рождествено, в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви, и собирали кольцовские цветы для венков, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в Петербург, чтобы поступить на службу (это и было условие, поставленное ей), а затем несколько месяцев я не видел ее вовсе, будучи поглощен по душевной нерасторопности и сердечной бездарности разнообразными похождениями, которыми, я считал, молодой литератор должен заниматься для приобретения опыта. Эти переживания и осложнения, эти женские тени и измены, и опять стихи, и нелады с легкими, и санатория в снегах, все это сейчас, при восстановлении прошлого мне не только ни к чему, но еще создает какое-то смещение фокуса, и как ни тереблю винтов наставленной памяти, многое уже не могу различить и не знаю, например, как и где мы с Тамарой расстались. Впрочем, для этого помутнения есть и другая причина: в разгар встреч мы слишком много играли на струнах разлуки. В то последнее наше лето, как бы упражняясь в ней, мы расставались навеки после каждого свидания, еженощно, на пепельной тропе или на старом мосту, со сложенными на нем тенями перил, между небесным месяцем и речным, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго въезжал вверх, по крутой горе, к Выре, согнувшись вдвое, вжимая педали в упругий, чудовищно мокрый мрак, принимавший символическое значение какого-то ужаса и горя, какой-то зловеще поднимавшейся силы, которую нельзя было растоптать.

поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре грохочущего поезда. Я был в состоянии никогда прежде не испытанного смятения; меня душила смесь мучительной к ней любви, сожаления, удивления, стыда, и я нес фантастический вздор; она же спокойно ела шоколад, аккуратно отламывая квадратные дольки толстой плитки, и рассказывала про контору, где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом, темный дым горящего торфа сливался с дотлевающими развалинами широкого оранжевого заката. Всем известно, какие закаты стояли знаменьями в том году над дымной Россией, и впоследствии, в полуавтобиографической повести, я почувствовал себя вправе связать это с воспоминанием о Тамаре; но тогда мне было не до того; никакая поэзия не могла украсить страдание. Поезд на минуту остановился. Раздался простодушный свирест кузнечика, - и, отвернувшись, Тамара опустила голову и сошла по ступеням вагона в жасмином насыщенную тьму».

«И поэтому отнюдь не случайно (хотя, конечно же, вмешивается его величество случай и ее величество мистика) почти через 50 лет, не зная, что адресат стихов совсем недавно ушел из жизни, Набоков напишет следующее стихотворение:

Сорок три или четыре года

ты уже не вспоминалась мне:

вдруг, без повода, без перехода,

Мне, которому претит сегодня

каждая подробность жизни той,

самовольно вкрадчивая сводня

встречу приготовила с тобой.

ты опять «молодушкой была»,

не терзать взялась ты мукой старой,

9 апреля 1967» («Сергиевская и фурштатская диагонали набоковского Петербурга» - Е.В.)