Найман Эрик: Извращения в «Пнине» (Набоков наоборот)
Глава 4

4

Примеры, которые я привел, казалось бы, осуждают перверсию: извращение печальной истории Офелии и неверный пересказ истории Пнина — не что иное, как злодеяния нарратива. Но парадокс в том, что тексты Набокова и должны быть извращены — прочитаны неправильно, — если мы хотим в полной мере оценить их богатство. В какой-то момент Пнин, кажется, смутно осознает искажение нарратива, в рамки которого он заключен: «<Н>е was perhaps too wary, too persistently on the lookout for diabolical pitfalls, too painfully alert lest his erratic surroundings (unpredictable America) inveigle him into a bit of preposterous oversight» — «Напротив, он был, возможно, чересчур осторожен, слишком усерден в выискивании дьявольских ловушек, слишком бдителен, ибо опасался, что окружающий беспорядок (непредсказуемая Америка!) подтолкнет его к совершению какого-нибудь дурацкого промаха». Слово «preposterous» (дурацкий, нелепый, бессмысленный, абсурдный) своим значением обязано инверсии: оно произошло от латинского praeposterus, что означает «противоположный, обратный» или «извращенный», и изначальное его значение в английском языке — «перевернутый, поставленный в обратном порядке». В елизаветинской драме это слово употреблялось в непристойном смысле и относилось к анальному сексу [666] (Henke, 202) — например, у Шекспира в «Троиле и Крессиде» [667], — и эту коннотацию можно распространить на главный (для повествователя) источник анекдотов о Пнине — Джека Кокерелла, «а rather limp, moon-faced, neutrally blond Englishman» — «довольно вялого, луноликого, невыразительного <тут игра слов: можно прочесть и как „бесполого“. — Э. Н.> и белесого англичанина». В русской литературе о «лунной» гомосексуальности писал Василий Розанов, и Набоков ранее уже пользовался этой коннотацией [668]. В метатворческом смысле «дурацкий промах» («preposterous oversight») совершает повествователь, который до крайности, до абсурда извращает историю Пнина. И все же слова «preposterous oversight» (которые могут означать и «обратный пересмотр») описывают не только болтовню Кокерелла; речь еще и о долге хорошего читателя: «подлинное понимание» «Пнина» — и любого другого романа Набокова — требует восприятия начала книги уже на основе знаний, обретенных в ее конце, то есть в каком-то смысле прочтения от конца до начала. Адекватное прочтение Набокова может быть только обратным (preposterous)…. и, стало быть, извращенным.

Судьба Пнина во многих отношениях построена на битве между двумя противоположными конструкциями, и эта борьба зачастую принимает форму перетягивания каната между «левыми» и «правыми» версификаторами. Пнин не вполне осознает это, но он то и дело изображается в процессе выбора между «право» и «лево». В автобусе, едущем в Кремону, Пнин вне себя от тревоги: «Ever since he had been separated from his bag, the tip of his left forefinger had been alternating with the proximal edge of his right elbow in checking a precious presence in his inside coat pocket» (Pnin. 19) — «С того самого времени, как он расстался с саквояжем, его левый указательный палец попеременно с внутренним краем правого локтя проверял присутствие бесценного груза во внутреннем кармане пиджака». «Боренье» Пнина с обоями — потрясающий пример того, как Набоков пускает читателя по ложному пути… и намек на основополагающий узор, замаскированный под «простой» герменевтический процесс:

«Не had always been able to see that in the vertical plane a combination made up of three different clusters of purple flowers and seven different oak leaves was repeated a number of times with soothing exactitude; but now he was bothered by the undismissable fact that he could not find what system of inclusion and circumscription governed the horizontal recurrence of the pattern; that such a recurrence existed was proved by his being able to pick out here and there, all along the wall from bed to wardrobe and from stove to door, the reappearance of this or that element of the series, but when he tried traveling right or left from any chosen set of three inflorescences and seven leaves, he forthwith lost himself in a meaningless tangle of rhododendron and oak» (Pnin. 23).

«Он всегда без труда обнаруживал, что сочетание трех различных лиловатых соцветий и семи разновидных дубовых листьев раз за разом с успокоительной точностью повторяется по вертикали; сейчас, однако, его беспокоило то непреклонное обстоятельство, что ему никак не удается понять, какой же порядок включения и отбора управляет повтореньем рисунка по горизонтали; существование порядка доказывалось тем, что он ухватывал там и сям — на протяженьи стены от кровати до шкапа и от печки до двери — повторное появление того или иного члена последовательности, но стоило ему попытаться уйти вправо или влево от выбранного наугад сочетания трех соцветий с семью листкам и, как он немедля запутывался в бессмысленном переплетении дубов и рододендронов».

«Feverishly, he would flip right and left through the volume, and minutes might pass before he found the right page» (Pnin. 12) — «он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях <вправо и влево. — Э. Н.>; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную <правильную. — Э. Н.> страницу». Бедный Пнин не понимает, что направление движения не менее важно, чем место назначения; ему, как и всякому персонажу, не дано перечитывать свою жизнь снова и снова, добиваясь правильного понимания [669].

«нужную страницу» (the right page) — это как перевернуть извращенный «bend sinister» («левый уклон») повествователя. Описание сердечных дел в романе отражает эмоциональные соблазны и угрозы, подстерегающие Пнина слева. Будучи плохим версификатором, Лиза определенно представляет собой зловещую, губительную — хотя и жалкую — «левую» силу. После встречи с ней, в момент очередного разочарования, Пнин кричит: «I haf nofing left, nofing, nofing!» В описании физических недомоганий Пнина повествователь доходит до кардиологической точности; неудивительно, что «тень за сердцем» — «хорошее название для плохого романа»: это тот самый плохой роман, который пишет нарратор. Пнин прав, когда отказывается спать на левом боку и отвергает сделанное «в самых сердечных выражениях» предложение повествователя остаться в Вайнделле его ассистентом. (Эта ассоциативная связь между «плохим романом» и сентиментальностью должна бы озадачить читателей, видящих в «Пнине» необычайно теплый сентиментальный роман.) Если бы враги Пнина одержали победу, пришлось бы «бросить на произвол судьбы внештатного профессора Пнина» — «Assistant Professor Pnin must be left in the lurch» — фраза двойной левизны, поскольку «lurch» происходит от средневерхненемецкого слова, относящегося к левой руке [670].

«But don’t you think — haw — that what he is trying to do — haw — practically in all his novels — haw — is — haw — to express the fantastic recurrence of certain situations?» (Pnin. 159). — «Но не кажется ли вам — хо-о-о, — что то, что он пытается сделать — хо-о-о — практически во всех своих романах, — хо-о-о — это — хо-о-о — выразить фантасмагорическую повторяемость определенных положений?» — Г. Барабтарло справедливо определяет как метатворческий и текстуально самодескриптивный [671]; однако есть в этом вопросе и кое-что еще, ускользнувшее от его острого глаза. Слово «haw» означает не только звук кашля, но и команду лошади поворачивать влево; таким образом, здесь мы видим нарратора, который пытается самостоятельно управлять своей книгой, поворачивать ее в собственном извращенном направлении, борясь со своим инструктором по вождению. Страницей раньше мы видим дополнительное подтверждение этому: «Roy Thayer <…> had squandered a decade of gray life on an erudite work dealing with a forgotten group of unnecessary poetasters, and kept a detailed diary, in cryptogrammed verse, which he hoped posterity would someday decipher and, in sober backcast, proclaim the greatest literary achievement of our time — and for all I know, Roy Thayer, you might be right»(Pnin. 157; курсив мой. — Э. Н.) — «Рой Тейер <…> угробив десяток лет безрадостной <буквально — „серой“. — Э. Н.> жизни на исчерпывающий труд, посвященный забытой компании никому не нужных рифмоплетов… вел подробный дневник, заполняя его шифрованными стихами, которые потомки, как он надеялся, когда-нибудь разберут и, смерив прошлое трезвым взглядом, объявят величайшим литературным достижением нашего времени, — и, насколько я в состояньи судить, вы, возможно, и правы, Рой Тейер». Я вовсе не намерен подражать Б. Бойду и утверждать, будто Тейер — настоящий автор «Пнина»; но я и в самом деле хочу подчеркнуть, что, «возможно, правый» дневник Тейера с его «шифрованными стихами» — это и идеальный пример того, чему служит в книге белка, и формулировка главного выразительного средства романа, хотя опять же в извращенном виде: «verse» (vers) (поэзия) — и как идея, и как слово — здесь зашифрована в прозе. («Cryptogrammed verse» может означать не только «зашифрованные стихи», но и «слово „стихи“ в виде шифра».) Вспомним, что в романе упоминался Пушкин в связи со словом «cryptogram» («тайнопись»), — и мы увидим в Тейере, который крутил бумажные салфетки, придавая им «самые прихотливые очертания» («all kinds of weird shapes» (Pnin. 171)), тусклую современную инкарнацию великого поэта [672]. («Squandered» и «gray life» могут быть и очередными промельками белки.) Пнин уже произносил фамилию Thayer как «Feuer» и «Fire» (огонь, пламя) (Pnin. 31), и, может быть, «Тейер» и повествователь с его «fever» — бледные и ненавидящие друг друга ипостаси авторской гениальности, предтечи Шейда и Кинбота из более позднего романа.

«слабо помаргивает» («weakly twinkling to himself»).) He меньше, чем фамилия и склонность к шифрованным стихам, важна его, Тейера, надежда, что стихи эти «потомки <…> когда-нибудь разберут и, смерив прошлое трезвым взглядом», оценят. «Трезвый взгляд (в прошлое)» («sober back-cast») — не самое неудачное определение дурацкого, нелепого, абсурдного взгляда, того самого «preposterous oversight», без которого не обойтись читателю, взявшемуся за извращенное чтение Набокова, — а иным оно и быть не может.

«And now… I am going to tell you the story of Pnin rising to address the Cremona Women’s Club and discovering he had brought the wrong lecture» («А теперь, — сказал он, — я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в Кремоне на сцену Дамского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию»). Читателя это должно ошеломить — нам-то казалось, мы знаем, что Пнин исправил свою ошибку (выскочил из автобуса, забрал сумку, уверился, что нужная лекция при нем), — однако в том-то и парадокс: станет ли роман правильной или неправильной лекцией (сиречь, чтением), зависит от того, сумеет ли читатель прочесть его в достаточной мере извращенно, чтобы уловить природу бедствий, которым подвергает Пнина нарратив. И в этом смысле важные лекции — всегда катастрофичны.

«Emitting what he thought were international exclamations of anxiety and entreaty, Pnin lurched out of his seat. Reeling, he reached the exit. With one hand the driver grimly milked out a handful of coins from his little machine, refunded him the price of the ticket, and stopped the bus» (Pnin. 21) — «Испустив то, что представлялось ему международным выражением мольбы и испуга, Пнин выкарабкался из кресла. Раскачиваясь, добрался до выхода. Водитель одной рукой хмуро выдоил из машинки пригоршню центов, возместил ему стоимость билета и остановил автобус». Именно в этот момент, хотя мы этого еще не понимаем, Пнин вырывается из извращенного мира нарратива. Несколькими страницами ранее мы столкнулись с обыгрыванием «Братьев Карамазовых» — томной Эйлин Лэйн «кто-то внушил, что, овладев русским алфавитом, она сумеет без особых затруднений прочесть „Анну Карамазову“ в оригинале», — а позже Пнин будет размышлять о том, что «никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры». Перечень смертей, ожидавших Миру в концлагере — «inocculated with filth, tetanus bacilli, broken glass, gassed in a sham shower bath with prussic acid, burned alive in a pit on a gasoline-soaked pile of beechwood» [673] — «и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах», — не что иное, как современная версия перечисления мук, которые Бог допускать не вправе и из-за которых Иван Карамазов отвергает Божий мир: «Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно». Мы не понимаем, как важно, что Пнин вышел из автобуса, пока не перечитаем роман заново. Отказываясь подчиняться миру боли и страданий, Пнин уже сделал — в первой же главе романа — то, что Иван Карамазов только грозился сделать; противясь извращенному повествованию о себе — характерная набоковская версия идеи зла у Достоевского, — он поспешил вернуть свой билет. Многие читатели, вдохновленные создателем «Пнина», напротив, захотят прокатиться еще раз. Вообще, тому, кто стремится понять, приходится оплачивать вторую (и третью, и четвертую) поездку. Пнин смело — и, с позиций нарратива, богохульно — отвергает предложенное автором средство передвижения, что позволяет нам, наоборот (preposterously), занять его место. В этом мире никакой перечитыватель не может быть атеистом, и Иван Карамазов, прочти он «Пнина», мог бы сказать: я знаю, что верую в Бога, только когда читаю Владимира Набокова. И в этом «только» не будет ничего дурного: если перечитывать можно бесконечно, то и верить тоже.