Питцер А.: Тайная история Владимира Набокова
Глава десятая. «Лолита»

Глава десятая. «Лолита»

1

Благодаря ставке штатного преподавателя Набоков обрел финансовую стабильность, которой не знал с 1917 года. Работа в Корнелле не решила всех материальных проблем семьи — Дмитрий учился в дорогой частной школе в Нью-Гемпшире, — но по крайней мере отогнала призрак нищеты, преследовавший Владимира на протяжении тридцати лет.

Когда Дмитрий был в школе, курсы студентам читал не один Владимир. Вера совмещала роли ассистентки лектора и помощницы волшебника — сидела рядом, передавала мужу карточки, писала на доске, бегала, если нужно было что-то принести, читала лекции, когда Владимиру нездоровилось, и выставляла оценки. Оба тщательно готовились к занятиям. Набоков пошагово расписывал лекции, в том числе экспромты, которые потом театрально разыгрывал перед слушателями. Один бывший студент рассказывал, как зимним днем Набоков без объяснения устроил в аудитории полную темноту.

А потом включал один светильник за другим, объявляя: «Это Пушкин! Это Гоголь! Это Чехов!». Дойдя до конца зала, он отдернул штору и, когда в комнату хлынул солнечный свет, сказал: «А это Толстой!».

В Новом Свете Набоков изначально делал ставку на преподавание, и за первые осень и зиму в Америке написал сотню лекций. В дальнейшем лекции и выступления позволяли оттачивать мысли и их изложение, и к тому времени, как Набоков попал в Корнелл, его методика достигла совершенства.

Изучать литературу под руководством Набокова было увлекательным занятием. Авторов он условно делил на рассказчиков, учителей и кудесников. Разумеется, лучшие сочетали в себе все три ипостаси, а гениям особенно хорошо давалась роль кудесника. Чтобы студенты не путались в этих вопросах, им полагалось выучивать наизусть иерархию писателей и оценки, которые проставлял им лектор. Тургенев — пять с минусом, Достоевский — три с минусом или два с плюсом. Последний имел дерзость вообразить, что страдание способствует нравственности, — тезис, глубоко чуждый Набокову.

Проводя аналогию между написанием романов и составлением шахматных задач, Набоков делал вывод, что чтение должно требовать усилий. В лучших романах, утверждал он, «сталкиваются не персонаж с персонажем, а писатель с миром» (или, как он исправился позже, «с читателем»). Литературу он рассматривал как измерение, в котором автор изобретает Вселенную, планету, ландшафт, — а читатель потом пробирается сквозь придуманные им дебри. Гениальная литература, утверждал Набоков, не довольствуется повторением старых истин или бездумным копированием попавших под руку правдоподобных деталей — она переплавляет их, чтобы создавать сущности, которых еще не было, и делает это так, как никогда не делалось прежде. Идеальный итог — когда обессиленный, но счастливый читатель и автор встречаются на вершине условной горы и, «связанные навечно, если книга вечна», заключают друг друга в объятия.

Набоков устраивал из занятий детективные расследования и был приверженцем «чтения с лупой в руках». Чтобы объяснить мельчайшие нюансы повествования, он неутомимо обращался к биологии, истории и политике. Нередко на его лекциях присутствовал наглядный материал: схема вагона, в котором происходит действие в «Анне Карениной», план дома из «Мэнсфилд-парка» Остин и карта Дублина для джойсовского «Улисса». В качестве проверочной работы по «Госпоже Бовари» Набоков просил студентов проанализировать употребление Флобером союза «и». Он утверждал, что если проследить энтомологические подробности в «Превращении» Кафки, то станет ясно: Грегор Замза стал не тараканом, а жуком с полноценными крыльями и соответственно мог бы улететь.

Остин попала в лекции Набокова благодаря Эдмунду Уилсону, нашедшему убедительные возражения против набоковского «я предубежден против всех пишущих дам». Какими бы упрямцами ни были Владимир с Эдмундом, они могли делать и делали друг другу уступки по мелочам. И хотя Уилсону не понравились «Незаконнорожденные», он продолжал советовать Набокову редакторов и рекомендовать его издателям.

Друзья продолжали обмениваться критикой и похвалами, но спорили все жестче и безапелляционнее. Набоков одобрял рассуждения Уилсона о Китсе и Пушкине и отмечал другие его блестящие соображения, но при этом корил друга за то, что тот злоупотребляет социально-экономическим подходом. «Поменьше, поменьше его (идеологического содержания), ради Бога», — писал он, а в другом письме заявлял: «Твои социологические наскоки поверхностны и небрежны».

Тема отношений с Россией не теряла актуальности. Когда в 1951 году с Уилсоном захотели побеседовать сотрудники ФБР, он без колебаний признал поражение революции, но расстаться с романтическими представлениями о ней и Ленине по-прежнему не мог. Бывшая жена Уилсона Мэри Маккарти позднее объясняла: «Симпатия к Ленину была ошибкой Эдмунда, но только так он мог верить в русскую революцию».

Невзирая ни на какие трения, Набоков с Уилсоном не порывали своей нелегкой дружбы. «Не понимаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь, что я не из тех читателей, кого ты смог бы завоевать», — написал Уилсон Набокову в мае 1950-го, как раз перед тем, как между ними разгорелся оживленный эпистолярный спор об ударениях в слове «автомобиль».

2

Углубившись в изучение бабочек и поиск постоянной работы, Набоков писал гораздо меньше. За восемь лет в США из-под его пера вышел один-единственный роман да несколько рассказов.

Но то, что он все-таки написал, пронизано бурным ощущением места и времени. Русский рассказчик, пытающийся уехать из Франции до того, как там появится Гитлер, слышит, как его еврейские попутчики говорят о своих «обреченных сородичах, вбиваемых в поезда, идущие в ад». Максим Шраер считает, что «Двойной разговор», показывающий, как европейский антисемитизм обживается в Америке, является чуть ли не первым художественным произведением, осуждающим Холокост, — ведь рассказ появился еще до окончания войны.

«Знаки и символы», опубликованные The New Yorker в мае 1948 года, посвящены судьбе русских евреев- беженцев в Америке. Муж и жена беспокоятся о сыне и спорят, забирать ли его из больницы. Молодой человек был еще ребенком, когда семья покинула Германию, где он боялся даже обоев (возможно, не без причины). Вскоре после переезда страхи мальчика усугубились настолько, что полностью отгородили его от людей. Родители сумели пережить все несчастья, от Октябрьской революции до гибели тети Розы, которую немцы убили вместе со «всеми, о ком она так волновалась». Они как- то справились с горем эпохи, но не могут оградить сына от ощущения обреченности, которое внушают ему даже облака и пальто. Для контраста с неутихающей тревогой, которой пропитан рассказ, родители выбирают для сына подарок: десять баночек разных фруктовых желе — айва, абрикос, кислица. Пока они разговаривают о том, чтобы забрать сына домой, и переживают, что он покончит с собой, прежде чем они успеют к нему приехать, отец с удовольствием рассматривает сияющие баночки — виноград, морская слива — и читает вслух названия с этикеток.

Все эти детали Набоков надергал из собственного опыта: его сыну тоже угрожал озлобленный мир, в котором антисемитизм взорвался Холокостом; в подарок ребенку родители покупают такие же баночки желе, какими Владимир и Вера угощали друзей и нянь Дмитрия. Во многом благодаря сочным, врезающимся в память образам и неожиданным сюжетам произведения кажутся самодостаточными, существующими как бы вне времени и пространства. Подобной иллюзии подвержены порой даже очень внимательные читатели набоковской прозы. Редко кто видит в ней другой, более глубокий уровень, где показано, как история ломает людей, превращая их в жестоких безумцев..

«Никак не могу взять в толк, — писал Уилсон Набокову в 1948 году, — как это тебе удается... делать вид, что можно писать о человеческих существах, пренебрегая всеми общественными проблемами. Я пришел к выводу, что ты с молодости воспринял слишком близко к сердцу лозунг fin de siecle1 “искусство для искусства” и никак не можешь выкинуть его из головы. Скоро пришлю тебе свою книгу — возможно, она поможет тебе решить эту проблему».

{1. Конец века (фр.).}

и Набоков упорно возвращался к этой теме в англоязычных произведениях, которые читал Уилсон. Однако Владимир выражался обиняками, а Уилсон был настолько сосредоточен на других бедах человечества и способах их выражения в литературе, что нравственная компонента в творчестве первого оставалась для второго невидимой.

Антисемитизма в чужих произведениях Набоков не терпел. Александру Толстую он, как пишет Максим Шраер, отчитал за то, что в одном из ее романов показалось ему проявлением евреененавистничества, — притом что та очень помогла семье писателя при переезде в Америку. Он изменил мнение даже об «Улиссе» Джойса, ибо поток сознания теперь виделся ему «надуманной условностью», а еврейство Леопольда Блума казалось «слишком клишированным».

Через год после переезда в Корнель Набоков в рецензии на «Тошноту» Жан-Поля Сартра для The New York Times Book Review продемонстрировал, как, используя всего 600 слов, можно не оставить от произведения камня на камне. Расправившись в первом разделе с переводчиком, который напомнил ему стоматолога, из раза в раз выдергивающего не тот зуб, Набоков далее прошелся по самому Сартру, особенно хлестко припомнив тому абзац, изображающий еврейского композитора с кустистыми бровями и перстнями на пальцах за работой в манхэттенской высотке.

3

В первые корнельские каникулы Набоков снова поехал кататься по Америке, делая в пути перерывы на охоту за бабочками. Дороги Монтаны, Юты, Вайоминга, Миннесоты, Онтарио, Алабамы, Аризоны, Орегона, Нью-Ме- хико, Колорадо и не только Владимир наблюдал с пассажирского сиденья, а их черный «Олдсмобиль» 1946 года выпуска милю за милей, до первых сумерек, вела Вера.

Просторам, открывавшимся взору Набокова, предстояло перекочевать в его новый роман. А пока, проникаясь красотой американских пейзажей, Владимир обращался к прошлому и писал автобиографию, которая в 1951 году вышла под заглавием «Убедительное доказательство». Оглядываясь назад, на довоенные годы во Франции и Германии, и дальше, на юность в России, Набоков разбивал историю своей жизни на главы, которые хоть и располагались в хронологическом порядке, но следовали каждая своей причудливой хронографии. В этой книге все его «идеальное» детство: знатное происхождение; крестьяне в загородном имении, радостно подбрасывающие отца в воздух; вынутые из стенного сейфа драгоценности матери — чтобы Володенька ими играл; десятки слуг; череда домашних учителей; многомиллионное наследство, потерянное в революцию; и летний роман — с французской любовью до изнеможения — на Лазурном берегу.

В большинстве своем главы автобиографии писались одна за другой и по мере готовности публиковались в The New Yorker. Но одна, о гувернантке Набокова, мадемуазель Сесиль Миотон, была написана на французском языке, когда Набоков еще жил во Франции. Возможно, этим объясняется, почему Mademoiselle досталась целая глава, а множество потенциально более значимых лиц оказались на обочине повествования.

Впрочем, как показывает глава о гувернантке, в смешении важного и неважного как раз и состоит ключевой аспект набоковского стиля. Набоков рисует Mademoiselle беспомощной перед проделками юных подопечных. У нее коричневые пятна на руках; она толстая, рассеянная, заносчивая, обидчивая, склонная к некоторой театральности. Одним словом, легкая добыча. Но из тонких штрихов, которыми автор мимоходом дополняет картину (отголосок неудачного романа, портрет Mademoiselle, на котором она предстает стройной молодой брюнеткой, совсем не похожей на себя зрелую, ее восхитительный французский), понемногу складывается иной образ. Он со всей отчетливостью проступает в конце главы: посетив бывшую гувернантку в Швейцарии, Набоков убеждается, насколько добрее она относилась к нему, чем он к ней.

Такие повороты на 180 градусов становились фирменным приемом Набокова. Ловушка — длинная парабола, едко-наблюдательная или изощренно-красивая — в последний момент захлопывается фразой, которая заставляет переосмыслить все прочитанное и осознать, что рассказчик попросту манипулировал читателем. Посвятив несколько страниц уморительным издевательствам над Mademoiselle, Набоков на прощание снимает шляпу перед «сияющим обманом, за который она ухватилась, чтобы я мог проститься с нею довольным своей добротой».

Набоков любит «расшатывать» свои произведения, чтобы персонажи и читатели не могли в них сразу сориентироваться — или даже понять, о чем там идет речь на самом деле. Глава, целиком посвященная оканчивается словами о том, как тяжела для автора потеря отца, и выводом, что он научился воспринимать страдание «лишь после того, как люди и вещи, которых я, в безопасности моего детства, любил сильнее всего, обратились в пепел или получили по пуле в сердце».

Иллюзия в «Убедительном доказательстве» представлена как искусство, позволяющее людям быть друг с другом человечными, но роль обмана не сводится только к этому: он — прежде всего средство выживания. Набоков начинает с описания невинного вранья — как в детстве они с братом Сережей раньше времени открыли рождественские подарки. Мать просила детей не заглядывать в чулки без нее. Поэтому, посмотрев подарки, мальчики положили их обратно, а потом снова открыли, попытавшись изобразить удивление и восторг, — но не сумели провести Елену Ивановну, у которой такие разочарования принимали «размеры роковой беды». Однако опыт лжи пригодился братьям в дальнейшей жизни. Когда, немного повзрослев, они уезжали из Петербурга на поезде, спасаясь от настоящей беды, и от умения обманывать зависела их безопасность, они справились гораздо лучше. Сергей, блестяще исполнивший роль больного тифом, уберег себя и брата от обнаглевших дезертиров, пытавшихся вломиться в купе к мальчикам. Через несколько недель после отъезда Владимира и Сергея их отец тоже перебирался в Крым, где открыто жил под собственным именем, однако выдавал себя за врача. А другого персонажа книги — генерала Куропаткина, когда-то развлекавшего четырехлетнего Володю фокусами со спичками на оттоманке в доме на Большой Морской, Владимир Дмитриевич внезапно узнает в крестьянине, попросившем у него закурить.

Такие подхваты, переворачивания спичечных узоров для Набокова — основной прием. В «Убедительном доказательстве» этот узор складывается из судеб и умолчаний, которыми, точно камешками в мозаике, Набоков выкладывает картину революционной России. Внимательный читатель разглядит между строк и поражение в войне с Японией, и другие события, разрушившие фундамент империи. Должное внимание в книге уделено и участию Владимира Дмитриевича в первых попытках создать российский парламент, и его тюремному заключению, и выступлениям против кишиневского погрома, и статьям о деле Бейлиса. Набоков полностью отдает себе отчет, что история его семьи — это история его родины.

Вообще в этой автобиографии гораздо больше отсылок к истории, чем может показаться на первый взгляд.

В прошлое уходит целая эпоха, и начинается ленинская «эра кровопролития, концентрационных лагерей и за- ложничества». Набоков оплакивает судьбу сельского учителя, который одним из первых вступил в партию эсеров и потом, по слухам, был расстрелян при Ленине. (Впоследствии слухи не подтвердились, и в «Память, говори» Набоков исправил ошибку.) Тревожные, разбросанные по тексту образы — колонны Исаакиевского собора, «отполированные когда-то рабами», дети на деревьях, которых в 1905 году «сбивали удалыми выстрелами», — подводят читателя к ощущению катастрофы.

Обилие эпизодов аристократического детства не помешало Эдмунду Уилсону объявить «Убедительное доказательство» «великолепной работой» — с одной только оговоркой, что он не понял названия. О каком доказательстве идет речь? Исходя из разногласий, которые друзья не могли разрешить уже десяток лет, Уилсон предположил, что улики, на которые намекает Набоков, каким-то образом свидетельствуют против большевиков. Разнежившись от похвалы Уилсона и признаваясь, что радуется ей вопреки самому себе, Набоков не стал углубляться в этот вопрос. Хватило одного любезного жеста, чтобы пламень дружбы, начавший было угасать, разгорелся с новой силой, и следующие несколько лет Владимир с Эдмундом продолжали щедро обмениваться в письмах новостями и соображениями, хотя понимали друг друга все хуже и хуже.

Однако у товарищей Набокова по изгнанию «Убедительное доказательство» вызвало куда менее теплые чувства. Русским литераторам-эмигрантам, с которыми писатель провел почти двадцать лет жизни, досталось не более трех процентов его текста — и в этих трех процентах автор высмеивал их одержимость «взаимопомощью» и «спасением души» и напоминал, как недостойно они обходились с его другом, поэтом Владиславом Ходасевичем. Неужели эта книга, полная заносчивости и детского хвастовства богатством, в самом деле написана гением их поколения, голосом России, который отказался подчиниться Советам? Иван Бунин, уязвленный пассажем о себе, раскритиковал «царскую корону», которой на обложке книги венчалось имя автора, и «дикую и глупую» напраслину, которую возвел на него литературный соперник. У Владимира, конечно, оставались русские друзья, но эмигрантское сообщество лишний раз укрепилось в мнении, что Набоков для них потерян и не может уже считаться настоящим русским.

4

Первый повод усомниться в преданности Владимира Набокова делу Родины Александр Солженицын получил в московской тюремной камере.

Попав из окопа за решетку, Солженицын продолжал верить, что с ним, честным советским человеком, произошла какая-то ошибка. Он все еще верил в это даже во время допросов на Лубянке, мрачная сорокалетняя история которой на другой стороне земного шара мучила Набокова.

Тайная полиция обосновалась на Лубянке во времена революции, когда в пятиэтажном здании с мозаичным паркетом, бледно-зелеными стенами и бархатной обивкой обосновалась ЧК. Впоследствии внешний вид и внутреннее убранство дома сделали более суровыми, но большие часы на фасаде остались на месте — отныне они измеряли дни и часы всех, кто сюда попал. Как гласит бородатый анекдот, здание на Лубянке — самое высокое в Москве, потому что из его подвалов видна Сибирь.

В коридорах и камерах советской карательно-исправительной системы Солженицын узнал, что такое досмотр полостей тела, лишение сна и допросы. Ему предъявили обвинения по печально знаменитой 58-й статье — «Антисоветская агитация и пропаганда». Солженицын не знал, как защитить жену и друзей от ареста. Не меньше волновала его судьба портфеля с бумагами, который конфисковали и передали следствию. Там были его драгоценные рассказы и материалы, собранные для использования в будущем, но, что самое страшное, в житейских и военных историях, которые он записывал, упоминались реальные имена, что ставило под угрозу всех, кого он называл.

Немного подержав Солженицына в одиночке, тюремщики бросили его в общую камеру. Старый большевик, демократически настроенный правовед и подсадная утка стали его первыми учителями в тюремной преисподней.

Добавлялись новые сокамерники. Один невинный мечтатель пребывал в уверенности, что в 1953 году ему суждено восстановить монархию и стать новым царем. Сильное впечатление произвел на Солженицына человек, которого он называл Юрием и который появился в камере несколькими неделями позже него. Армейский офицер, Юрий попал в плен и за два года, проведенных в нацистском лагере, разочаровался в Советах. Выйдя на свободу ярым антикоммунистом, он перешел на сторону Гитлера и вернулся на войну, чтобы сражаться против Красной армии. У Солженицына не укладывалось в голове, как можно было по доброй воле поднять оружие против собственной страны.

У Юрия была возможность путешествовать по Германии и читать в Берлине произведения русских эмигрантов, в том числе книги Бунина, Алданова и Владимира Набокова. Эти авторы удивляли Юрия. Он ждал, что свободные русские эмигранты будут писать о том, как «истекает живыми ранами Россия», но ничего этого не было. Юрий не находил для них доброго слова: «На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им ее объяснить». Самые важные события в жизни русского человека проходили незамеченными. Эмигранты игнорировали страдания своего народа. Ничего из написанного ими не могло спасти Россию.

Солженицын уже задумывался, чем он сам сможет помочь Родине. Ему хотелось написать собственный роман, и фрагменты этого романа лежали в портфельчике, оказавшемся теперь в руках у следователей. Упомянутые в его записях события и фамилии могли сложиться в повествование о том, почему все пошло не так. Но с таким же успехом — привести к аресту знакомых Солженицына.

К счастью для друзей Александра, на четвертом месяце допросов все заметки и бумаги выбросили в топку лубянской печи, и они вылетели из трубы «черными бабочками копоти». Солженицын не стал невольным доносчиком на тех, чьи откровения доверил бумаге. Но вместе с уликами сгорел и весь исходный материал для задуманного им эпического русского романа.

Однако Солженицын не опускал рук. Ему врезались в память обвинения Юрия в адрес Набокова и других эмигрантов, и много лет спустя он воспользуется словами сокамерника, чтобы выразить собственное горе и гнев на тех, кто, как ему казалось, бросил Россию. Такой черствости он не допустит. Он станет прямо говорить о революции и русском народе. Его литература от первого до последнего слова будет служить истории. Мир узнает о революции, о миллионах его соотечественников и об их прекрасной растоптанной мечте.

Солженицына приговорили к восьми годам трудовых лагерей, которые он отбыл от звонка до звонка. Но если первые три года Александр провел в относительном оазисе — научно-исследовательской «шарашке», занимавшейся акустикой и анализом человеческого голоса, — то оставшийся срок ему пришлось катать бревна, месить глину в ледяной воде, дожидаться случая занять хорошую койку, мучиться без сигарет и мастерить себе алюминиевую ложку (которую он потом прятал в сапоге), чтобы не есть руками. В дыму литейного цеха он учился, как постоять за себя, и постепенно разочаровывался почти во всем, во что верил.

Писать арестантам запрещалось (опасно было даже заикаться об этом), поэтому Солженицын заучивал свои произведения наизусть. Его феноменальная память поражала товарищей по заключению, один из которых потом рассказывал, как Солженицын сочинил — и запомнил — эпическую поэму вдвое длиннее Евгения Онегина. Заучивая двенадцать тысяч строк при помощи четок из высушенного хлебного мякиша, Александр определял порцию слов каждой бусине на общей ниточке, связывающей историю России и ее народа.

5

Если еще оставались эмигранты, уповавшие, что в своей следующей книге Владимир Набоков обратится к российской истории, то их ждало жестокое разочарование. В первом романе, который Набоков написал в 50-е годы, было как никогда мало русского.

В письме к Паскалю Ковичи из Viking Press аннотация не передает и сотой доли того, что получилось в итоге.

В книге под рабочим названием «Королевство у моря» он продемонстрирует абсолютно новый взгляд на растлителя малолетних. В новом романе Набоков сочинит саму Америку, какой она видится иностранцу, и рассмотрит категорию бессмертной любви с точки зрения педофила.

В источниках вдохновения не было недостатка. Тема, поднятая в 1939 году повестью «Волшебник», всплыла в переписке Набокова с Уилсоном, когда друзья обсуждали воспоминания одного украинца, которого погубила страсть к интимному общению с детьми. В газетах мелькали истории о девочках, которых похищали, насиловали и забирали путешествовать по Америке; на одну из таких статей Набоков прямо сослался в книге. Один преподаватель, которого Владимир знал по Стэнфорду, оказался одержим нимфетками. Кроме того, в поисках материала Набоков ездил в автобусах, подслушивая разговоры несовершеннолетних, собирал оригинальные фразы, которыми описывали различные части тела юные Митины друзья, и читал в учебниках о современных теориях сексуального развития девочек.

Набоков не хотел, чтобы книгу издавали под его именем, зная, что читатели, скорее всего, смешают рассказчика и автора. Вера соглашалась, добавляя, что от американцев этого следует ждать в первую очередь. Впрочем, ход читательской мысли несложно было предугадать, ибо Набоков охотно поощрял подобные предположения в двух англоязычных романах, которые уже увидели свет.

Писателя, которому роман «Под знаком незаконнорожденных» дался ценой «острого нервного истощения», чуть не подкосила борьба за нимфетку и ее тюремщика. В первые годы в Итаке Набоков был настолько озабочен творческими проблемами и опасениями, что развел огонь в оцинкованной бочке на заднем дворе дома и принялся бросать туда листы рукописи, пока не вмешалась Вера. Владимир неоднократно порывался уничтожить книгу, но всякий раз одумывался и возвращался к битве с материалом. В письме к Кэтрин Уайт, работавшей в редакции The New Yorker, он говорил, что роман дается ему нелегко, в постоянной борьбе с сомнениями. «Такого хитросплетения, — писал он, — еще не знала литература».

В своем законченном виде «Лолита» предлагает читателю познакомиться с Гумбертом Гумбертом, разведенным европейцем среднего возраста, сексуально неравнодушным к нимфеткам. В послевоенной Новой Англии Гумберту попадается на глаза Лолита, двенадцатилетняя девочка, которая вначале просто напоминает, а потом постепенно замещает собой его детскую любовь Аннабеллу Ли. Первопричина одержимости, Аннабелла, умерла от тифа в 1923 году, всего через четыре месяца после того, как оборвался их с Гумбертом летний роман.

Сраженный Лолитой, Гумберт Гумберт снимает комнату в доме ее матери Шарлотты, но тут выясняется, что девочка на все лето уезжает в далекий лагерь «Ку». Гумберт женится на матери, чтобы быть ближе к дочке, а через несколько недель Шарлотту сбивает машина, и Лолита оказывается полностью во власти отчима. Чтобы любопытные соседи не совали нос в его дела, Гум- берт увозит падчерицу кататься по славной, ни о чем не подозревающей Америке, останавливаясь по пути в тех самых придорожных гостиницах и мотелях, которые Владимир и Вера отлично знали по собственным путешествиям.

В одной из гостиниц Гумберт подсыпает Лолите снотворного, планируя добраться до нее, пока она одурманена, но девочка вдруг просыпается, шокируя его своей развитостью. Проведя два года в роли сексуальной пленницы отчима, Лолита сбегает с таинственным поклонником, которого Гумберт потом выслеживает и убивает. Гумберт осознает, что разрушил детство Лолиты, а позднее приходит к пониманию, что любит ее такой, какая она есть, хотя она уже не нимфетка, — но это не удерживает его от попыток воссоединиться с ней и отомстить сопернику. Ожидая в камере решения суда, он поверяет бумаге историю своей любви, завещая опубликовать рукопись только после того, как его не станет.

Сделав короткий перерыв, чтобы сочинить стихотворение для рекламной кампании Burma-Shave (на плакаты оно так и не попало), Набоков вернулся к работе над «Лолитой» и закончил книгу в декабре 1953 года. Вера написала Кэтрин Уайт, поскольку Набоковы обещали, что The New Yorker увидит роман первым, но супруги понимали, что редактор вряд ли найдет книгу или хотя бы какую-то ее часть пригодной для публикации. Вера просила, чтобы Уайт никому не показывала рукопись или по крайней мере не говорила, кто ее автор.

Набоков считал «Лолиту» лучшей своей вещью на английском языке; теперь пришел черед Америки выставить ей оценку. Но учитывая подробные описания фантазий Гумберта и множество сцен, в которых они осуществлялись, Набоков не мог с уверенностью сказать даже, попадет ли когда-нибудь его шедевр в печать.

6

принял участие в печально знаменитой Экибастузской забастовке в Казахстане и узнал, что жена Наталья с ним развелась. Теперь Александр вновь обратился к усвоенным еще в детстве христианским идеалам. За восемь лет лагерей он узнал о советской системе больше, чем за все предыдущие двадцать шесть.

В феврале 1953 года Солженицына отправили на «вечное» поселение в Казахстан. Обреченный доживать век в тысячах километрах от Москвы, он ехал на поезде вместе с другими заключенными, потом шел пешком и наконец на попутном грузовике добрался до захолустного городка Кок-Терек, куда прибыл за два дня до смерти Сталина.

В первую ночь ссыльным разрешили лечь во дворе отделения милиции. Солженицыну, однако, было не до сна. Разглядывая тени лошадей под навесом и слушая, как в теплом воздухе ревут ишаки, он не верил своему счастью. Он ходил и ходил по двору всю ночь, свободный под звездами.

7

Пока потенциальные издатели читали о ночных видениях Гумберта Гумберта («все вымаранное, изодранное, мертвое»), у Набокова уже полным ходом шел следующий роман. Оправившись от мук, в которых рождалась его нимфетка, Владимир сочинил более короткую и более простую историю, которая не должна была шокировать цензоров, и первые ее главы уже начал печатать The New Yorker.

что в свой первый день в Америке бедняга Пнин попадает в тюрьму на острове Эллис. Английский ему решительно не дается. Неодушевленные предметы — влекут и предают: кофеварка взрывается, а после того, как он умудряется сунуть туфли в стиральную машину, хозяйка квартиры запрещает ему даже подходить к этому устройству.

Ближе к концу повествования Пнин лишается места преподавателя в Вайнделлском колледже: оно достается рассказчику по имени Владимир Владимирович, который очень похож на Владимира Набокова и даже цинично признается, что так или иначе участвовал в каждом из ключевых событий жизни Тимофея Пнина. События приобретают совсем иной смысл, а огорошенный читатель остается в недоумении1.

со следователем в Вашингтоне, пытаясь узнать о последних минутах любимой, но его вопросы остаются без ответов. Он запрещает себе гадать, какой смертью умерла Мира: от заражения столбняком или инъекции фенола, а может, ее сожгли заживо или отравили газом под последним так называемым душем? Однако мысли о Белочкиной не дают Пнину покоя. Он вспоминает, как они целовались, и ее смерть снова и снова встает у него перед глазами.

Эта тема исторической трагедии проступает тут и там сквозь ироническую стилистику повествования. Вот еврейская пара, которая отклоняет приглашение на вечеринку, когда выясняется, что там будет профессор-ксенофоб. Вот этот неприятный профессор повторяет антисемитскую сплетню о женщине, которой нет среди гостей, но Пнин отказывается ему верить: он «слышал этот же самый анекдот лет тридцать пять назад в Одессе и даже тогда не смог понять, что в нем смешного». Рассказчик напрямую связывает Германию с «другим домом пыток» — Россией. А сам Пнин говорит, что однажды будет читать курс «О тирании», антологию страха и жестокости, от царя Николая Первого до колониальных ужасов Африки и геноцида армян. «История человека, — говорит Пнин, — это история боли».

{1 Не исключено, что прототипом для Вайнделла послужил Корнельский университет, а для заглавного героя — преподаватель Марк Зефтель, еврейско-русский эмигрант, бывший «светилом меньшим» на небосклоне университетской профессуры. Пнин, которого Набоков нарисовал для обложки книги, очень похож на профессора Зефтеля, помогавшего Владимиру составлять график занятий в Корнеле и работавшего с ним над «Словом о полку Игореве». Сын еврейки, погибшей в немецком лагере, Марк освоился в Америке и ее академической среде гораздо хуже Набокова. Бросается в глаза сходство между бедами и скитаниями Зефтеля и судьбой Пнина, уморительного чудака, которого затмевает и вытесняет спесивый соотечественник.}

трудности. Если набоковская нимфетка была чересчур провокационной для страниц The New Yorker, то приключения профессора-эмигранта порой воспринимали как нечто слишком легкое или, наоборот, чересчур политизированное. Кэтрин Уайт приняла часть романа на публикацию, но журнал отказался печатать самую главную, пятую главу — о смерти Миры Белочкиной. По слухам, редакцию смутило обилие упоминаний о репрессиях и пытках в Советском Союзе, а Набоков отказался их убирать.

В других издательствах с «Пниным» тоже не ладилось. Паскаль Ковичи из Viking

Набоков пытался объяснить Ковичи, что его книга не серия зарисовок, а Тимофей Пнин не «клоун».

Не согласный с правкой, Набоков вернул аванс. Он явно досадовал, что его «Пнина» не понимают, но на фоне боев за «Лолиту» споры о безобидном профессоре были детской игрой. Тем не менее поиски издателя затянулись на несколько месяцев, и между окончанием работы над «Пниным» и его выходом в печать прошло полтора года.

8

«Лолита» пробивалась к американцам гораздо дольше. Неудивительно, что издатели колебались, ведь главным героем в «Лолите» был не застенчивый добряк и практически девственник Тимофей Пнин, а монстр, чудовищность которого составляла смысловую ось романа. Быть может, Набокову простили бы его Гумберта Гумберта, происходи все в другой комнате, не на глазах у читателя, или будь Лолита старше, или будь она «мальчиком, коровой или велосипедом». Но в «Лолите» сочетание изысканного слога и софистики исподволь втягивает читателя в орбиту Гумберта. Сложные рассуждения чередуются у героя с откровенными признаниями, а коробящие эвфемизмы («скипетр моей страсти», «ее коричневая роза») в сочетании с комичностью его фигуры и смутной симпатией, которую он вызывает, выбивают читателя из колеи.

Если Набоков провоцировал американцев сделать шажок за пределы зоны комфорта, то американские издатели оказались не готовы принять вызов. В отказались печатать рукопись в феврале 1954-го; Simon & Schuster отвергло ее в марте. Когда осенью Набоков предложил свою «бомбу замедленного действия» Джеймсу Лафлину, издателю «Себастьяна Найта», Лафлин ответил, что книга относится к «литературе высочайшего порядка», но он боится брать на себя риск. Джейсон Эпстайн из Doubleday Farrar, Straus&Young вежливо отклонили предложение о публикации.

Набоков собрал стандартные жанры легкого чтива — криминальная драма, травелог, эротический роман — и расстрелял их в упор, явив миру самую порочную историю любви в американской литературе. Традиционное детективное «кто это сделал?» превращается в «кто это поймет?»; путешествие оборачивается затянувшимся похищением; но как бы сладко ни журчали переливы скрипичной сонаты, которой Гумберт пытается усыпить бдительность читателя, сделать из изнасилования романтическую сагу ему не удается1.

Набоков прекрасно понимал, какую бурю поднимет его роман и какую дилемму поставит перед читателем. Если мы хоть немного сочувствуем Гумберту, мы монстры. Если мы читаем книгу как перечень извращений, мы вуайеристы. С комическими моментами, которыми щедро пересыпана книга, соседствуют серьезные сцены, где Лолита предстает такой, какая она есть на самом деле, — когда она с удовольствием примеряет новые вещи или когда говорит подруге: самое страшное в смерти — то, что человек умирает совсем один.

для несколько вызывающих несо- вешеннолетних кокеток, Набоков, судя по всему, хотел показать свою девушку-ребенка жертвой насилия. }

В «Пнине» читатель довольно быстро понимает, что драма Тимофея Павловича наброшена поверх недавнего прошлого. Даже забавное недоразумение, когда профессора принимают за анархиста и отправляют на остров Эллис, — отголосок войны, хотя о ней напрямую и не говорится. Воспоминания о Мире Белочкиной вытеснены на край сознания: Пнин не представляет, как сохранить рассудок, если не отгородиться от прошлого и страданий тех, кто в нем остался. Пламя исторической трагедии — русской революции и Холокоста — лишь изредка посверкивает сквозь ткань повествования смутными огоньками.

В «Лолите» тоже присутствует история, причем весьма недавняя и понимаемая в тех моральных категориях, которые Набокову привил отец. Но эта история, эта нравственная ось «Лолиты», осталась незамеченной.

9

Американские издатели боялись «Лолиты». В год переезда Набокова в Корнель запрет на «Гекату» Эдмунда Уилсона, действовавший на территории Нью-Йорка, поддержал Верховный суд США. Зачем печатать книгу, которую потом конфискуют и уничтожат? Кому нужны убытки?

Набоков пришел к выводу, что опубликовать «Лолиту» под псевдонимом ему не удастся. Если это не порнография, рассуждал один издатель, то зачем прятаться? Ведь скрытность автора будет лишним аргументом в пользу запрета книги. Набоков уже впадал в отчаяние, когда новая жена Эдмунда Уилсона Елена высказала мысль, что «Лолита» найдет издателя, если Владимир поищет его в Европе, где нет цензуры и Верховного суда США.

Olympia, Press, издатель как раз выпустил в свет работы Сэмюэля Беккета и Жана Жене. Жиродиа выказывал готовность печатать англоязычную литературу, которую, невзирая на высокое качество, другие издательские дома считали слишком провокационной или порнографической. «Лолита» должна была хорошо вписаться в этот ряд, и через несколько недель Жиродиа сделал предложение, которое Набоков быстро принял, невзирая на предостережения родных. Семье Набокова казались подозрительными условия договора и сочувственное отношение нового издателя к педофилии Гум- берта.

Боясь потерять работу в университете, Набоков рассказал Моррису Бишопу о содержании книги, только когда переговоры с «Олимпией» уже шли полным ходом. Бишоп был в ужасе — он даже не смог дочитать роман до конца. Ему уже мерещились катастрофические сценарии: разгневанные родители сходят с ума от беспокойства за дочерей; фонды отзывают финансирование; университет лишается одного из лучших своих преподавателей под градом обвинений в распущенности нравов.

Набоков еще не знал, что Жиродиа только что запустил серию книг, включавшую такие творения, как «Белые ляжки», «Изнасилование» и «Ангелы с плетками». Однако даже в этом счастливом неведении Владимир с бесконечной тревогой ожидал появления «Лолиты» во Франции, и в его письмах тем летом явственно ощущалось напряжение. Когда Жиродиа планировал рекламную кампанию, Набоков добивался, чтобы тот не упоминал о Корнеле и не афишировал, что автор преподает в университете. Владимир все еще надеялся сохранить инкогнито, но в конечном итоге ему пришлось назваться. Он подчеркивал, что рассматривает «Лолиту» как творческий эксперимент. «Скандальный успех, — писал он Жиродиа, — меня бы огорчил».

Olympia Press. В том же году издательство застало врасплох другого своего автора, Дж. П. Данливи, который был настолько шокирован соседством с порнографами, что поклялся отомстить Жиродиа. Набоков относился к книжному окружению «Лолиты» спокойнее, считая, что в другом издательстве ее все равно не напечатают.

Когда осенью 1955 года «Лолита» наконец вышла во Франции, ее появление не вызвало фурора — Набоков даже какое-то время сомневался, действительно ли ее издали. Вдобавок планы напечатать выдержки из романа в Partisan Review,

10

Эдмунда Уилсона нельзя было отнести к суровым блюстителям нравственности; за годы общения с Набоковым он не единожды давал другу почитать или дарил книги, напечатанные «Олимпией», среди них — «Богоматерь цветов» Жана Жене и «Историю О» Доминик Ори. Но он сел читать «Лолиту», и она ему не понравилась: «Она нравится мне меньше всех других твоих книг, которые я читал». Познакомив с романом Мэри Маккарти и жену Елену, Эдмунд поспешил добавить, что последняя прочит книге большое будущее.

Впрочем, Набоков не собирался так легко уступать Уилсону. В том же письме, в котором Владимир критиковал написанное Эдмундом вульгарно-социологическое предисловие к новому переводу Чехова, он просил друга обратить внимание, что «Лолита» — «высокоморальное произведение». (Притом что несколько месяцев спустя в типично набоковской манере он объявит читателям, что «Лолита» не имеет «никакого отношения к морали».)

Набоков часто возвращался к элементам уже написанных произведений и перерабатывал их. Впервые тема «взрослый мужчина/девочка появилась у него в 1930 году, когда Карл Юнгханс начал встречаться с Вериной сестрой Соней в Берлине. Через несколько лет в «Даре» Набоков вновь проговаривается о мужчине, который неравнодушен к своей падчерице. Позднее этот замысел ляжет в основу повести «Волшебник».

Со временем разница в возрасте главных героев увеличивалась, а невинность девушек проявлялась отчетливее. Вопреки трактовкам «Лолиты», в которых героиню называют пособницей гумбертовского разврата, Набоков редко упускал случай публично осудить обращение Гумберта с Лолитой, называя его «тщеславным и жестоким трусом». Вера еще ревностнее защищала Лолиту, напоминая читателям о слезах, которые девочка проливала каждую ночь, и восхищаясь жизнью, которую та сумела наладить, сбежав от Гумберта.

было всего тринадцать. Здесь тоже таится невымышленная, историческая правда, хотя никаких пояснений Набоков не дает.

Прелестный солнечный уголок, который наверняка представл яется читателю, резко контрастирует с реальным Корфу образца 1923 года. В то время, когда умерла вымышленная Аннабелла Ли, на острове бушевали эпидемии, превращавшие этот клочок суши в кромешный ад. Тысячи беженцев, лишенных дома из-за войны или армянского геноцида, искали пристанища в лагерях на Корфу. Благотворительные организации открыли детские приюты для тех, чьи родители погибли в дороге или от рук палачей. Тиф и оспа свирепствовали на Корфу целый год. Газеты писали о величайшей гуманитарной катастрофе в истории. А осенью того же года в ответ на убийство итальянского генерала Италия сбросила на беженцев Корфу авиабомбы, напугав мир перспективой новой большой войны.

После гибели Аннабеллы Ли мысли о ней преследовали Гумберта двадцать четыре года, пока он не «рассеял наваждения», воскресив любимую в Лолите. Потеря, нарушившая психику Гумберта, была следствием забытой миром трагедии. Подобно Пнину, который, рассказывая о своем курсе тирании, вспоминал армянскую катастрофу и зверства европейских колониальных войск в Африке, Гумберт обнажает безграничную жестокость века — иногда примерами, выходящими далеко за пределы личного опыта Набокова. Впрочем, отсылка к жертвам Корфу был только началом утраченной истории, запечатленной в «Лолите».