Питцер А.: Тайная история Владимира Набокова
Глава четырнадцатая. В ожидании Солженицына

Глава четырнадцатая. В ожидании Солженицына

1

Оставшиеся после переработки мемуаров десять лет жизни Набоков провел, удалившись от мира, все глубже погружаясь в вымышленные вселенные своих книг. Относительная изоляция в Монтрё отгораживала писателя от будничных мелочей и человеческих взаимоотношений, снабжая его настоящим, в котором он умело прятал прошлое. Как следствие, прошлое и настоящее вступили между собой в непримиримую борьбу, жертвой которой нередко становилась творческая гармония.

Набоков по-прежнему напоминал читателям о забытом прошлом и указывал на лицемерие настоящего, но голос его звучал все глуше. В романах последних лет путешествие по десятилетиям уже лишено той самодисциплины, какой отмечены его лучшие книги о смерти и ее последствиях.

Как и мать, Владимир верил в приметы и знамения и внимательно относился к снам. Кошмары преследовали его всю жизнь. В последние годы Набоков часто видел гильотины, приготовленные в спальне для него и для Веры. После переработки автобиографии его стали посещать гости из прошлого, легко преодолевавшие разверстые между ними пропасти. Ему снился Сергей. Сзади неожиданно подкрадывался Эдмунд Уилсон, исполненный прежней дружбы. Однажды ночью Владимира навестил отец; бледный и хмурый, он сидел на призрачном берегу.

В перерывах между снами Набоков сочинил «Аду, или Радости страсти» — роман, родившийся из концепции времени и расстояния, которую писатель обдумывал годами. Вывернув наизнанку начало «Анны Карениной» — «Все счастливые семьи довольно-таки не похожи, все несчастливые довольно-таки одинаковы», Набоков вывернул и сам жанр семейной хроники.

Тема шокирующих половых связей развивается: после квазиинцеста Гумберта с падчерицей Лолитой перед нами классика — брат с сестрой. Набоковские Ван и Ада — это два непростых человека из альтернативной реальности, кровосмесительный роман которых, пусть и с перерывами, длится всю жизнь, а сама эта жизнь усеяна обломками утраченной и вновь обретенной литературы и истории.

Открывая эту — самую большую — книгу Набокова, читатель попадает в лабиринт каламбуров, словесной эквилибристики, побочных сюжетов и аллюзий на все на свете, от Чехова до Книги Бытия. Этот самый хаотичный из романов писателя держит любовная сюжетная линия — горестные расставания и счастливая встреча героев. На заднем плане присутствует характерная для зрелого набоковского творчества тема рока, давая понять, что Ван и Ада чего-то недоговаривают. Размытые и беспорядочные упоминания о напившихся кровью зловредных комарах, заглавная «Т» вместо «Террор», нелепое изнасилование Ваном ребенка и «первый срок заточения» в некоей школе — все это вносит в роман дополнительную турбулентность.

Планета Вана и Ады, Демония, — это гибридные декорации, напоминающие Землю девятнадцатого и двадцатого столетий. На Демонии «от Курляндии до Курил» лежит Татарская империя; русские, в том числе предки Вана и Ады, много лет назад переселились в Северную Америку. Ходят легенды о другом (реальном?) мире под названием Терра, но тех, кто верит в Терру, считают душевнобольными, и Ван, будучи психоло- гом-психиатром, изучает пациентов с такими отклонениями. В юности Ван пишет под псевдонимом книгу «Письма с Терры», в которой пересказывает бредни пациентов, но интерес к его труду проявляет лишь горстка читателей.

Однако именно причудливый мир Демонии — по которому Ван иногда ходит на руках, — может оказаться не более чем плодом воображения Вана и Ады. Когда в начале книги брат и сестра начинают подробный рассказ о жизни своей семьи на Демонии, Ада в скобках задумывается, стоит ли с таким воодушевлением описывать место, которого, быть может, и не существует за пределами фантазии. В середине романа уже Вана посещают сомнения, не снится ли ему сон внутри сна. По другому случаю Ада взволнованно спрашивает его: «Ты веришь, веришь в существование Терры?» — и говорит, что знает: он хочет доказать реальность этого второго мира.

Десятилетия спустя знаменитый режиссер при помощи старых документальных лент превращает книгу Вана в безумно популярное кино. Брат и сестра описывают ажиотаж, поднявшийся вокруг историй о Терре, и короткий взлет Вана на вершину славы. Однако на последних страницах романа рассказчики переходят к письмам, которые Ван получает от тысяч сторонников, убежденных, что правительство скрывает правду от народа. Мысли этих людей просачиваются в повествование Вана, и под конец кажется, что это его собственные мысли, а история, которую они с сестрой так тщательно выстраивали на более чем пятистах страницах, рассыпается: «Наш мир и в самом деле был миром середины двадцатого века. Терра вынесла дыбу и кол, бандитов и бестий, которых Германия неизменно рождает, берясь воплощать свои мечты о величии, вынесла и оправилась. Наши же русские пахари и поэты вовсе не перебрались столетья назад в Эстонию и на Скудные Земли — но гибли и гибнут вот в эту минуту по рабским лагерям Татарии».

Набоков снова прибегает к обману, который защищает его персонажей от реальности, но выпавшие на его век эпохальные трагедии — Холокост и ГУЛАГ — из книги вырезать невозможно. Ван и Ада ищут пристанище друг в друге и, разобрав на кубики события последних столетий, складывают из них искаженный мир, в котором те, кого считают душевнобольными, яснее всех видят реальность, а те, кто знает правду, становятся объектами психиатрических исследований.

Планету, занимающую мысли Вана и Ады, неотвратимо втягивает в орбиту лагерей — по которой она, возможно, вращалась с самого начала. Наверное, стоит также отметить, что в период, когда Набоков работал над «Адой», в газетах и журналах рассказывали о применении к диссидентам карательной психиатрии. В СССР такое практиковалось не первый десяток лет, но за границей о подобном узнали только в 60-е, когда в стране возобновились показательные процессы. На весь мир прогремело дело русского писателя Валерия Тарсиса, отправленного на принудительное лечение за то, что он публиковал свои сочинения за рубежом. Благодаря международным протестам Тарсису в конечном итоге разрешили эмигрировать.

Карательная психиатрия набрала в СССР такой размах, что стала темой анекдотов. В 1964 году редакционная колонка одной из газет, анализируя, куда после свержения подевался Хрущев, выдвинула версию, что бывшего лидера тоже приговорили к принудительной госпитализации. В год, когда Набоков заканчивал работу над «Адой», газеты по всему миру сообщали о выступлении группы советских математиков против того, что в психиатрическую больницу упрятали их коллегу — за поддержку диссидентов.

Но когда «Ада» вышла из печати, в ней не разглядели намека на современную Россию. Роман принимали или отвергали за его фантастичность, за перекодировку реальности, — но не за отголоски недавних невеселых событий. Свора киношников, мечтая о второй «Лолите», ринулась в Монтрё, где каждому позволили ознакомиться с рукописью и поучаствовать в торгах за права на ее экранизацию.

Пока персонажи Набокова придумывали альтернативную Россию, его сестра Елена планировала посетить настоящую. Начиная с 1969 года она ездит в СССР почти ежегодно. И непохоже, что Владимир, в свое время порвавший с Романом Якобсоном из-за визита последнего в Союз, особо возражал против сестриных паломничеств.

Сам Набоков в СССР не собирался, зато планировал посетить Израиль, куда его пригласили в конце 1970 года. В первую очередь Владимира интересовали местные бабочки, но политические соображения тоже играли важную роль. В 1967 году Владимир и Вера, поддерживавшие Израиль как антисоветское демократическое государство, отменили свои французские каникулы в знак протеста против реакции Франции на Шестидневную войну.

Напавших на Израиль соседей Набоков определил как большевистских подпевал (в сопроводительном письме к денежному переводу на имя израильского посла в Берне). Не будучи приверженцем религиозных ограничений, он поддерживал однокашника-тенишевца, который теперь жил в Израиле и боролся за права неортодоксальных евреев. Кроме того, Набоков продолжал посылать деньги организациям, которые в свое время его выручили: Русскому литературному фонду и Союзу евреев России.

Когда речь заходила о международной коммунистической угрозе, Набоков не терпел возражений, но, несмотря на всю свою резкость, умел иногда промолчать.

Одному из своих гостей в Монтрё писатель сказал, что с теми знакомыми, которые тяготеют к левым взглядам, он «просто не говорит о Вьетнаме». Вера, зазывая старых друзей в «Палас», обещала «не обсуждать Вьетнам и вообще забыть о политике».

Но холодная война не давала о себе забыть, и политика, с ранних лет определявшая русло, по которому текла жизнь Набокова, продолжала накладывать на нее свой отпечаток. Весной 1969 года, всего через несколько недель после публикации «Ады», Набоков и Солженицын удостоились наград Академии искусств и литературы, президентом которой избрали Джорджа Кеннана.

его из своих рядов.

Кеннан выдавал привычные клише о значении искусства в неспокойное время. «Главное, — говорил он, — выражать себя: элегантно, тонко и мощно». Хотя одного из писателей, о которых он говорил, ценили в основном за элегантность, а второго за мощь, трудно было найти двух более выразительных авторов.

2

После «Лолиты» появилась молодая поросль набо- коведов, ловивших каждое слово мастера и бившихся над смыслом его загадочных ремарок. Сам Набоков, рьяно защищавший свой тщательно взлелеянный образ — аристократичного, обаятельного космополита, след которого навсегда останется в истории, — успел проконтролировать первую волну своих летописцев.

Альфред Аппель, посещавший лекции Набокова в Корнеле, к 1970 году собрал откомментированную версию «Лолиты», в которой кроме текста романа содержалось более 200 страниц ссылок на источники, переводов иностранных фраз и вдумчивых замечаний по поводу повторяющихся мотивов. Аппелю удалось разглядеть многие моменты, никем прежде не замеченные, к тому же мэтр милостиво объяснил ему еще несколько нюансов.

В сказочных дебрях и отсылках к Эдгару По Аппель первым нащупал в романе «тему антисемитизма». Именно ему Набоков указал на то, что Гумберт жалеет еврейскую одноклассницу Лолиты. Аппель также отметил идеи предшествующих и последующих произведений Набокова, которые нашли отражение или развитие в «Лолите». В поисках толкования он обратился, в частности, к набоковской версии легенды о Вечном жиде 1923 года, но придерживался мнения, что многочисленные персонажи, считавшие Гумберта евреем, ошибались.

Набокову, похоже, было приятно, что Аппель взялся комментировать его работу. В беседе с одним заезжим переводчиком он с видимым удовольствием отозвался об Альфреде: «...мой педант... такой должен быть у каждого писателя». И писатель вознаградил своего исследователя за кропотливый труд бесценной личной дружбой и интервью, в котором указал, где искать сокровища короны из «Бледного огня».

Аппель отлично подошел бы на роль уполномоченного биографа, но он не знал русского языка. Поэтому Набоков остановил свой выбор на Эндрю Филде. Филд получил магистерскую степень в Колумбийском университете и участвовал в гарвардской программе по академическому обмену с МГУ. В 1964 году, во время последнего визита Набокова в Америку, Филд подарил писателю книгу, которую приобрел в Советском Союзе, — сборник статей В. Д. Набокова по уголовному праву.

К такому подарку писатель не смог остаться равнодушным и внимательно изучил черновой вариант книги, которую Филд в 1967 году написал о его творчестве. Вначале молодому исследователю было предложено составить библиографию набоковских произведений, а в 1968 году его подпустили и к биографии.

Помимо известности Филда, у Владимира могли быть и другие причины принять эту кандидатуру. Филд уже семь лет писал о дореволюционной русской литературе и прозе советского периода. Он также обладал определенным пониманием реалий советской жизни, которых грамотная американская молодежь в большинстве своем не знала. В 1964 году, когда Эндрю с женой выезжали из СССР, у них произошел конфликт с таможенниками на советско-польской границе. Формальная проблема с визой переросла в серьезную конфронтацию, и Филда арестовали. Случай взбудоражил мировую общественность — Государственный департамент созвал по этому поводу пресс-конференцию. Филд провел десять дней в камере, после чего был выпущен под залог.

Через две недели после освобождения он предстал перед судом и получил восемь месяцев тюремного срока с отсрочкой исполнения приговора. Еще через две недели Филда наконец отпустили из Польши. В первые недели февраля за сюжетом следили многочисленные журналисты. В итоге по аресту Филда накопилось полдюжины сообщений Associated Press и United Press International.

Это польское приключение в дальнейшем придавало дополнительный вес мнению Филда, писавшего о советских авторах, чьи книги выходили на Западе. В 1966 году, после суда над двумя русскими писателями-дис- сидентами, Юлием Даниэлем и Андреем Синявским, протокол заседания переправили за границу и опубликовали. Оказалось, что на допросе один из ответчиков, говоря о своем произведении, процитировал отзыв Филда. После чего The New York Times в свою очередь пригласила самого Филда прокомментировать опубликованный судебный протокол. Вполне вероятно, что по этим или другим причинам Набоков решил, что встретил родственную душу, прилежного ученого, который к тому же кое-что знает о сложностях советской жизни.

Филд начал приезжать в Монтрё еще до того, как получил статус уполномоченного биографа Набокова. Он разговаривал с друзьями и родственниками писателя, задавал вопросы, надеясь раскрыть другие его грани, не раскрытые в автобиографии. В беседах с ним Набоков порой играл в откровенность, но по большей части хранил загадочность.

Что до Холокоста, то было очевидно, что о нем писатель сказал еще не все. Несмотря на надвигающуюся старость, он признался Филду, что тема для него отнюдь не закрыта. Однажды, заявил Набоков, он даже съездит в Германию — хотя раньше утверждал, будто ни за что этого не сделает, чтобы своими глазами увидеть места, где совершались преступления: «Я поеду в эти немецкие лагеря, увижу эти места и напишу страшный

Однако в том, что касается Сергея, Владимир не добавил к сказанному в «Памяти» почти ничего нового. Разве только отметил невероятную щепетильность брата и его дружбу с Жаном Кокто, который однажды приехал к Сергею, чтобы предупредить, что его телефон прослушивается.

В сражениях, которые Набокову доводилось вести с историей, он брал верх — вот что красной нитью проходит в его автобиографической прозе. Сцена бегства из России словно взята из рыцарской баллады: отец и сын невозмутимо играют в шахматы, пока большевики обстреливают их корабль. Набоков не рассказывает, как в 1919 году в парижском магазине Картье его чуть не сдали жандармам; он не вдается в такие подробности плавания, как борьба со вшами и обеды из собачьих галет. Обо всем этом Филд узнает от его сестры Елены.

Готовый предстать в невыгодном свете перед публикой, согласный выглядеть манерным и надменным, Набоков категорически не принимал роль жертвы, неприкаянного, униженного историей человека. Подобно отцу, который писал правоведческую статью об одиночном заключении, сидя в одиночной камере, Набоков жил победами, преодолением судьбы. Он никогда не выставлял свои раны напоказ. Подробностей, которые Елена рассказала Филду о побеге Набоковых из России, Владимир отрицать не стал, но «поморщился от избитых эмигрантских клише».

В беседах первых лет Набоков будто бы раскаивался, что ругал стихи поэтессы, которая потом погибла в концлагере, и даже сожалел о бурном «обмене любезностями», заставившем его несколько десятилетий назад переименовать Георгия Адамовича в Содомовича. Позднее Филд отмечал, что к 1973 году у Набокова, как видно, отлегло, потому что он снова принялся оскорблять Адамовича, сказав, что у того в жизни было две страсти: «русская поэзия и французские матросы».

При этом сам Набоков не хотел становиться объектом подобной критики. Обсуждая с Филдом урон, нанесенный «Даром» репутации кумира демократов Чернышевского, он понял, какая опасность ему грозит, и предупредил, что биографию, над которой они работают, «так писать не нужно».

Однако Филд явно не спешил соблюдать запрет. Ему было интересно заглянуть за кулисы легенды и показать человека таким, какой он есть, а не верить ему на слово. В отношениях, которые Филд несколько лет выстраивал с Набоковыми, повеяло холодком. Владимир говорил Филду, что тот позволяет посторонним вешать ему лапшу на уши; Филд возражал, что беседует по большей части с теми, к кому его отсылает сам писатель. Впрочем, биографа порой и правда заносило. К примеру, он высказывал предположение, что В. Д. Набоков «мог быть незаконнорожденным сыном царя Александра II». К тому же Филд путался в датах, и у писателя все чаще возникало ощущение, что молодой человек его не понимает.

Прочитав наконец рукопись Филда, Набоков жестоко разочаровался. Биограф, которого он себе выбрал, написал совсем не ту историю, которую он надеялся поведать миру. Пришлось самостоятельно редактировать собственное жизнеописание: исправлять факты, вычеркивать цитаты и опровергать чужие высказывания.

Будто в отместку в следующем романе Набокова «Смотри на арлекинов!» появляется сумасшедший рассказчик и две взаимопротиворечащие друг другу биографии одного человека. Как и следовало ожидать, рассказчик очень похож на самого Набокова — он представляется читателям Вадимом Вадимовичем, русским изгнанником и писателем.

Вадим Вадимович слышит какие-то странные толки о своем прошлом — похоже, что окружающие много знают о ком-то, за кого его принимают, но в ком он себя не узнает. Однако вместо того чтобы показывать полную безосновательность этих слухов, Набоков подкрепляет их достоверными фактами собственной биографии.

Рассказчик не считает себя тем, за кого его принимают второстепенные персонажи книги, однако эти персонажи с удивительным постоянством доказывают, что знают нашего Набокова. Владелец книжного магазина вспоминает, как Вадим Вадимович ходил в оперу вместе с братом и отцом, прославленным депутатом Первой государственной думы, говорившим с «английским sang-froid'». Но душевнобольной рассказчик избавлен от мучительных воспоминаний, которые остались об отце у Набокова, — он утверждает, что брат, отец, опера и Дума не имеют к нему никакого отношения. Его отец, объясняет он, умер за шесть месяцев до его рождения.

Роман затрагивает множество прежних набоковских сюжетов. Отголоском «Лолиты» звучат в «Арлекинах» обвинения, что рассказчик, мол, предал родину и талант, написав похабную книгу о девочке и ее насильнике, которого один из персонажей мимоходом называет «австрийским евреем». Через двадцать лет после выхода «Лолиты» Набоков по-прежнему отсылает читателей к тем деталям романа, которые они упустили.

На той же странице и от того же персонажа мы узнаем, что одной советской паре приходится провести в разлуке много лет, потому что мужа приговаривают к исправительно-трудовым лагерям и психиатрическому лечению из-за его «мистической мании». Влюбленные, которые по-прежнему души не чают друг в друге, воссоединяются в конце, когда пациента «вылечивают» и отпускают. Никто не разглядел в ответвлении сюжета отсвета предшествующих произведений, и никто не воспользовался им, чтобы распутать клубок фантастических миров под названием «Ада».

Замкнутое на себя безумие рассказчика снова и снова разбивается о несокрушимые факты, которые автор берет из хроники своей жизни и своего века. Добродушный русский еврей-книготорговец, с таким трепетом 12 вспоминавший об отце нашего Набокова, впоследствии погибает при попытке к бегству «в заляпанном кровью исподнем из «экспериментальной больницы» в нацистском концентрационном лагере. Ближе к концу книги рассказчик возвращается живым из тайной поездки в Советский Союз — подвиг, который сорок лет назад пытался совершить другой набоковский персонаж.

он призывает помнить о трагедиях века, к чему такая скрытность?

В «Лекциях по русской литературе» Набоков говорил о том, как нужно подходить к творчеству гения:

Литературу, настоящую литературу, не стоит глотать залпом, как снадобье, полезное для сердца или ума, этого «желудка» души. Литературу надо принимать мелкими дозами, раздробив, раскрошив, размолов, — тогда вы почувствуете ее сладостное благоухание в глубине ладоней; ее нужно разгрызать, с наслаждением перекатывая языком во рту, — тогда и только тогда вы оцените по достоинству ее редкостный аромат, и раздробленные, размельченные частицы вновь соединятся воедино в вашем сознании и обретут красоту целого, к которому вы подмешали чуточку собственной крови.

Для Набокова искусство, которое не бросает вызов, не «пьет кровь», — не искусство. Его литература сложена из обломков трагедий и призывает читателей не только изучать историю, но и разбираться в посылах современности. Только тем, кто погружается в недра книг, тем, кто познает их тайны, открываются сокровенные грани того, о чем говорит писатель.

В последние годы жизни, опасаясь, быть может, что его загадки навсегда останутся без ответа, Набоков иногда приподнимал завесу над своим чародейством. И все же он ждал, что читатель перехватит его на полдороге, и никогда полностью не срывал с искусства пелены обмана. Набоков не признал книгу, которую написал о нем Филд, но у него оставалось не так много времени, чтобы высказаться самому.

3

Бесконечная авторская спираль отражений и масок в финальном романе Набокова вполне естественна. Филд отмечал, что порой Набоков как будто терялся во множестве публичных и литературных версий своего «я». Причем терялся до такой степени, что сам не всегда знал, где играет, а где говорит всерьез. Особенно ярко это проявлялось в склонности Набокова говорить об Эдмунде Уилсоне как о старом друге, «в определенном плане самом близком». Он часто произносил это в характерной мизансцене, обводя слушателя многозначительным взглядом. Но какой бы ни была декорация, за которой Набоков то прятался, то открывал себя, похоже, что дружбы с Уилсоном ему отчаянно недоставало. Через много лет после сна о воссоединении, когда оба друга постарели и вели в дневниках счет болячкам, Владимир, узнав, что Эдмунду нездоровится, решился ему написать. Сказав, что перечитал всю их долгую переписку, Набоков отметил «теплоту всех твоих добрых дел... всевозможные испытания, которым подвергалась наша дружба, неослабевающую радость от произведений искусства и интеллектуальных открытий». Владимир хотел, чтобы друг знал: он больше не обижается на него за «непостижимое “непостижение” пушкинского и набоковского “Онегина”».

Ответ пришел незамедлительно. Уилсон сообщил, что как раз готовит сборник русских статей, в котором исправит свои «онегинские» ошибки и укажет на оплошности друга. Он признался, что у него был инсульт, и теперь он плохо владеет правой рукой. Предупреждая, что в его следующей книге будет содержаться очерк о том, как он гостил у Набокова в Итаке в 1957 году, Уилсон выражал надежду, что это не повредит их отношениям. Однако теплое набоковское послание и вежливый ответ Уилсона не помешали последнему в письме к Елене Мучник пожаловаться на Владимира — мол, того «всегда греет мысль, что его друзья в неважной форме».

«На севере штата Нью-Йорк», рассказ Уилсона о поездке в Итаку, вышел в том же году. В тексте приводились яркие факты, щедро приправленные комментариями Уилсона. Набоков, по его словам, преодолел «несчастья, ужасы и тяготы», которые «сломали бы всякого». Эдмунд описывал, как они с Владимиром выпивали и обменивались эротической и порнографической литературой. А о Вере говорил: «Она так сосредоточена на Володе, что обделяет вниманием всех остальных». Мысль, будто бы Набоков чувствовал себя униженным, у Уилсона подкреплялась поразительным сочетанием аргументов, что подлинная русская знать его не принимала и что его отец погиб от рук убийц. Высказал Эдмунд и другое, быть может, более меткое предположение, что Набоков «со злорадством подвергает своих персонажей всевозможным страданиям и при этом отождествляет с ними себя».

Взбешенный Набоков написал редактору The New York Times Book Review, что, знай он тогда в Итаке мысли Уилсона, он бы выставил его за дверь. Писатель утверждал, что страдания, которые приписывает ему Уилсон, являются «чистым вымыслом, следствием его извращенного воображения». Уилсон не жил его жизнью (что правда) и не читал его автобиографии (что неверно). Набоков объяснял, что «Память, говори» — это история одного счастливого изгнания, начавшегося едва ли не с самого рождения — любопытная характеристика текста, в котором, в частности, сказано, что «люди и вещи», наиболее любимые автором, «обратились в пепел или получили по пуле в сердце». Он признается, что мог бы из жалости оставить без внимания нелепицы «бывшего друга», если бы Уилсон не оскорбил его «личной чести».

Общие друзья в очередной раз разделились на сторонников Эдмунда и сторонников Владимира. Бывший редактор Набокова в The New Yorker Кэтрин Уайт в письме к Уилсону недоумевала, что стало теперь с Владимиром. Комментируя реплику о задетой чести, Кэтрин признавалась, как печально ей видеть, «что делают с человеком непомерное эго и мировой успех».

Следующей весной Набоков отправил редактору «Бук ревью» новые комментарии о вражде с бывшим другом, но тут у Эдмунда резко ухудшилось здоровье. В начале мая Уилсон перенес еще один инсульт и вернулся в родительский дом, в котором Набоковы гостили у него в 1955 году. В последние дни жизни Уилсон сбегал из-под опеки в кинотеатр, чтобы посмотреть «Крестного отца». Подключенный к кислородному баллону, с телефоном экстренного вызова под рукой, он был сосредоточен на новых проектах — дневники ждали публикации, нужно было пересматривать старые издания и писать новые книги. Эдмунд сидел в постели — в пижаме, с венчиком жидких всклокоченных волос на голове. На длинном столе перед ним громоздились бумаги и таблетки, а через прозрачные занавески в окно заглядывало небо. 12 июня Уилсона не стало.

Но разговора с Набоковым он еще не закончил. В книге «Окно в Россию», вышедшей осенью того года, Уилсон впервые обратился к творчеству Владимира в целом. В плане аналитических находок публикация не представляет особой ценности. Уилсон считает «Незаконнорожденных» садомазохистскими и признается, что так и не смог дочитать «Аду», но интересно его противопоставление «одного из солженицынских лагерей, откуда невозможно сбежать», с тем, как у Набокова персонажи спасаются от тюрьмы и смерти.

В другом посмертном издании, исправленном и дополненном «Финляндском вокзале», который увидел свет в августе, Уилсон все-таки пошел на уступки в том, с чего начались его разногласия с Набоковым. «Меня... обвиняли в чересчур благожелательном изображении Ленина, — пишет он в предисловии, — и критика эта, пожалуй, небезосновательна». Уилсон объясняет, почему первая версия книги получилась такой, какой получилась, и на нескольких следующих страницах признает, что личность Ленина на самом деле гораздо сложнее.

Спор с призраком Уилсона не сделал бы Набокову чести. Прохладная оценка, которую критик дал его творчеству, по сути, ничего для него не меняла; в пантеоне литературных небожителей Набоков одержал над Уилсоном верх. Но два года спустя, обсуждая с вдовой Эдмунда идею опубликовать их с Уилсоном письма, заметил: «Сами понимаете, как больно перечитывать послания, принадлежащие к ранней, светлой эпохе нашей переписки».

Впрочем, не все у Набокова с Уилсоном вызывало споры. Например, даже в последних письмах они сошлись во взглядах на известного автора, который восхищал обоих личными качествами, но не впечатлял художественным мастерством, — Александра Солженицына. В последнем письме, отправленном в «Монтрё-Палас», Уилсон отметил, что недостаткам Солженицына, пожалуй, не стоит удивляться, «ведь ему не о чем рассказывать, кроме как о своей болезни и своем заключении».

4

Приговор Уилсона вызывает недоумение, поскольку Солженицын не скрывал, что работает на стыке литературы и истории, а Уилсон всю жизнь посвятил анализу именно этого жанра. Впрочем, подобный отзыв мало что изменил; когда Эдмунд критиковал Солженицына, он уже не был законодателем мод в американской литературе, а за лагерным летописцем, напротив, стояла Нобелевская премия по литературе.

Между конфискацией солженицынского архива сотрудниками КГБ и триумфом в Стокгольме прошли долгие пять лет. Несколько месяцев Александр не мог оправиться от того, что казалось ему «главной катастрофой» жизни — более страшной, чем годы лагерей. Солженицын ругал себя за то, что растерял навыки выживания, благодаря которым его миновало столько опасностей. Если бы дело касалось только того, что знал он сам, это было бы еще полбеды. Но попасться теперь, когда столько людей пошли на страшный риск и рассказали ему свои истории, понимать, что истории эти в результате так и останутся нерассказанными, что соотечественникам так и не приведется посмотреть в глаза «миллионам погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака», — это было ужасно. Александра даже посещали мысли о самоубийстве.

бросить тень на его историческую и литературную миссию. Солженицын, как и Набоков, не был «подписантом». Даже когда двух писателей-диссидентов осудили за слова их вымышленных персонажей, Александр не поставил своего имени под коллективным письмом с призывом освободить обвиняемых.

Встречаться с приехавшим в СССР Жан-Полем Сартром Солженицын тоже отказался. Объяснил, что ему, ограниченному в правах советскому писателю, трудно будет вести с французом свободный и равный диалог (хотя спутница Сартра, писательница Симона де Бовуар, полагала, что виной всему гордость и застенчивость Солженицына).

Под чужими петициями Солженицын подписываться не желал, но в 1967 году, накануне съезда Союза писателей, пустил по знакомым собственное письмо. Выступая против притеснений, он призывал избавить литературу от цензуры. С характерным для себя пафосом Солженицын писал о ставках в этой игре, которые он теперь поднимал еще выше: «Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой». Письмо переходило из рук в руки и наделало много шуму. Солженицын получил письменную поддержку почти сотни литераторов. История облетела газеты всего мира.

Тем временем неопубликованные рукописи стали предметом жарких споров и обвинений: одни клеймили Солженицына как агента Запада, другие называли надеждой русской словесности. Редколлегия «Нового мира» по-прежнему не знала, что делать с его произведениями.

Солженицына вызывали на ковер секретариаты и комиссии, но везде он твердо гнул свою линию и — не прямым текстом, но вполне явно — говорил о кознях КГБ. Когда Александра пригласили на очередное собрание, чтобы окончательно решить вопрос о публикации первых глав нового романа, он уже шел на станцию, собираясь выехать поездом на Москву, но вдруг ни с того ни с сего передумал. Пускай сами разбираются, решил он, а вопросы задают жене, которая поедет в Москву вместо него. Он останется один, как можно дальше от людей, и будет писать.

Читатели понимали, что с такими публичными заявлениями, какие позволяет себе Солженицын, новых его произведений никто печатать не станет; но отсутствие публикаций привлекало к нему еще больше внимания. Редактор «Правды» выдвинул зловещее предположение, что Солженицын психически нездоров; пошел слух, что Александр сотрудничал с немцами во время войны. Бесконечно это продолжаться не могло. У Солженицына была единственная тема, и власти хотели эту тему закрыть. (Набокову, напротив, никто не мешал писать на ту же тему, но он делал это настолько завуалированно, что не каждый оказывался способен ее разглядеть.)

Слава исподволь меняла Солженицына; он проникался уверенностью, что может не только записывать историю, но и творить ее. Он обрел вес и влияние, которыми редко пользовались люди вне системы. Но это, как казалось некоторым друзьям и знакомым, не прошло для него даром — он утратил свою обезоруживающую скромность, став отстраненным и надменным.

Александру исполнилось сорок девять лет. Он дописывал «Архипелаг ГУЛАГ»; Наталья без устали перепечатывала рукопись на машинке. Супруги изготовили микрофильмы, которые потом с курьером отправили за границу. Потянулись дни мучительной неизвестности. Наконец Солженицыны с облегчением узнали, что курьер благополучно выехал из страны. «Раковый корпус», «В круге первом» и «Архипелаг ГУЛАГ» были в безопасности. Какую бы участь ни уготовила теперь история их автору — пусть даже гибель, но книги будут жить, и голос его заглушить не удастся.

Впрочем, партийное руководство страны не сидело сложа руки. В ноябре 1969 года рязанское отделение Союза писателей вызвало Солженицына на заседание и проголосовало за то, чтобы исключить его из своих рядов за «антиобщественное поведение». В СССР это решение означало конец писательской карьеры. Для Солженицына оно имело серьезные последствия, но государственной идеологии помочь уже не могло. К тому времени «Раковый корпус» и «В круге первом» уже вышли на Западе и пользовались сумасшедшим успехом. Солженицына провозглашали могучим талантом, «крупнейшим писателем XIX века, неожиданно появившимся во второй половине XX». За границей прошел слух, что у писателя припасено кое-что посерьезнее, какая-то книга, которую по-английски называют The Archipelago of Gulag.

В следующем году Солженицыну присудили Нобелевскую премию. Вначале он объявил о намерении приехать в Стокгольм, но потом изменил планы, опасаясь, что не сможет вернуться в Россию. Хотя церемония прошла без участия писателя, он все-таки надеялся, что награда изменит его положение к лучшему, ведь обычно лауреаты фактически обретали неприкосновенность.

В том, что касалось СССР, подобные надежды не оправдались, зато на Западе определенно пробил его звездный час — за ним уже охотилось несколько биографов. Но Солженицын публично заявил, что эти люди не говорили с ним и не знают о его жизни. За то, что они напишут, он ответственности не несет.

Не зная, как поступить с «Архипелагом», Солженицын медлил, занимаясь другим. Перемежая добрые слова строгими суждениями, он исподволь готовил автобиографию, которая впоследствии шокировала многих друзей. Помимо этого он начал серию романов о первых годах двадцатого столетия, в которых стремился объяснить, что именно пошло не так в России перед революцией.

К проблемам, вызванным решением Союза писателей, теперь добавились и семейные неурядицы. Любовница пятидесятидвухлетнего Александра забеременела, а жена не желала отпускать мужчину, ради которого стольким рисковала и которого до сих пор любила.

Причин, по которым Солженицын не решался пускать в ход свое главное оружие — «Архипелаг ГУЛАГ», — было несколько. Публикация могла навредить людям, поделившимся своими историями. Писатель имел все основания опасаться, что его арестуют и он не успеет закончить романы о революции. И, разумеется, он понимал, что после выхода «Архипелага» его жизнь изменится бесповоротно.

В конце концов решение за Солженицына приняли другие. За ним установили слежку, прослушивали телефон, в доме установили «жучки». Однажды приятель взял у Солженицына машину, а когда приехал возвращать, его встретил не хозяин, а сотрудники КГБ, устроившие в доме обыск. Мужчину посреди бела дня избили до полусмерти.

Власть усиливала нажим. Арестовали машинистку Солженицына, Елизавету Воронянскую, которая наверняка знала (хотя бы из множества статей, вышедших к тому времени на Западе) название и характер документов, которые искали кагэбэшники. Воронянскую увезли в Ленинград и допрашивали сутками напролет, пока она не рассказала, где спрятана рукопись Солженицына. Две недели спустя она умерла при загадочных обстоятельствах — по официальному заключению, покончила с собой.

Органы госбезопасности долго не могли найти тайник Солженицына, но в итоге все-таки добрались до его бумаг. После этого писатель наконец отправил закодированную телеграмму, означавшую, что настало время публиковать «Архипелаг ГУЛАГ» в Париже.

Через шесть недель после того, как роман появился в печати, за Солженицыным пришли из КГБ. Александр воображал, что его ждет великое противостояние с верхушкой партийной номенклатуры. Он ошибался. Немного подержав писателя в камере, его выслали в Германию — в надежде, что скоро мир о нем забудет.

5

В день, когда Солженицын покинул Россию, Владимир Набоков сел писать ему приветственное письмо. Поздравив собрата по перу со вступлением в новую свободную жизнь, Набоков извинился, что не ответил на его предыдущее послание, и объяснил, что придерживается правила никому не писать в Советский Союз, чтобы не навлечь беды на адресатов. «В конце концов, для большевистских властей я что рогатый — хотя в России не все это понимают». Он сомневался, что Солженицын знаком с его произведениями, но уверял: «Начиная со злодейских ленинских времен, я неустанно высмеиваю мещанство советизированной России и обличаю ту самую порочную жестокость, о которой пишете вы».

будет в Швейцарии, Набоковы с радостью его примут. Александр, который в скором времени осел в Цюрихе, ответил, что судьба недаром привела их в одну страну и, видимо, желала, чтобы они встретились.

В Европе Солженицына встречали как героя, но некоторые комментаторы предрекали, что интерес к нему скоро утихнет. Уильям Сэфайр задавался вопросом: «Теперь, когда он за пределами Советского Союза... и с него ловко сдернули мантию мученика, не пойдет ли трещинами пьедестал, на который мы его вознесли?» Увидев, как сочинения писателя оценивают в литературном, а не пропагандистском отношении, и открыв такие грани его личности, как религиозное рвение, «политики, сегодня восхваляющие его за борьбу с угнетением, могут, к разочарованию своему, узнать, что герой, которого они подняли на щит, вовсе не является приверженцем их демократических принципов».

Вскоре предсказания Сэфайра сбылись. Солженицын обескуражил сторонников, показав себя апологетом некой русской национально-религиозной исключительности. Запад, заявлял Солженицын, пребывает «в состоянии коллапса» ввиду морального кризиса, созданного эпохой Возрождения и усугубленного Просвещением. Американское правительство настолько слабое, что даже не может защитить себя от обнаглевшего репортера Дэниела Эллсберга, который украл и опубликовал документы государственной важности. Британия не способна разобраться со своими ирландскими террористами. На Западе не знают ответов на вопросы, вставшие перед Россией. Вскоре Солженицын уже предостерегал, что молодым американцам, которые сегодня отказываются служить во Вьетнаме, завтра придется с оружием в руках защищать американскую территорию. Помощники президента стали задумываться, нет ли доли правды в слухах, будто писатель психически неуравновешен.

Солженицын бил по собственной репутации, но удар, нанесенный «Архипелагом» по СССР, был стократ сильнее. Набоков, читавший тем летом первый том, не мог оставить без внимания строки, посвященные процессу социалистов-революционеров, ужасам Соловков и Лубянской тюрьмы. Он читал о людях, чьи судьбы уже не раз оплакал и о чьих страданиях написал в своей характерной риторике.

Набоков наверняка отметил, что Солженицын в своей хронике затрагивает и культуру русской эмиграции, о которой советские граждане мало что знали. Александр говорил о появлении «небывалого писателя Набокова-Сирина» и о том, что Иван Бунин еще не один десяток лет писал в изгнании. Есть в книге и нелицеприятные упоминания о Набокове и других эмигрантских писателях. Один из свидетельствовавших о ГУЛАГе, почитав эмигрантов, вопрошает: «Но что с ними?» Как могли талантливейшие наследники русской культуры растратить «неоценимую свободу» и забыть о соотечественниках?

Похоже, что к тому времени, как «Архипелаг ГУЛАГ» попал в руки Набокову, тот уже отбросил подозрения, будто Солженицын каким-то образом связан с КГБ. И, судя по всему, изменения, наступившие в стране после изгнания Солженицына, излечили Набокова от полувекового гражданского паралича. Писатель наконец почувствовал, что его заступничество может принести больше пользы, чем вреда.

Через три месяца после появления Солженицына в Германии Набоков, никогда прежде не делавший официальных заявлений по советским вопросам, публично встал на защиту Владимира Буковского, диссидента, которого несколько лет продержали в психиатрической больнице, а потом отправили в Пермь. Не понаслышке знакомый с закрытыми медицинскими учреждениями, Буковский получил свой последний срок за то, что передал на Запад материалы, неопровержимо доказывающие преступления советской психиатрии. Набоков отправил в британский Observer письмо, призывая «всех людей и все организации, у которых больше связей с

Россией, чем у меня, сделать все что можно, чтобы помочь этому мужественному и бесценному человеку».

Почти сорок лет назад в романе «Под знаком незаконнорожденных» Набоков говорил о местах, куда отправили Буковского, называя их «кишащей упырями Провинцией Пермь». Но даже там аллюзия на лагеря была настолько тонкой, что Вера Набокова посчитала необходимым отдельно упомянуть о ней в письме к переводчику книги. Набоков не хотел фиксировать страдания погибших и умирающих «мелодраматичными штампами», которыми пользовался Солженицын, и стремился создать в память о них нечто вневременное. Но что получилось в итоге, мемориал или непроглядная туманная пелена, — большой вопрос.

Когда утром 6 октября Солженицын ехал к Набокову в Монтрё, он мог и не знать, что в интервью Владимир иронизировал по поводу его книг и назвал автора второстепенным писателем. Неясно также, знал ли он об усилиях, которые Набоков предпринимал ради спасения Буковского, — десятки знаменитостей публично выступали в поддержку диссидента, а Солженицын был сосредоточен на собственной миссии. Учитывая уверения Набокова, что тот никогда не переставал обличать Советы, трудно сказать, какой вес придавал Солженицын скромному жесту доброй воли, сделанному мэтром по отношению к русским диссидентам спустя шестьдесят лет после революции.

Солженицына, как и Набокова, часто обвиняли в неблагодарности. Но первый оправдывал литературную сдержанность последнего невозможностью как-то повлиять на ситуацию из-за рубежа. Позднее в «Архипелаге...» Солженицын предположит, что служить родине, рассказывая на страницах своих книг о ее разрушении, Набокову мешали «жизненные обстоятельства».

Сворачивая на подъездную аллею отеля, Александр Солженицын и его вторая жена (тоже Наталья) не знали, ждут ли их. Набоковы звали их в гости — в этом они были уверены. В ответ на приглашение Владимира Солженицыны написали, в какой день им удобно приехать, и стали планировать визит. Но подтверждение все не приходило, а телефон не отвечал.

Для пламенного проповедника Солженицын был очень щепетилен в том, что касалось встреч. Несколькими годами ранее ему пришло письмо от бывшего одноклассника по имени Кирилл. Тому в свое время грозил арест, и одной из причин преследований были слова, сказанные о нем Солженицыным. Кирилл обвинял Александра в том, что чуть не угодил по его милости в тюрьму. Но когда Солженицын стал знаменитостью, между бывшими одноклассниками завязалась переписка. Понимая, какая пропасть их разделяет, они все-таки решили встретиться.

Солженицын приехал на квартиру Кирилла и нажал на звонок. Прождав целый час на лестничной площадке, Александр написал записку и решил опустить ее в почтовый ящик на двери. Приподняв козырек над щелью, он увидел ноги в тапочках. Кирилл неподвижно стоял по ту сторону двери, не желая или не находя в себе сил открыть ее. Солженицын опустил козырек и ушел. Для себя он выбрал иной путь, но с пониманием относился к людям, которым было слишком больно смотреть в глаза прошлому.

Приближаясь к отелю, Солженицын не знал, что Владимир и Вера ждут их в отдельном кабинете, заказанном как раз для этого. Ведь мелкие взаимные пикировки не шли ни в какое сравнение с тем огромным уважением, которое писатели питали друг к другу. Но что-то заставило Солженицына застыть в нерешительности.

Он признавал гений Набокова, хотя и сожалел, что соотечественник не употребил его на благо родины. И, безусловно, хотел этой встречи, пусть она и получилась бы непростой. Заветным желанием Солженицына было поселиться в какой-нибудь деревенской избе; возможно, его смутила роскошь отеля? Или встревожила мысль, что Набоков, будучи уже не молодым, заболел или неважно себя чувствует?

Как бы то ни было, Александр не остановился. Не вышел из машины. Не повел Наталью в отдельный кабинет гостиничного ресторана, где его дожидался семидесятипятилетний Набоков.

Вместо этого Солженицын — с той же тактичностью, какую проявил по отношению к старому другу, — поехал дальше на север по Гранд-рю-Монтрё и через двести метров повернул на Рю-дю-Лак. Еще два километра, и Александр с Натальей выехали за пределы Монтрё.

Набоков был во всех отношениях современным писателем и одновременно — живым анахронизмом. Начиная новую жизнь, Солженицын был волен оставить соотечественника в прошлом, подобно герою первого романа Набокова, который покинул свою детскую любовь на вокзале и в одиночку отправился навстречу будущему.

свои книги, если бы разглядел в каждой из них удар по тоталитаризму; с человеком, изгнание которого побудило Набокова поддержать открытым письмом Amnesty International, боровшуюся за спасение «каждой отдельной бесценной жизни».

Тот, у кого были самые высокие шансы распутать хитросплетения набоковской игры, упустил их. Солженицын пошел наперекор судьбе, которая, по его же словам, вела их с Набоковым навстречу друг другу. Набоковы прождали за столиком больше часа и ушли. Два писателя так и не встретились.

6

Ввязавшись в публичное сражение за тех, кого притесняли в Союзе, Набоков написал в конце года еще одно послание. По просьбе американских друзей, издававших русскоязычную литературу, Владимир отправил телеграмму непосредственно в Ленинград, призывая немедленно освободить диссидента и автора коротких рассказов Владимира Марамзина. Марамзина арестовали в 1974 году, а его библиотеку, где среди прочего обнаружили «Лолиту», сожгли.

Опасаясь, что телеграмма особого воздействия не окажет, Набоковы попытались придать делу Марамзи- на чуть больше огласки, намекнув редакции журнала People, что в интервью с Владимиром, которое они готовились опубликовать в следующем номере, неплохо было бы упомянуть о ленинградском послании. Редакторы так и поступили.

Набоковское интервью для People — смесь правды и преднамеренного лукавства. Писатель утверждал, будто на дух не переносит студенческих активистов и хиппи (в чем, вероятно, не покривил душой), и выражал сожаление, что Вера никогда не смеется (что не соответствовало действительности). Прежде чем давать интервью, Набоков по обыкновению поставил условие, что готовый текст перед сдачей в набор дадут ему на вычитку.

Владимир вообще часто правил статьи о себе, иногда даже постфактум. Любопытно, какие моменты он вычеркнул из своих интервью, включенных в книгу «Набоков о Набокове и прочем», которая вышла в конце жизни писателя. Скажем, он удалил признания, что набрал лишний вес, ремарку, что Толстой будто бы заразился венерическим заболеванием от швейцарской горничной, и обидные замечания в адрес Пастернака и других литераторов. «Я категорически отказываюсь критиковать современных писателей», — заявлял он в письме к одному журналисту, как будто и правда никогда этого не делал или не знал, что у репортеров, как говорится, все ходы записаны.

Когда в другом интервью Набокова попросили прокомментировать мнение, будто бы он извращенный и жестокий автор, он ответил вопросом на вопрос: «А мясник жестокий?» И пояснил: «Если я был жесток, наверное, так вышло потому, что мир в те дни казался мне жестоким».

В хороводе отрепетированных ответов и правок самого себя теряется возможность проследить, о каком Набокове идет речь в данный момент — о выдающемся писателе; о лукавом хозяине дома, любящем потчевать гостей шутками, или о волшебнике, который упрятал прошлое в текстах и ждет, когда же читатели его найдут. Как следствие, в интервью журналу People трудно понять, репортеру или самому Набокову мы обязаны абзацем, где писатель «не рвется в политику и не ищет бульварной известности, но включается в живую историю тем, что спокойно работает один десяток лет за другим, всю жизнь, пока его голос... не начинает звучать почти так же громко, как ложь. Лишившись родной земли и языка, он завоевал нечто большее. Он выиграл».

Что он выиграл? Славу, деньги, творческое бессмертие — безусловно. Но мир приговорил Набокова к литературной тюрьме, которую писатель сам для себя построил, ибо в его книгах, каждая из которых предназначалась для борьбы с тиранией, читатели не нашли ничего, кроме хитроумных игр в кривых зеркалах, отражающихся одно в другом..

До крушения советского режима Набоков не дожил. Но той осенью, когда расстроилась его встреча с Солженицыным, повидать писателя приезжали многие советские изгнанники. Набоков внимательно просматривал перевод «Ады» на французский; у него гостил представитель компании McGraw-Hill, издававшей его книги в Америке. Писатель задумывал новые вещи и приступил к роману «Лаура и ее оригинал», который успел закончить в уме, но не на бумаге.

Споры с Эндрю Филдом по поводу биографии продолжались, и к 1976 году отношения Набокова и его летописца стали откровенно враждебными. Неудивительно, что Филд сопротивлялся — обе стороны бесконечно правили рукопись и отфутболивали ее друг другу. С одной стороны, замечания Набокова шли на пользу книге — он уточнял детали, исправлял фактические ошибки и редактировал те места, которые касались людей за «железным занавесом». Но в то же время из биографии исчезали «вкусные» детали вроде тех, какие Набоков — самостоятельно или при помощи юристов — любил вычеркивать из своих интервью.

Разгоряченный битвой с Филдом, писатель в последние недели жизни напустился на критика Джона Леонарда, грозя тому судебным преследованием за статью, в которой тот называл известного фальшивомонетчика «обманщиком, каких не знал мир, пекинским Набоковым». Подобные мелочи вряд ли стоили времени, которого у Набокова оставалось совсем немного. Реальные и вымышленные посягательства на его доброе имя занимали писателя так, будто он все еще жил в дореволюционной России. Впрочем, почти так оно и было — по меньшей мере он всеми силами к этому стремился.

Все чаще задумываясь о вечности, Набоков отвечал всем тем, кто называл его фигляром или упрекал в издевательствах над персонажами, что последнее слово будет за ним: «Я верю, что в один прекрасный день я буду переоценен и вместо фривольной жар-птицы меня объявят строгим моралистом, осуждающим греx, преследующим глупость, высмеивающим вульгарность и жестокость и присваивающим суверенную силу сочувствию, таланту и гордости».

репетиция — но все понимали, что смерть близка. Годом ранее Набоков упал на пешей прогулке, и с тех пор его медленно затягивала трясина хронического нездоровья. Он как будто возвращался к детским ангинам и воспалениям легких, но вместо собственных буйных фантазий его мучили усиленные снотворным галлюцинации. Температура и инфекция мочевых путей брали свое. Приговорив стольких персонажей к смерти, которая обрывает их на полуслове, Набоков медленно угасал без надежды закончить свою последнюю историю.

Его конец не был отмечен гротескными штрихами вроде тех, которые он любил рассказывать о смерти Гоголя, — чередованием теплых ванн с холодными обливаниями, прилипшим к спине животом, пиявками, которые свисают с носа и попадают в рот. Набоков умер обычнейшей из смертей, от отека бронхов, огромного количества жидкости в легких и скачков температуры, с которыми ничего не могли поделать.

В мае предыдущего года писатель планировал съездить в Израиль, но отложил визит; он надеялся снова увидеть Америку и, не веря, что это когда-нибудь сбудется, все-таки мечтал вернуться в Россию.

Владимир Владимирович Набоков любил маленькие баночки фруктового желе и возмущался успехами Пастернака так, будто они могли перечеркнуть его собственные. Он высмеивал людей, умиравших потом невообразимой, страшной смертью, и якобы собирался вызвать убийц отца на дуэль; он поместил в свои книги все мыслимые и немыслимые тюрьмы века. Но умер он совсем не так, как его герои. Пожалуй, это лучший конец, какой может быть у современного писателя: Набоков покинул этот мир на закате дня, окруженный заботой, на руках у жены и сына и без сомнений в том, что его книги переживут автора.

7

Интриги и политика были неизменными спутниками Набокова с момента его появления на свет. Выживать в эпохальных катаклизмах Владимиру помогали волшебные исчезновения и побеги, которые, как он сам прекрасно понимал, были не нормой, а неким даром. Задним числом можно только удивляться, что уцелеть сумели почти все его близкие, а главное, жена и сын.

Первые годы взрослой жизни Дмитрий Набоков посвятил тому, чего его отец всячески избегал, — автовождению и музыке. Помимо достижений в оперном пении и автогонках, он пользовался признанием как переводчик отцовских произведений с русского на английский. Позднее Дмитрий сделался литературным душеприказчиком Набокова и яростно защищал его творчество и доброе имя, уверяя всех в изначальной мягкости и доброте писателя, — не столь очевидной в других его жизнеописаниях.

Вера Набокова, которая при жизни Владимира старалась привлекать к себе как можно меньше внимания публики, пережила мужа больше чем на десять лет. Она бережно хранила литературное наследие Набокова, курировала переводы его произведений и вместе с новым биографом Владимира трудилась над книгой, которой хотела перечеркнуть двухтомник Филда1. Вера постоянно нагружала себя работой, что, однако, не помешало ей дожить до восьмидесяти девяти лет и заслужить собственного биографа. Она умерла в 1991 году, застав начало конца СССР.

8

в двадцатом веке. И если интерпретация событий 1917-1918 гг., обретавшая все более сложный облик, вряд ли понравились бы Набокову, то предание гласности свидетельств ленинской жестокости он бы наверняка одобрил.

{1 Брайану Бойду тоже пришлось непросто: Вера отказывалась от утверждений, которые сама же делала в его присутствии, и могла не признавать даже того, что было написано ее рукой. Когда Бойд завел речь о романе Владимира с Ириной Гвада- нини, Вера утверждала, что никакого романа не было, пока Бойд не сказал, что сохранились их письма. }

Благодаря рассекреченным материалам появилась возможность сравнить арестантские картотеки с устными свидетельствами и теперь уже основательно прорисовать карту, набросанную в «Архипелаге ГУЛАГ» и мемуарах бывших заключенных. Документы, конечно, по-своему ненадежны — обвинения зачастую не выдерживают никакой критики, признания оказываются не вполне признаниями. Все оказалось куда запутаннее — но не то чтобы совсем непроницаемо.

Не желая раньше времени раскрывать тайну «Бледного огня», Набоковы в 1962 году объяснили издателю, что никто не должен знать, существует ли Зембла на самом деле. А как же Новая Земля — место арктической ссылки эсеров в 1922 году? Как же лагерь, из которого мечтал получить весточку Солженицын? Место, куда, по словам переживших ГУЛАГ, каждый год отправляли тысячу заключенных, но откуда никто никогда не возвращался?

В подборках за 30-е годы, помимо и The New York Times, рудники Новой Земли упоминаются в десятках других изданий, от пенсильванской Tyron Daily до журнала На карте ГУЛАГа, составленной Американской федерацией труда в 1951 году, обозначено два лагеря на южном острове; в атласе русской истории, выпущенном издательством Routledge перевели на английский и опубликовали под названием «I Dwelt with Death» применявшиеся на архипелаге виды разработки недр, от шахт, где добывали медный колчедан, до обогатительной фабрики на северном острове. В книге «Большой террор. Переоценка», вышедшей в 1990 году, Роберт Конквест говорит о «по сути, незарегистрированных “лагерях смерти”» на Новой Земле.

Через несколько лет после того, как открылся доступ к советским архивам, правозащитная организация «Мемориал» занялась изучением лагерных картотек, чтобы составить по ним полный перечень тюрем ГУЛАГа. Выяснилось, что со свидетельствами военнопленных о Новой Земле не все так просто. Хотя в советскую эпоху в СССР и за его пределами из уст в уста передавались многочисленные рассказы о лагерях и шахтах на архипелаге, записей военного периода, которые подтверждали бы эту информацию, обнаружено не было. В докладе, опубликованном организацией «Мемориал», также сказано, что описания горнодобывающих предприятий в свидетельствах военнопленных 1940-х годов не совпадают с геологической информацией о Новой Земле, поэтому к этим воспоминаниям следует относиться с осторожностью.

В документах упоминается, что в 1925 году новозе- мельская геологическая экспедиция взяла пробы руды в нескольких точках севернее материка. Через пять лет сотрудники ОГПУ повезли туда заключенных, чтобы начать горные работы. Экспедиция попала не на саму Новую Землю, а на остров Вайгач, примыкающий к ней с юга.

Условия были ужасные, особенно в первую зиму 1930-1931 годов. Заключенным пришлось разбить лагерь в заливе, а шахты открыли по другую сторону бухты. Всего на Новую Землю с материка завезли почти полторы тысячи арестантов. Зимой от поселения до шахт по бухте протянулась линия вешек, соединенных веревкой, чтобы заключенные находили дорогу в метель. В тех условиях заблудиться значило умереть.

Единственный плюс каторги на Вайгаче состоял в том, что каждый день там считался за два дня обычного тюремного срока. Из-за присутствия белых медведей заключенным иногда выдавали ружья для самообороны.

и самодеятельность. Небольшой духовой оркестр, состоявший из заключенных, как-то раз на собрании коренных жителей острова — ненцев — исполнил «Интернационал».

На четвертый год работы шахты затопило. В 1936 году вайгачский эксперимент прекратили, а заключенных перевели на разработку более перспективных залежей и строительство железнодорожных путей в новые арктические лагеря. Очень может быть, что легенды о страшной Новой Земле породила именно вайгачская экспедиция.

Сведения, что в 1922 году арестованных эсеров сослали на архипелаг, скорее всего тоже не соответствуют действительности. Когда лагерную документацию Новой Земли сравнили с газетными статьями, сложился еще один кусочек пазла. В 1922 году пресса сообщала, что, поскольку из материковых лагерей вокруг Архангельска заключенные часто сбегают, эсеров планируют массово отправлять на Новую Землю. Это решение было оглашено в преддверии осени, но погодные условия в это время года наверняка делали этапирование на архипелаг весьма проблематичным. Скорее всего заключенных не могли отправить на Новую Землю раньше весны.

Однако за следующий год тоже не обнаружено никаких документов, которые подтверждали бы сообщения The New York Times, Times of London

На этот вопрос кое-какие ответы в документах имеются. В июне 1923 года, как только воды Белого моря стали судоходными, на Соловецких островах приняли первую крупную партию социалистов-революционе- ров. С позиций двадцать первого века слухи о том, что заключенных, исчезнувших осенью 1922-го, отправили на Новую Землю, кажутся просто слухами — не более того. По большому счету газеты не обманывали — арестантов действительно сослали на далекий северный остров, который вскоре превратился в ад на земле, но, по всей вероятности, осужденные отправились не на Новую Землю, а на Соловки.

Позднее, когда в 30-е и 40-е годы в печать стали просачиваться сообщения о людях, будто бы отправляемых далеко за Полярный круг строить новые шахты, опять возникла путаница. В газетных статья часто мелькало слово «Воркута», но арктический поселок с таким названием появился только в 1931 году, когда закладывать его отправили экспедицию заключенных. Где он находится, остальные представляли себе смутно. Западные источники Tribune de Gen eve и The New York Times который еще до революции манил мореплавателей, вдохновлял сказочников и морил голодом чужаков, сохранил свой наполовину реальный, наполовину вымышленный статус.

Но что же люди, которые в самом деле отбывали срок в Воркуте и боялись, что их сошлют еще дальше на север, на Новую Землю, место, куда каждый год отправляли сотни воров-рецидивистов? Не исключено, что провинившихся отвозили на Новую Землю и бросали умирать, но никаких упоминаний ни о действующих там шахтах, ни о доставке туда заключенных в документах не обнаружено. Воров могли переводить в другие места лишения свободы или просто казнить.

Тем не менее слухи множились как в самих лагерях, так и за их пределами. У гулаговцев Новая Земля стала символом того, что, как бы плохо им сейчас ни было, — а условия в Воркуте были нечеловеческими, — севернее есть место, где будет еще хуже.

В детстве Набоков слышал рассказы о голоде и каннибализме в рыбацких поселках Новой Земли. В зрелом возрасте он читал в газетах об апокалиптической «Царь-бомбе», которую там взорвали. Так стоит ли удивляться, что даже неоспоримые фактические данные об архипелаге приобретали для Набокова мифический оттенок и что эти острова десятилетиями занимали его воображение? Они в его стихотворении 1941 года, в романе «Память, говори», где писатель упоминает о реке Набокова на Новой Земле, и в самой идее о беженце с далеких берегов архипелага в «Бледном огне».

Земли какое-то время путали с двумя самыми известными и смертоносными форпостами системы, Соловками и Воркутой.

9

Солженицын использовал в «Архипелаге ГУЛАГ».

Лихачев также поднял вопрос о том, чтобы семейный особняк на Большой Морской вернули сыну Набокова Дмитрию. Но в конечном итоге первый этаж дома стал музеем, посвященным жизни и творчеству Набокова. Вниманию посетителей там представлены первые издания романов писателя и его личные вещи — настольная игра «Эрудит» и сачок для бабочек. Под стеклом лежат потрепанные самиздатовские книжицы, которыми читатели когда-то обменивались подпольно. По стенам развешаны архитектурные проекты здания, составленные больше века назад. На большом экране конференц-зала проектор отображает документальные кадры, в том числе видео, где Солженицын благосклонно отзывается о Набокове. В своих коротких комментариях Солженицын подчеркивает, какой неожиданностью стало творчество Набокова на фоне его русских предшественников девятнадцатого века. Здесь, в отличие от других интервью, Солженицын не добавляет, что ради удовольствия западных читателей Набоков порвал с прошлым и утратил русские корни.

Вскоре после несостоявшейся встречи с Набоковым Солженицын обосновался на взгорьях Вермонта, где продолжил рассуждать о духовной нищете Запада и писать о прошлом. В конечном итоге он пережил систему, которую так презирал. В 1994 году он триумфально вернулся в Россию, зная, что его книги изменили ход истории. Он вызвал врага на поединок и одержал над ним победу.

Но битва не прошла для него даром. Резкие, не подкрепленные знанием суждения об Америке, странах Запада и мировой истории легли несмываемым пятном на репутацию Солженицына. Побуждаемый стремительным развитием событий, он спешил с переводом своих самых важных книг, не уделяя им столько времени и внимания, сколько тратил Набоков, пестовавший свои работы на других языках. Хотя Солженицын, в отличие от Набокова, получил Нобелевскую премию, политическому аспекту его книг суждено было затмить их литературные достоинства.

К разочарованию тех представителей Запада, которые считали Солженицына поборником свободы, тот поддержал Владимира Путина, бывшего сотрудника КГБ, ностальгирующего по советскому прошлому. От солженицынской концепции русского национализма многих коробило. В 2001 году, выступая за возвращение смертной казни, Александр отмечал, что даже отец Владимира Набокова, который всю жизнь боролся против этой меры наказания, изменил свое мнение в 1917 году, когда России грозила опасность.

дали имя самого стойкого антикоммуниста России.

Гуляя по современному Петербургу, можно встретить немало мемориалов и музеев. Напротив Дома политкаторжан установлен камень, который доставили с территории Соловецкого лагеря. В особняке, где раньше был мемориальный кабинет основателя ЧК, теперь Музей политической полиции, экспозиции которого знакомят посетителей не только с прародительницей советских спецслужб, но и со всеми подобными организациями, существовавшими в России за ее многовековую историю. На берегу Невы, напротив тюрьмы «Кресты», где отбывал наказание отец Набокова (и где по сей день томятся в заключении арестанты), расположен памятник «Жертвам политических репрессий» работы Михаила Шемякина. Два тощих сфинкса с выпирающими ребрами сидят лицом друг к другу, а между ними — каменная книга с венцом из колючей проволоки. Когда обходишь статуи и смотришь на них со стороны «Крестов», лица сфинксов превращаются в черепа.

В Германии жертвам лагерей тоже посвящено много мемориалов, но в 2011 году я уже не смогла доехать поездом из городка Бергедорф, что на окраине Гамбурга, до бывшего концентрационного лагеря Нойенгамме, переставшего быть тюрьмой только в 2003-м.

Когда идешь пешком с ближайшей станции перестроенной железной дороги, больше всего удивляет, пожалуй, то, какими долгими сотнями метров тянется периметр лагеря — на его фоне резко ощущаешь свою человеческую малость. Граница по-прежнему обозначена столбами, но колючей проволоки и самого ограждения больше нет. Мемориал открыт двадцать четыре часа в сутки. Без вандализма, по признаниям сотрудников, не обходится, но таких случаев немного.

Из Германии я поездом добираюсь в Прагу и нахожу водителя, который готов часами колесить по горам и долам, пока мы с переводчиком ищем дом престарелых, расположенный на самом востоке Чехии, в городке Шумперк. На верхнем этаже комплекса живет человек, который когда-то был узником ГУЛАГа в Арктике.

почти два года в Воркуте, после чего его, как и многих других, досрочно освободили, заменив каторгу перекрестным огнем на фронтах Второй мировой войны.

Я звоню в Шумперк, но мне приезжать не советуют — мол, кому интересно разговаривать с таким дряхлым стариком. Однако старик уступает уговорам и даже как будто радуется гостям. Он встречает нас вместе с женой, которой тоже под девяносто; та рассказывает, как во время войны ее увозили на работы в Германию.

На тему ГУЛАГа у старика много историй. Помимо прочего, он рассказывает, как добывал битум на Новой Земле, где, по его словам, заключенным иногда усиливали паек рыбой. От скованности и недоверия не остается и следа. Хозяин предлагает гостям домашние соленья и хочет, чтобы они посидели подольше. Он отвечает на все вопросы и говорит о лагерях и войне с предельной откровенностью. Описывая свое заключение, он додумывает то, чего не помнит или о чем не может говорить, и все время возвращается к Новой Земле.

После беседы мы с переводчиком поворачиваем обратно на Прагу и за четыре часа добираемся до сердца Старого города, где в Карловом университете преподает Владимир Петкевич. Правнук В. Д. Набокова и внук сестры Набокова Ольги, Петкевич не жалеет на нас времени. Он говорит о любимой матери, которая то ли по природе своей, то ли в силу аристократического воспитания не справлялась даже с простейшей работой, и об отце, который умер от отчаяния в коммунистической Чехословакии в возрасте двадцати девяти лет.

Когда речь заходит об обличительном письме, которое Набоков однажды отправил лингвисту Роману Якобсону, посещавшему Советский Союз до его распада, Петкевич не защищает Якобсона, хотя с глубоким уважением отзывается о проделанной им работе. «Полностью согласен с Набоковым, — говорит Петкевич, даже по прошествии десятков лет негодуя на западную интеллигенцию. — Я почти ненавидел их. Они ничего не понимали. Понимали мы, живущие здесь. Мы знали, что это такое».

Набоков и Александр Солженицын, в отеле есть свободные номера — но, вероятно, не набоковские апартаменты, которые обычно загодя бронируют русские туристы.

Этажом выше холла можно войти в открытые двери музыкального салона, где Набоков ждал Солженицына. В стране действуют строгие нормы сохранения исторических зданий, поэтому со времен несостоявшейся встречи двух писателей мало что изменилось. Настоящее живо напоминает о прошлом.

В музыкальном салоне пусто — только несколько столов и стульев да массивная люстра: сезон уже окончен. Как ни соблазнительно пофантазировать о литературных призраках, потустороннее дыхание не колышет прозрачных занавесок. Набоков уже не сидит за столом в уверенности, что приедет Солженицын, и не думает о том, что скажут друг другу они, два поистине независимых русских, пишущих на взрывоопасные темы, два гордых, подозрительных и не признающих революцию человека. Туристы заказывают набоковские апартаменты, но никто не надеется встретить Набокова на пороге и никто не ждет визита Солженицына — молодого и все еще разыгрывающего скромность, или старого и окруженного такой же стеной гордыни, какой под конец отгородился от мира Набоков.

Говоря, что Солженицыну больше не о чем писать, кроме как о своем заключении, Эдмунд Уилсон даже не подозревал, сколько труда Набоков посвятил той же теме. Солженицын запечатлевал страдания узников; Набоков придумывал, как им сбежать из тюрьмы.

В конечном итоге оба свидетельствовали об ударах, которые наносила человеческому духу политическая тирания. В «Даре», где читателя знакомят со всеми прелестями царской каторги, в «Отчаянии», отсылающем к лагерям Первой мировой войны, в лагерях смерти «Пнина» и «Лолиты» и «в пыточных застенках, забрызганных кровью стенах» советского ГУЛАГа, о которых сказано в автобиографии «Память, говори», — везде у Набокова проходит образ чудовищных концлагерей, которые перемалывают несчастных, попадающих между жерновов истории.

их мечты и завуалированное прошлое, продолжавшее собирать жуткую дань с настоящего. В основе почти всех произведений Набокова лежит «разлитая в мире несметная нежность», которую «либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие»1. Показывая читателям новый способ приобщения к истории, разговаривая с ними поверх голов своих персонажей, Набоков ни во что не ставил социальные романы, претендующие на то, чтобы перестроить весь мир, но верил, что отдельно взятому человеку можно открыть глаза на побочные последствия эпохальных событий — раздавленные и забытые людские жизни.

Стратегию Набокова не понять, если разбирать ее по кусочкам, — нужно видеть всю картину целиком. Перед лицом исторических катаклизмов писатель из раза в раз ухитрялся находить чудесное спасение, но своим самым известным персонажам открывал параллельный путь — безумие. Он и сам прятал радости и горе в фантазиях, в придуманных мирах, выложенных хрупким прошлым: лагерными мертвецами, страшными свидетельствами узников, нежностью к осмеянным, отсветами мира, утонувшего в жестокости, и скорбью обо всем, что утрачено. О чем бы Набоков ни хотел нам сказать, о какой бы истории ни надеялся напомнить, мы должны его расслышать. Он ждет нас в своих книгах.

{1 В. Набоков. Знаки и символы. Пер. С. Ильина.}

Разделы сайта: