Салиева Л.К.: Риторика «Дара» Набокова
Мир одухотворенный (живой) и мир утилитарный (мертвый)

Мир одухотворенный (живой) и мир утилитарный (мертвый)

Противопоставление живого и мертвого эксплицировано в романе через противопоставление двух миров: мира одухотворенного и мира утилитарного. Результаты анализа, раскрывающие свойства этих миров, приведены в таблице ниже. Таблица состоит из четырех частей: (1) атрибуты миров (категории: свет, цвет, цветы), (2) персонажи и их черты как представителей разных миров (категории: вера в Бога, философия, ценности, характер, смех/юмор, верность дару, чудак/путешественник, взаимоотношения людей, любовь земная, отношение к детям, смысл, цель и счастье жизни), (3) именование как главное предназначение человека (категории: восприятие-познание, непредвзятость восприятия, деталь/общий план, знание предмета речи, образец именования — Пушкин, истоки и мотивы именования, цель и смысл именования, суть творческого процесса и художественности произведения, стиль/слог, подготовка к созданию текста), (4) итог жизни (расчет судьбы) в земном измерении (категории: известность, подарки/кара). Обозначения (1) и (2) после названия категории обозначают соответственно: «мир одухотворенный» и «мир утилитарный».

Категория

цитата

1

АТРИБУТЫ МИРОВ

1.1

Свет (тень, темнота) и цвет (радуга, белое, черное)

1.1

Рай: свет и краски
(1а).

ПАМЯТЬ

«...по мере того, как его зрение приспособлялось к сумеркам настоящего, столь сначала отличным от далеко отставшего света памяти, он опять узнавал в ней все, что любил... и уже, когда приблизились к дому, прошлый свет догнал настоящее, пропитал его до насыщения, и все стало таким, каким бывало в этом Берлине три года назад, как бывало когда-то в России, как бывало и будет всегда» (с. 112).

«...прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский трамвай» (с. 105).

ПУТЕШЕСТВИЕ/СТРАНСТВИЕ
(ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ
ДУХОВНОЕ)

румяна, эта Венеция, а вода ее лагун — лазорева, с лебедями, вдвое крупнее лодок, в одну из коих опускались по доске маленькие фиолетовые люди, чтобы сесть на корабль, ждущий поодаль со свернутыми парусами, — и я не могу отделаться от этой таинственной красоты, от этих древних красок, плывущих перед глазами как бы в поисках новых очертаний» (с. 140).

«Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга: сама по себе томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла за скошенным полем, над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа просвечивала сквозь нее. Редкие стрелы дождя, утратившего и строй, и вес, и способность шуметь, невпопад, так и сяк вспыхивали на солнце. В омытом небе, сияя всеми подробностями чудовищно сложной лепки, из-за вороного облака выпрастывалось облако упоительной белизны...

элизей- ских красок! Отец, однажды, в Ордосе, поднимаясь после грозы на холм, ненароком вошел в основу радуги — редчайший случай! — и очутился в цветном воздухе, в играющем огне, будто в раю. Сделал еще шаг — и из рая вышел» (с. 104).

«...караван трогался в путь.

Я вижу затем, как, прежде, чем втянуться в горы, он вьется между холмами райски -зеленой окраски, столько же зависящей от их травяного покрова, кипца, сколько от яблочно-яркой породы, эпи- дотового сланца, слагающей их...» (с. 141).

«Все это волшебно держалось, полное красок и воздуха, с живым движением вблизи и убедительной далью; затем как дым от дуновения, оно подалось куда-то и расплылось, — и опять Федор Константинович увидел мертвые и невозможные тюльпаны обоев, рыхлый холмик окурков в пепельнице, отражение лампы в черном оконном стекле» (с. 148).

СВЕТ - ПУСТОТА

ДУХ

«...почему бабочки летят на
свет? Никто этого не знает.

...Мне всегда кажется, что я вот-вот догадаюсь, если хорошенько подумаю. Мой отец говорил, что это больше всего похоже на потерю равновесия, как вот неопытного велосипедиста притягивает канава. Свет по сравнению с темнотой пустота. Как она вертится! Но тут еще что-то есть — вот- вот пойму».

СВЕТ В ЧЕЛОВЕКЕ

«Бывает... что в таком темном человеке играет какой-то собственный фонарик, — не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок — на зависть любому краснощекому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днем горит лампа» (с. 332).

СВЕТ В ЖИЗНИ

«Никогда прежде он не вставал в семь утра, это бы казалось чудовищным, — но теперь при новом свете жизни (в котором как-то смешались возмужание дара, предчувствие новых трудов и близость

он испытывал прямое наслаждение от быстроты и легкости этих ранних вставаний, от вспышки движения, от идеальной простоты трехсекундного одевания...» (с. 333).

АБСОЛЮТНЫЙ СВЕТ

«...наиболее для меня заманчивое мнение, что времени нет, что все есть некое настоящее, которое, как сияние, находится вне нашей слепоты...» (с. 348).

БЕЛОЕ - ТАЙНОЕ,
НЕВИДИМОЕ. ОБЛАСТЬ
ВООБРАЖЕНИЯ

«...мать, говорящая ему что-то, сбоку, снизу, из-под большой дрожащей белой шляпы...» (с. 106).

«...мать, вся в белом...» (с. 111).

«...верхом на белом своем тро-
потуне едет отец...» (с. 141).

«Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, — всегда что-нибудь завершенное, — пирамиду, дом на горе.

детское мученье: неочиненный или сломанный цветной карандаш.

—    Но зато очиненные... Помнишь — белый? Всегда самый длинный — не то, что красные и синие, — оттого, что он мало работал, — помнишь?

—    Но как он хотел нравиться! Драма альбиноса. L’inutile beaute. Положим, он у меня потом разошелся всласть. Именно потому, что рисовал невидимое. Можно было массу вообразить. Вообще — неограниченные возможности» (с. 210).

1.1

Живое (одухотворенное) на земле —
тень небесного.
Темнота — материя,
плоть, не-пустота.
Тень — игра света
и темноты (1б).

ВОСПОМИНАНИЯ

От сухости воздуха была поразительно резка разница между светом и тенью: на свету такие вспышки, такое обилие блеска, что порой невозможно смотреть на скалу, на ручей; в тени же — мрак, поглощающий подробности: так что всякая краска жила волшебно умноженной жизнью и менялась масть лошадей, входивших в тополевую прохладу» (с. 142).

«...и справа забелелась калитка: вход в парк. ...он весь держался на равновесии солнца и тени, которые от ночи до ночи образовывали переменную, но в своей переменности одному ему принадлежащую гармонию. Если на алее, под ногами, колебались кольца горячего света, то вдалеке непременно протягивалась поперек толстая бархатная полоса, за ней опять — оранжевое решето, а уже дальше, в самой глуби, густела живая чернота, которая при передаче удовлетворяла глаз акварелиста, лишь покуда краски были еще мокры, так что приходилось накладывать слой за слоем, что бы удержать красоту — тут же умиравшую» (с. 105).

ОДУХОТВОРЕННАЯ

РЕАЛЬНОСТЬ

«Лес, каким я его застал, был еще живым, богатым, полным птиц. ...я испытывал не меньшее наслаждение, чем если бы в этих трех верстах от моей Агамемнонш- трассе находился первобытный рай. Дойдя до одного излюбленного уголка, сказочно сочетавшего свободный поток солнца и защиту кустарника...» (с. 339).

«...его зрение приспособлялось
к сумеркам ...» (с. 112).

«Они обычно встречались по ту сторону железнодорожной ложбины..., где был, между прочим, замечательный забор, составленный, по-видимому, из когда-то разобранного в другом месте... ограждавшего до того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда намалеванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки, распались на свои составные части, — тут нога зебры, там спина тигра... : обещание жизни грядущего века было по отношению к забору сдержанно, но

разъятие земных образов на нем уничтожало земную ценность бессмертия; ночью, впрочем, мало что можно было различить, а преувеличенные тени листьев (вблизи был фонарь) ложились на доски забора вполне осмысленно, по порядку, — это служило некоторым возмещением, тем более, что их-то никак нельзя было перенести в другое место, заодно с досками, разбив и спутав узор: их можно было перенести на нем только целиком, вместе со всей ночью» (с. 195).

«Сквозь стекла пепельный свет улицы обливал их обоих, и тень желтого узора на двери изгибалась через нее и продолжалась на нем наискось, как портупея, а по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто бывало с ним — но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, — Федор Константинович внезапно почувствовал — в этой стеклянной тьме — странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась и он увидел ее необыкновенную подкладку. У самого его лица была нежно-пепельная щека, перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя, он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять ее за призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет» (с. 201).

«Из темноты, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь. Сначала освещались только ноги, так ставимые тесно, что казалось, она идет по тонкому канату. Она была в коротком летнем платье ночного цветацвета фонарей, теней, стволов, лоснящейся панели: белее рук ее, темней лица... Что его больше всего восхищало в ней? Ее совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков... И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их...» (с. 221—222).

«— Нисколько. У меня слабая грудь. И я всегда зябну. Но, конечно, когда сидишь рядом с голым, физически чувствуешь существование магазинов готового платья. И телу темно. Зато мне кажется, всякая работа мысли совершенно невозможна для вас при этом обнаженном состоянии?

— Пожалуй, — усмехнулся Федор Константинович. — Все больше живешь на поверхности собственной кожи...

— В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру-обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нем повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника — вот, по-моему, идеал» (с. 334).

«Ослепительно загорелся край облака, и солнце выскользнуло. Оно источало такую жгучую, блаженную силу, что Федор Константинович, забыв досаду, прилег на мох и стал смотреть туда, где, съедая синеву, близилась следующая снежная громада: солнце в нее гладко въехало, с каким-то трепетом в двоящемся ободке огня, дрожа и летя сквозь кучевую бель, — а затем, найдя выход, сперва выбросило два луча, а потом распустилось пятнистым огнем в глазах, прокатя их на вороных (так что, куда ни взглянешь, скользят признаки каланчевых баллов), — и по мере усиления или обмирания света все тени в лесу дышали, то припадая грудью к земле, то приподымаясь на руках» (с. 351).

бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная... «Вожделею бессмертия — хотя бы его земной тени!» (с. 356).

1.1

Мертвое и адское
на земле — отсутствие (чистоты) света
и красок.
«Катастрофа
красок» (2).

«...и вот уже впереди, в усеянном белыми мушками просвете, наметилось приближающееся мутное, желтое пятно, которое, вдруг попав фокус, дрогнув и уплотнившись, превратилось в вагон трамвая, и мокрый снег полетел косо, залепляя левую грань стеклянного столба остановки, но асфальт оставался черен и гол, точно по природе своей неспособен был принять ничего белого... между тем как кругом все только что воображенное с такой картинной ясностью (которая сама по себе была подозрительна, как яркость снов в неурочное время дня или после снотворного) бледнело, разъедалось, рассыпалось, и если оглянуться, то — как в сказке исчезают ступени лестницы за спиной, поднимающегося по ней — все проваливалось и пропадало...» (с. 105).

«...помятая подушечка указательного пальца так навсегда осталась черною от чернил» (с. 229).

катастрофа красок”» (с. 276).

«...густой дым повалил через Фонтанку по направлению к Чернышеву переулку, оттуда вскоре поднялся новый черный столб... Между тем Достоевский прибежал. Прибежал к сердцу черноты, и Чернышевскому, и стал истерически умолять его п р и о с т а н о- в и т ь все это. Тут заняты два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами» (с. 277—278).

О Писареве: «Как отроком он каждую свою тетрадочку наряжал в радужную оболочку, так зрелым мужем Писарев вдруг бросал спешную работу, чтобы тщательно раскрашивать политипажи в книгах, или, отправляясь в деревню, заказывал портному красно-синюю летнюю пару из сарафанного ситца. Его душевная болезнь отличалась каким-то извращенным эстетизмом» (с. 287).

1.2

Цветы (1).

«...с той быстрой улыбкой, с которой мы приветствуем радугу или

розу...»

«Последнее достоверное сведение о моем отце... я отыскал в заметках французского миссионера (и ученого ботаника) Баро, случайно встретившего его в горах Тибета... “Я с удивлением увидел, — пишет Баро..., — пасущуюся среди горного луга белую лошадь под седлом, а затем появился, спускаясь со скал, человек в европейском платье, приветствовавший меня по-французски и оказавшийся знаменитым русским путешественником Годуновым... Мы провели несколько прелестных минут, на мураве, в тени скалы, обсуждая номенклатурную тонкость в связи с научным названием крохотного голубого ириса, росшего по соседству. После чего, дружески простившись, мы разошлись, он — к своим спутникам, звавшим его из ущелья, я — к отцу Мартэну, умиравшему в дальней харчевне”» (с. 157).

«За все ему воздается “отрицательной сторицей”, ... за все его лягает собственная диалектика, за все мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание...» (с. 232).

1.2

Цветы (2).

«На вокзале была мерзкая, животная суета: это было время, когда щедрой рукой сеялись семена цветка счастья, солнца, свободы. Он теперь подрос. Россия заселена подсолнухами. Это самый большой, самый мордастый и самый глупый цветок» (с. 174).

2

КЛЮЧЕВЫЕ ПЕРСОНАЖИ

Рай (1а).

Отец Федора

Одухотворенный
мир (1б).

Федор Константинович

Утилитарный мир (2)

Чернышевский Н.Г.

Личностные свойства героев.

2.1

Вера в Бога (1).

10 000 дней — от Неизвестного» (с. 337).

«И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего- то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружившего их...» (с. 222).

Вера в Бога (2).

«Христос умер за человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру тоже. «Будь вторым Спасителем», — советует ему лучший друг, — и как он вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает в его «студенческом» дневнике). Но «Святой Дух» надобно заменить «Здравым смыслом» (с. 230).

«...в казенных кругах его... считали... буффоном, и как раз в ш у- т о в с т в е его журнальных приемов усматривали бесовское проникновение вредоносных идей».

«Агенты... не без мистического
ужаса, доносили, что ночью в разгаре бедствия «слышался смех из окна Чернышевского». Полиция наделяла его дьявольской изворотливостью...» (с. 278).

в этой книге ни ризу не упоминиется о Боге». Жаль, что мы не знаем, к а к у ю именно книгу он читал» (с. 307).

2.2

Философия (1).

О триаде Гегеля: «В триаде... кроется смутный образ окружности, — правящей всем мыслимым бытием, которое в ней заключено б е зв ы х о д н о. Это — карусель истины, истина всегда круглая; следовательно, в развитии форм жизни возможна некоторая извинительная кривизна: горб истины; но не более» (с. 257).

«Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно напоминают недобро-совестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке» (с. 262).

Философия (2).

«В те годы Андрея Ивановичи Фейербахи предпочли Егору Федоровичу Гегелю. Homo feuerbachi есть мыслящая мышца. Андрей Иванович находил, что человек отличается от обезьяны только своей точкой зрения; вряд ли, однако, он изучил обезьян...

Еще недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что все существующее разумно. Но время задушевного русского гегелиан- ства прошло. Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. Есть, однако, всегда опасность, что из космического и умозрительного одна буква выпадает; этой опасности Чернышевский не избежал» (с. 256-257).

«Европейская теория явилась у Чернышевского в упрощенном, сбивчивом, карикатурном виде» (с. 259).

2.3

Ценности (1).
Отрицание
утилитарности,
верность чистоте
идеи.

«Боже мой, как я ненавижу все

это — лавки, вещи за стеклом, тупое лицо товара и в особенности церемониал сделки, обмен притворными любезностями, до и после! А эти опущенные ресницы скромной цены... благородство уступки... человеколюбие торговой рекламы... все это скверное подражание добру, странно засасывающее добрых...» (с. 39).

«Он рассудком знал, что среди них могут быть и настоящие, вполне человеческие особи, с бескорыстными страстями, чистыми печалями, даже с воспоминаниями, просвечивающими сквозь жизнь...» (с. 107).

«...вдруг неприятное чувство
опаздывания заменилось в душе Федора Константиновича отчетливым и каким-то нагло-радостным решением не являться на урок вовсе, а слезть на следующей остановке и вернуться домой, к недочитанной книге, к внежитейской заботе, к блаженному туману, в котором плыла его настоящая жизнь, к сложному, счастливому, набожному труду, занимавшему его вот уже около года. Он знал, что сегодня получил бы за несколько уроков плату... но совершенно мирился с этим ради той деятельной лени (все тут, в этом сочетании), ради возвышенного прогула, который он себе разрешал... Застенчивый и взыскательный, живя всегда в гору, тратя все свои силы на преследование бесчисленных существ, мелькавших в нем, словно на заре в мифологической роще, он уже не мог принуждать себя к общению с людьми для заработка или забавы, а потому был беден и одинок» (с. 109-110).

«... эта мгновенная, блеклая... и в общем незначительная... фотография, одна, чудом сбереглась и стала бесценной, доехав до Парижа в вещах матери, которая на прошлое Рождество ему и привезла ее в Берлин, ибо теперь, выбирая сыну подарок, она руководствовалась уже не тем, что всего дороже приобрести, а тем, с чем всего труднее расстаться»

«Его домовый музей, где стояли рядами узкие дубовые шкапы с выдвижными стеклянными ящиками, полными распятых бабочек ... где пахло так, как пахнет, должно быть в раю, и где у столов вдоль цельных окон работали препараторы, был как бы таинственным срединным очагом, освещавшим снутри весь наш петербургский дом, — и только гул Петропавловской пушки мог вторгаться в его тишину» (с. 131).

«Дом наш давно был разграблен, но отцовский музеум, душа дома, словно сохранив неуязвимость, присущую святыням, уцелел (перейдя затем в ведение Академии Наук), и этой радостью совершенно искупалась гибель знакомых с детства стульев и столов» (с. 157—158).

«...обещал книгу напечатать к Пасхе, то есть через месяц. Аванса он не давал никакого... Впрочем, к этой стороне дела он чувствовал полнейшее равнодушие. Другое заполняло его... он вышел на улицу, как балерина вылетает на сиренево освещенные подмостки. Моросивший дождь казался ослепительной росой, счастье стояло в горле, радужные книга, написанная им, говорила с ним полным голосом, все время сопутствуя ему, как поток за стеною» (с. 227).

«Все пройдет и забудется, — и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей...)» (с. 363—364).

Ценности (2)
Отношение к новому и «чистому», не
имеющему практического применения.

«Будь вторым Спасителем», — ...Но «Святой Дух» надобно заменить «Здравым смыслом». Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедовать нравственность. Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной...» (с. 230).

«...он всегда норовил повернуть сердце так, чтобы оно одним боком отражалось в стекле рассудка... свои чувства гнал через алембики логики... глупейшую из грез он умел согнуть в логическую дугу» (с. 235—236).

«Уже в семидесятых годах он ко всему “новому” относился небрежно, неблагожелательно. Экономика... ему осточертела, перестав быть для него орудием борьбы и тем самым приобретя в его сознании вид пустой забавы, “чистой науки”» (с. 258).

казнил “чистую поэзию”, где только не отыскивал ее, — в самых неожиданных закоулках. Критикуя... какой-то справочный словарь, он приводит список статей, по его мнению, слитком длинных: Лабиринт, Лавр, Ланкло, — и список статей слитком кратких: Лаборатория, Лафайет, Лен, Лессинг. Красноречивое притязание!.. фантастическое принимало грозный экономический оборот...» (с. 251).

«Понемногу, однако, чистота этой математики стала Чернытев- ского раздражать... его бесила эта математическая страсть не только как проявление неполезного: измываясь над всякой новизной, отстав- тий от жизни Чернытевский отводил душу на всех новаторах, чудаках и неудачниках мира... он в письмах называет сына “нелепой чудачиной”, “нищенствующим чудаком” и упрекает его в желании “оставаться нищим”. Наконец Пы- пин не выдержал и с некоторой горячностью объяснил двоюродному брату, что, если Саша и не стал “расчетливым и холодным дельцом”, он зато “нажил чистую, честную душу”» (с. 304—305).

«Для Чернытевского гений был
(с. 267).

«...посоветовал ему взять любую службу и исполнять все, что начальство велит делать: «Твои невежественные, нелепые назидания начальству не могут быть терпимы никакими начальниками» (с. 306).

«Он был самодоволен, рассудителен, туп и по-немецки невежествен, то есть относился ко всему, чего не знал, скептически... Вся философия жизни сократилась у него до простейшего положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье игриво складывалось под аккомпанемент первоклассной танцевальной музыки, из различных предметов технической роскоти» (с. 180).

«У окон располагались четыре матинистки... замужняя, сдобная блондинка, с отражением собственной квартиры вместо души, трогательно рассказывавтая, как после дня д у х о в н о г о т р уд а чувствует такую потребность на труде физическом, что придя вечером домой, растворяет все окна и принимается с упоением стирать» (с. 207).

2.4

Характер (1).

«...я всего более любил в нем: его

живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар его личности, власть над всем, за что он ни брался...»

(с. 137).

«Он был наделен ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким юмором; когда же он сердился, гнев его был как внезапно ударивтий мороз... Причиной его гнева мог быть чей-нибудь промах, просчет управляющего..., легкомысленное суждение о близком человеке, политическая потлость в базарно-патриотическом духе, развиваемая незадачливым гостем, и наконец, какой-нибудь мой проступок. Он, перебивший на своем веку тьму-тьмущую птиц, ... — он не мог мне простить лешинского воробья, зря подстреленного из монтекристо, или шашкой изрубленную мною осинку на берегу пруда. Он не терпел мешканья, неуверенности, мигающих глаз лжи, не терпел ничего приторного и притворного, — и я уверен, что уличи он меня в физической трусости, то меня бы он проклял... В моем отце и вокруг него, вокруг этой (с. 139).

Характер (2).

«Его пасмурность, прерываемая резким крикливым весельем, свойственным безюморным людям; его сентиментально-умственные увлечения; его чистота, которая сильно отдавала бы трусостью чувств, кабы не болезненная изысканность их толкования; его ощущение Германии; его безвкусные тревоги (“неделю был как в чаду”, потому что прочитал Шпенглера); наконец его стихи... все то... мне лишь претило» (с. 69).

«...это был, что называется, “бурш” — правда, — что не исключало в нем той коренной добротности, которой пленился, или думал, что пленился Яша.

...он вырос в чудных буржуазных условиях, между храмообразным буфетом и спинами спящих книг. Он был добродушен, хоть и не добр, общителен, а все же диковат, взбалмошен, но и расчетлив». (с. 74).

2.5

Смех, юмор (1).

«Вдруг вижу, он идет по лужайке, лицо веселое, каким я его еще не видала, хотя все время был весел, идет, машет мне как ни в чем не бывало, светлые штаны в мокрых зеленых пятнах, панама исчезла, пиджак на боку порван... Слава Богу, по крайней мере, что он ее наконец все-таки поймал — в платок, на отвесной скале, — а то заночевал бы в горах, как он мне объяснил преспокойно...» (с. 128).

«Вдруг за в з д р о г н у в ш е й дверью... послышалась знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной силой открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке... а глаза тепло и мохнато смеялись из-за сети морщин... Федор шагнул к нему, и в соборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов постриженных усов нарастало блаженно счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось» (с. 360).

«...не любя их за «суету, лишенную души», то есть состоящую из одних криков, без малейшего намека на смех...» (с. 142).

«Он увидел Зину... Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав сумку, - и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной, матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала его наедине» (с. 364).

Смех, юмор (2).

«Твердо считая, что смешная сторона вещей давным-давно разработана там, где ей и полагается быть - на последней странице берлинского иллюстрированного еженедельника, — он (с. 180).

«...он говорил звонким, пискливым голосом, а ежели думал о другом, тянул что-то однообразное, с прожевкой, с обильными: ну-с, да-с. У него был особенный тихий смешок (Толстого Льва бросивший в пот), но когда хохотал, то закатывался и ревел оглушительно (издали заслышав эти рулады, Тургенев убегал)» (с. 262).

«Юмор Добролюбова? О, благословенные времена, когда «комар» был сам по себе смешон, комар, севший на нос, смешнее вдвое, а комар, влетевший в присутственное место и укусивший столоначальника, заставлял слушателей стонать и корчиться от смеха!»
(с. 270-271).

2.6

Верность своей
личности/дару (1).

ВЕРНОСТЬ ВНУТРЕННЕМУ
ЗНАНИЮ/ОТКРОВЕНИЮ

«В моем отце и вокруг него, вокруг этой явной и прямой силы было что-то трудно передаваемое словами: дымка, тайна, загадочная недоговоренность, которая чувствовалась мной то больше, то меньше. Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, еще неизвестным, но что может быть, было в нем самым-самым настоящим. Оно не имело прямого отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни даже к бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй); это была и не задумчивость, и не печаль, - и нет у меня способа объяснить то впечатление, которое производило на меня его лицо, когда я извне подсматривал сквозь окно кабинета, как, забыв вдруг работу (я в себе чувствовал, как он ее забыл, - словно провалилось или затихло что-то), слегка отвернув большую, умную голову от письменного стола и подперев ее кулаком, так что от щеки к виску поднималась широкая складка. Он сидел с минуту неподвижно. Мне иногда кажется теперь, что, как знать, может быть, удаляясь в свои путешествия, он не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то, а затем, возвратившись, понимал, что оно все еще с ним, в нем, неизбывное, неисчерпаемое. Тайне его я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого и получалось то особое — и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к видимости жизненных чувств, — одиночество, в которое ни мить моя, ни все энтомологи мири не были вхожи. И странно: может быть, наш усадебный сторож, корявый старик, дважды опаленный ночной молнией... именно он искренне и без всякаго страха и удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто, был по-своему прав» (с. 139—140).

«...и снова я спрашиваю себя, о чем думает отец, когда не занят охотой, а вот так, замерев, стоит... появляясь как бы на гребне моего воспоминания, муча меня, восхищая меня — до боли, до какого-то безумия умиления, зависти и любви, раздражая мне душу своим неуязвимым одиночеством» (с. 146).

«Если в те дни ему пришлось бы отвечать перед каким-нибудь сверхчувствительным судом (помните, как Гете говиривил, поки- зывия тростью ни звездное небо: “Вот моя совесть!”), никому и ничему всецело отдить душу не
способен: оборотный кипитил ему

был слишком нужен для своих частных дел...» (с. 197).

«Банальный бес бульварных блаженств, не соблазняй меня страшным словцом “мой тип”. Не это, не это, а что-то за этим. Определение всегда есть предел, а я домогиюсь дилей, я ищу зи рогиткими (слов, чувств, мири) бесконечность, где сходится все, все» (с. 335—336).

«...не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите свою литературную карьеру... от вас все отвернутся.

Предпочитию зитылки...»
(с. 224).

«Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо; кик родине будь вымыслу верни...» (с. 176—177).

«О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верни, что не зипрешь души своей в темницу, не скижешь руку протянув — стени» (с. 195).

«Далее — пустыня Лоб... В этой пустыне сохранились следы древней дороги, по которой за шесть веков до меня проходил Марко Поло: указатели ее, сложенные их камней... в пустыне, во время песчаных бурь, я видел и слышал то же, что Мирко Поло: рассеивающихся. В двадцатых годах XIV века, когда великий землепроходец умирал, его друзья, собравшись у его ложа, умоляли его отказаться от того, что казалось им невероятным в его книге, — сбавить ее чудеса путем разумных выпусков; он же ответствовал, что не поведал и половины виденного на самом деле» (с. 148).

ВЕРНОСТЬ СЕБЕ

«Как собеседник, Владимиров был до странности непривлекателен. О нем говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, неспособен к оттепели приятельских прений, — но так говорили и о Кончееве, и о самом Федоре Константиновиче, и о всяком, чья мысль живет в собственном доме, а не в бараке или в кабаке» (с. 327).

ВЕРНОСТЬ
СВОЕЙ КУЛЬТУРЕ

«Мне нравилось то, что в отличие от большинства нерусских путешественников, например, Свен Гедина, он никогда не менял своей одежды на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности суров и решителен в своих отношениях с туземцами...» (с. 137).

ВЕРНОСТЬ

ПРЕДНАЗНАЧЕНИЮ/

ПРОФЕССИИ

«Этнография не интересовала его вовсе, что некоторых географов весьма почему-то раздражало... Был один казанский профессор, который особенно нападал на него, исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к интересам читателя, в опасном чудачестве...» (с. 138).

Я решила, что он бросил меня... а потом решила вдруг, что он умер, выбежала, начала что-то безумное лепетать людям, посылать в полицию. Вдруг вижу, он идет по лужайке, лицо веселое, каким я его еще не видала, хотя все время был весел, идет, машет мне как ни в чем не бывало, светлые штаны в мокрых зеленых пятнах, панама исчезла, пиджак на боку порван... Слава Богу, по крайней мере, что он ее наконец все-таки поймал — в платок, на отвесной скале, — а то заночевал бы в горах, как он мне объяснил преспокойно...» (с. 128—129).

«Вдруг в августе он ненадолго уехал, никто не знал, куда, кроме самых близких: поездку свою он так законспирировал, что ему мог бы позавидовать любой путешествующий террорист; было смешно и страшно представить себе, как всплеснуло бы ручками русское общественное мнение, если бы узналось, что в разгар войны Годунов-Чердынцев ездил в Женеву, на свидание с толстым, лысым, необыкновенно жовиалъным немецким профессором (туда же прибыл и третий заговорщик, старик англичанин, в легоньких очках и просторном сером костюме), что сошлись они там в маленьком номере скромного отеля для ученого совещания и, столковавшисъ, о чем надобно было (речъ шла о многотомном труде, упорно продолжавшем издаватъся в Штутгарте, при давнем участии иностранных специалистов по отделъным группам бабочек), мирно разъехались — каждый восвояси.

«Было решено, что она отправится туда в девять, а он последует через час... тронулосъ и побежало перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в комнате все было мутно от табачного дыма... Он так никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана» (с. 222—223).

«Он постоял — и на носках
пробрался к себе. В общем — французские чувства... Спать, спать —

тяжестъ весны совершенно бездарна. Взять себя в руки: монашеский каламбур. Что дальше? Чего мы, собственно, ждем? Все равно лучшей жены не найду. Но нужна ли мне жена вообще? “Убери лиру, мне негде повернутъся...” Нет, она этого никогда не скажет, — в том-то и штука» (с. 332).

ВЕРНОСТЬ ИДЕЕ

такие люди как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действителъными героями в своей боръбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературнокритические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк» (с. 219).

Верность своей
личности/дару (2).

ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ

«Трудно было отделаться от впечатления, что Чернышевский, в юности мечтавший предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым он сам в себе ощущал. Теперь, казалось ему, необходим лишь день, лишь час исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы взвиться. Революция ожидалась в 63-м году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в себе этот драгоценный жар! Таинственное “что-то”,... которое в Сибири угасло..., несомненно, было в Чернышевском и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Притягивающее и опасное оно-то и пугало правительство пуще всех прокламаций» (с. 274).

«...2 марта 62-го года состоялось первое ...публичное выступление Чернышеского... был в пользу политический заключенных Михайлова и Обручева... Рубенштейн с блеском исполнил весьма возбудительный марш, профессор Павлов говорил о тысячелетии Руси, — причем двусмысленно сказал, что если правительство остановится на первом шаге (освобождение крестьян), “то оно остановится на краю пропасти”..., Некрасов прочел скверные, но «сильные стихи, посвященные памяти Добробюбо- ва... о Добролюбове говорил и Чернышевский.

Встреченный крупными рукоплесканиями... он некоторое время стоял, мигая и улыбаясь... он как- то не подготовился, ораторствовать ему было внове, и, стараясь скрыть ажитацию, он взял разговорный тон, который его друзьям показался слишком скромным, а недоброжелателям слишком развязным. Он сначала поговорил о своем портфеле... Затем тонким назидательным голосом он принялся читать всем знакомую добролюбовскую статью, но вдруг оборвал и... обращаясь с публикой запанибрата, стал чрезвычайно подробно объяснять, что Добролюбовым он-де не руководил... Его тон, “неглиже с отвагой”, как говорили в семинарии, и полное отсутствие революционных намеков публику покоробили; он не имел никакого успеха, между тем как Павлова чуть ли не качали... сам-то он — впоследствии, в своей сибирской пустыне... пронзительно жалел о вялости, о фиаско, пеняя на себя, что не ухватился за тот единственный случай (раз все равно был обречен на гибель!)..., не сказал железной и жгучей речи, той самой речи, которую герой его романа собирался, верно, сказать, когда, по возвращении на волю, сел в пролетку и крикнул: “В Пассаж!”» (с. 276—277).

«...в стократ завиднее судьба
Перовской, чем угасание славы бойца!»
(с. 292).

2.7 Чудак, путешественник (1).

   знаменитого землепроходца, отважного чудака, исследователя фауны Тибета, Памира и других синих стран» (с. 94).

«...только что попались слова: “Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой”...» (с. 120).

«Затем, когда и я подпал под обаяние бабочек, в душе у меня что-то раскрылось, и я переживал все путешествия отца, точно их сам совершал, видел во сне вьющуюся дорогу, караван, разноцветные горы, завидовал отцу безумно, мучительно, до слез...» (с. 131).

«Сколько насмешек, сколько предположений и вопросов мне доводилось слышать, когда, превозмогая неловкость, я шел через деревню со своей сеткой! “Ну, это что, — говорил отец, — видел бы ты физиономии китайцев, когда я однажды коллекционировал на какой-то священной горе, или как на меня посмотрела передовая учительница в городе Верном, когда я объяснил ей, чем занят в овраге”» (с. 133).

«...в мертвом сердце Гобийской пустыни он повстречал — сначала приняв их за призраки, занесенные игрою лучей, — двух велосипедистов в китайских сандалиях и круглых фетрах, американцев Сахтлебена и Алена, невозмутимо совершавших спортивную поездку через всю Азию в Пекин» (с. 144).

между старыми, смирными семейными фотографиями в бархатных рамках висела копия с картины: Марко Поло покидает Венецию. Она была румяна, эта Венеция, а вода ее лагун — лазорева, с лебедями, вдвое крупнее лодок, в одну из коих опускались по доске маленькие фиолетовые люди, чтобы сесть на корабль, ждущий поодаль со свернутыми парусами, — и я не могу отделаться от этой таинственной красоты, от этих древних красок, плывущих перед глазами как бы в поисках новых очертаний...» (с. 140).

«Когда же Федор Константинович пересаживался в Александру Яковлевну Чернышевскую, то попадал в душу, где все было ему чуждо, но где многое изумляло его, как чопорного путешественника могут изумлять обычаи заморской страны, базар на заре, голые дети, гвалт, чудовищная величина фруктов» (с. 67).

Чудак, путешественник (2).

«Понемногу, однако, чистота этой математики стала Чернышевского раздражать... его бесила эта математическая страсть не только как проявление неполезного: измываясь над всякой новизной, отставший от жизни Чернышевский отводил душу на всех новаторах, чудаках и неудачниках мира... он в письмах называет сына “нелепой чудачиной”, “нищенствующим чудаком” и упрекает его в желании «оставаться нищим». Наконец Пыпин не выдержал и с некоторой горячностью объяснил двоюродному брату, что, если Саша и не стал «расчетливым и холодным дельцом», он зато “нажил чистую, честную душу”» (с. 304—305).

2.8

Отношения
людей (1).

«— ...То, что я вас так хорошо знаю, в сущности

есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, «веяний века», ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями “горит”. ...

— ...где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь...» (с. 346—349).

«...он уже не мог принуждать себя к общению с людьми для заработка или забавы, а потому был беден и одинок» (с. 109—110).

Отношения
людей (2).

«К чести хозяйки, следует сказать, что она долго, два года, терпела его. Но когда ей представилась возможность получить с апреля жилицу идеальнуюпожилую барышню, встающую в половине восьмого, сидяшую в конторе до шести, ужинающую у своей сестры и ложащуюся спать в десять, — фрау Стобой попросила Федора Константиновича подыскать себе в течение месяца другой кров» (с. 162).

2.9

Любовь земная (1).

«Банальный бес бульварных блаженств, не соблазняй меня страшным словцом “мой тип”. Не это, не это, а что-то за этим. Определение всегда есть предел, а я домогаюсь далей, я ищу за рогатками (слов, чувств, мира) бесконечность, где сходится все, все» (с. 335—336).

«Нет, это было не так, — он ничего не упустил. Единственная прелесть этих несбыточных объятий была в их легкой воображаемо- сти. За последние десять лет одинокой и сдержанной молодости, живя на скале, где всегда было немножко снега и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под горой, он привык к мысли, что между обманом походной любви и сладостью ее соблазна — пустота, провал жизни, отсутствие всяких реальных действий с его стороны...»

«Если в те дни ему пришлось бы отвечать перед каким-нибудь сверхчувствительным судом (помните, как Гете говаривал, показывая тростью на звездное небо: “Вот моя совесть!”), то вряд ли он решился сказать, что любит ее, — ибо давно догадывался, что никому и ничему всецело отдать душу не способен: оборотный капитал ему был слишком нужен для своих частных дел...» (с. 197).

«Было решено, что она отправится туда в девять, а он последует через час... тронулось и побежало перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в комнате все было мутно от табачного дыма... Он так никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана» (с. 222—223).

«Он постоял — и на носках пробрался к себе. В общем — французские чувства... Спать, спать — тяжесть весны совершенно бездарна. Взять себя в руки: монашеский каламбур. Что дальше? Чего мы, собственно, ждем? Все равно лучшей жены не найду. Но нужна ли мне жена вообще? “Убери лиру, мне негде повернуться... ” Нет, она этого никогда не скажет, — в том-то и штука» (с. 332).

«...свадебное путешествие. Пиренеи... он сказал, что до завтрака выйдет на полчаса прогуляться... прошло больше часа, как он ушел... еще через час я уже была в неописуемом состоянии ужаса, волнения... Я решила, что он бросил меня... а потом решила вдруг, что он умер бывало, светлые штаны в мокрых зеленых пятнах, панама исчезла, пиджак на боку порван... Слава Богу, по крайней мере, что он ее наконец все- таки поймал — в платок, на отвесной скале, — а то заночевал бы в горах, как он мне объяснил преспокойно... Но теперь хочу рассказать тебе другое... когда я уже знала, что такое всамделишная разлука... Он весной уехал в Ташкент. Оттуда первого июня должен был отправиться в путешествие и отсутствовать не меньше двух лет... Я теперь часто думаю, что если сложить все те годы, которые он со дня нашей свадьбы провел без меня, то выйдет в общем не больше его теперешнего отсутствия. И еще я думаю о том, что мне тогда казалось иногда, что я несчастна, но теперь я знаю, что я была всегда счастлива, что это несчастье было одной из красок счастья. Словом, я не знаю, что случилось со мной в ту весну... Я вдруг решила, что догоню его и поеду с ним хоть до осени... Как я могла вас маленьких оставить, как я прощалась с вами — это в каком-то тумане... я выскочила из тарантаса в поселке за Ташкентом, когда увидела, при ярком солнце, никогда не забуду, в ста шагах от дороги, твоего отца; он стоял, поставив ногу на белый камень, а локоть на изгородь, и разговаривал с двумя казаками. Я побежала по щебню, крича и смеясь, он медленно обернулся, и когда я как дура остановилась перед ним, то всю меня осмотрел, прищурился и сказал ужасным неожиданным голосом, всего два слова: марш домой. И я сразу повернулась и пошла к своей повозке, и села, и видела, как он совершенно также поставил ногу и облокотился, продолжая разговор с казаками. И вот я ехала назад, в оцепенении, каменная, и только где-то далеко внутри меня шли уже приготовления к буре слез. Ну, а через версты три (и тут в строке письма вдруг пробивалась улыбка) он меня догнал, в облаке пыли на белом коне, и уж простились мы с ним совсем иначе, так что потом я ехала обратно в Петербург почти такая же бодрая, как уезжала...» (с. 128—130).

Любовь земная (2).

«...мечтания молодого Чернышевского в отношении любви и дружбы не отличаются изящностью — и чем больше он предается им, тем яснее вскрывается их порок, — их рассудочность; глупейшую из грез он умел согнуть с логическую дугу. Подробно мечтая о том, что у Ло- бодовского, перед которым искренне преклонялся, разовьется чахотка, и о том, как Надежда Егоровна останется молодой вдовой, беспомощной, обездоленной, он преследует особую цель. Подставной образ нужен ему, чтобы оправдать свою влюбленность, заменив ее жалостью к жертве, то есть подведя под влюбленнось утилитарную основу» (с. 236).

«Перед нами “Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье”... Докладчик составляет проект любовного объяснения (в точности приведенный в исполнение в феврале 58-го...) с пунктами на женитьбу и против нее... и со сметой брачного быта, в которой учтено решительно все: и две стеариновые свечи на зимние вечера, и молока на десять копеек...

“Если когда-нибудь, — писал он далее, — молва запятнает ваше имя, так что вы не будете надеяться иметь другого мужа... всегда буду по одному вашему слову готов стать вашим мужем”. Положение рыцарское, но основанное на далеко не рыцарских предпосылках...» (с. 243).

«По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах он будто бы даже пил... Что таить, — брак получился несчастный... и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания “заморозить свое прошлое до состояния статического счастья”... все равно еще сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, — которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин...

«“Канашечка-то знал... Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна”. Канашечку очень жаль, и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружившие жену и находившееся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Вечера у Чернышевской были особенно оживлены присутствием ватаги студентов-кавказцев. Николай Гаврилович почти никогда к ним не выходил. Раз, накануне Нового года, грузины во главе с гогочущим Гогеберидзе, ворвались в его кабинет, вытащили его, Ольга Сократовна накинула на него мантилью и заставила плясать» (с. 248).

«...некто Любецкий, адъютант... заметил двух дам, резвящихся как шалые, и... приняв их за молоденьких камелий, “произвел попытку обнять обеих за талии”. Бывшие при них четыре студента...угрожая ему мщением, объявили, что одна из дам — жена литератора Чернышевского, а другая ее сестра. Что же по мнению полиции делает муж? Он домогается отдать дело на суд общества офицеров, — не из соображений чести, а лишь для того, чтобы под рукой достигнуть сближения офицеров со студентами»

(с. 278).

2.10

Отношение
к детям (1).

«Как описать блаженство наших прогулок с отцом по лесам, полям, торфяным болотам... как описать чувство, испытываемое мной, когда он мне показывал все те места, где сам в детстве ловил то-то и то- то, — бревно полусгнившего мостика, где в 71-м поймал павлиний глаз, спуск дороги к реке, на котором однажды упал на колени, плача и молясь: промахнулся, и навсегда улетела!.. какой поистине волшебный мир открывался в его уроках!.. Сладость уроков! В теплый вечер он водил меня на прудок наблюдать, как осиновый брожник маячит над самой водой, окунает в нее кончик тела. Он показывал мне... он с особенной улыбкой обращал внимание мое на... он мешал для меня патоку с пивом, чтобы в страшно холодную, страшно дождливую осеннюю ночь ловить... Он то согревал, то охлаждал Он учил меня как разобрать муравейник, чтобы найти там гусеницу голубянки... Он рассказывал о запахах бабочек...» (с. 136).

«Мой отец, — писал Федор
Константинович, вспоминая то
время, — не только многому меня
научил, но еще поставил самую мою мысль по правилам своей школы, как ставится голос или рука» (с. 151).

«От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг, полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей этой геральдики природы и кабалистики латинских имен жизнь приобретала такую колдовскую легкость, что казалось — вот сейчас тронусь в путь. Оттуда и теперь занимаю крылья» (с. 140).

Отношение
к детям (2).

«Чернышевский погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: “У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу” (он путал имена своих детей: в Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба детей таких описок не прощает, — а он посылал поцелуй “Сашурке”, который уже вернулся к нему)» (с. 272).

2.11

Смысл, цель и
счастье жизни (1).

вся его жизнь состоит из странствий и писания ученых трудов» (с. 127).

«Вот и сейчас я счастлив, несмотря на позорную боль в ногах. Признаться, у меня опять началось это движение, волнение... Я опять буду всю ночь...

И вот посудите, как же тут не
быть счастливым, когда лоб горит...» (с. 103).

«Но он еще ждал, — от задуманного труда веяло счастьем, он спешкой боялся это счастье испортить, да и сложная ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов» (с. 122).

«Он лежал и курил, и потихоньку сочинял, наслаждаясь утробным теплом постели, тишиной в квартире, ленивым течением времени... Он был исполнен блаженнейшего чувства: это был пульсирующий туман, вдруг начинавший говорить человеческим голосом. Лучше этих мгновений ничего не могло быть на свете» (с. 176).

«...проснувшись, уже при звуках утра, он сразу попадал в самую гущу счастья, засасывающую сердце, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться... А еще через час- другой он встречался с ней за столом. И все восстанавливалось, и снова понимал, что, не будь ее, не было бы этого утреннего тумана счастья» (с. 198).

«Моросящий дождь казался ослепительной росой, стояло в горле, радужные ореолы дрожали вокруг фонарей, и книга, написанная им, говорила с ним полным голосом» (с. 227).

«Он вообразил то, что постоянно воображал в течение последних двух месяцев, завтрашнее начало полной жизни с Зиной, — освобождение, утомление, — а между тем заряженная солнцем туча, наливаясь, растя, с набухшими бирюзовыми жилами, с огненным зудом в ее грозовом корне, всем своим тяжким, неповоротливым велико - лепием заняла небо, лес, его самого, и разрешить это напряжение казалось чудовищным, человечески непереносимым счастьем. Ветер пробежал по его груди, волнение медленно ослабло, все было темно и душно, надо было спешить домой» (с. 351).

«...он окончательно нашел в мысли о методах судьбы то, что служило нитью, тайной душой, шахматной идеей для едва еще задуманного “романа”, о котором он... и заговорил сейчас, так заговорил, словно это было только лучшее, естественнейшее выражение счастья, — которое тут же, побочно, в более общедоступном издании, выражалось такими вещами, как бархатистость воздуха, три липовых изумрудных листа, попавших в фонарный свет, холод пива, лунные вулканы картофельного пюре, смутный говор, шаги, звезда среди развалин туч...» (с. 367—368).

Смысл, цель и
счастье жизни (2).

бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье игриво складывалось, под аккомпанемент первоклассной танцевальной музыки, из различных предметов технической роскоши» (с. 180).

3

ИМЕНОВАНИЕ

(СОЗДАНИЕ ИМЕН/ТЕКСТОВ)

3.1

Восприятие-
познание (1).

ОСЯЗАНИЕ

«...такие весенние впечатления, как первое чувство сразу по выходе со станции: мягкость земли, ее близость к ступне, а вокруг головы — ничем не стесненное течение воздуха» (с. 56).

ОСЯЗАНИЕ + ПАМЯТЬ

« Сквозь распадавшуюся летнюю обувь он необыкновенно живо осязал землю, когда проходил по немощеной части вдоль пустынных, отзывающих гарью огородных участков между домов, обращенных к ним срезанной чернотой капитальных стен, и там, перед сквозными беседками, виднелась капуста, осыпанная стеклярусом крупных капель, и голубоватые стебли отцветших гвоздик, и подсолнухи, склонившие тяжелые морды. Он давно хотел как-нибудь выразить, что чувство России у него в ногах, что он мог бы пятками ощупать и узнать ее всю, как слепой ладонями» (с. 92).

ОСЯЗАНИЕ - ЗРЕНИЕ

«Нога чудом вошла, но, войдя, совершенно ослепла

СЛУХ

«Мне иногда досадно, что ты не чувствуешь музыки. У моего отца был такой слух, что он бывало, лежит на диване и напевает целую оперу, с начала до конца. Раз он так лежал, а в соседнюю комнату кто-то вошел и заговорил там с мамой, — и он мне сказал: “Этот голос принадлежит такому-то, двадцать лет тому назад я его видел в Карлсбаде, и он мне обещал когда-нибудь приехать”. Вот какой был слух» (с. 210).

СЛУХ + ЦВЕТ (ЗРЕНИЕ)

«С прозрения азбуки... у меня с детства в сильнейшей и подробнейшей степени audition coloree... К примеру: различные, многочисленные “а” на тех четырех языках, которыми владею, вижу едва ли не в стольких же тонах — от лаково-черных до занозисто-серых, — сколько представляю себе сортов поделочного дерева. Рекомендую вам мое розовое фланелевое “м”...» (с. 102).

СЛУХ - ПОНИМАНИЕ +
ПАМЯТЬ

«Что его больше всего восхищало в ней? Ее совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков... И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их... Одаренная гибчайшей памятью, которая как плющ обвивалась вокруг слышанного ею, она повторением ей особенно понравившихся сочетаний слов облагораживала их собственным тайным завоем, и, когда случалось, что Федор Константинович почему- либо менял запомнившийся ей оборот, развалины портика еще долго стояли на золотом горизонте, не желая исчезнуть. В ее была необычайная грация, незаметно служившая ему регулятором, если не руководством» (с. 221—222).

ОБОНЯНИЕ + ЦВЕТ (ЗРЕНИЕ)

«Какая луна, как черно пахнет
листьями и землей из-за этих решеток» (с. 103).

ДУШЕВНОЕ ВОСПРИЯТИЕ

«Он старался как везде и всегда

вообразить внутреннее прозрачное движение человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так, чтобы ...душа бы влегла в чужую душу, — и тогда вдруг менялось освещение мира и он на минуту действительно был Александр Яковлевич, или Любовь Марковна, или Васильев. Иногда к прохладе и легким нарзанным уколам преображения примешивалось азартноспортивное удовольствие, и ему было лестно, когда случайное слово ловко подтверждало последовательный ход мыслей, который он угадывал в другом» (с. 67).

ИНТУИЦИЯ

«Матери моей не было... но мы ее встретили, спускаясь по лестнице; ... она с волнением спросила, куда я иду. Я ответил, что — за машинкой для стрижки волос, о добывании которой случайно на днях была речь. ... Мы вошли в комнату, запомнившуюся мне почему-то совершенно желтою, и там старик с острой бородкой, в старом френче и длинных сапогах, без обиняков объявил мне, что по сведениям, еще не проверенным, моего отца нет больше в живых. Мать ждала меня внизу, на улице» (с. 158).

ЗРЕНИЕ

«Кому нравится в поэзии архиживописный жанр, тот полюбит эту книжечку. Слепому на паперти оно ничего не может сказать. (с. 59).

«Всю эту обаятельную жизнь, по сегодняшнему сочетанию которой можно было безошибочно определить и возраст лета..., и географическое положение местности, и растительный состав лужайки, все это живое, истинное, бесконечно милое Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным, глубоким взглядом...» (с. 156).

«В комнате, между тем, потемнело; над почерневшими очерками домов за двором, где зажглись уже окна, небо было ультрамаринового тона, и в черных проволках между черных труб сияла звезда, которую, как всякую, как всякую звезду, можно было видеть по-настоящему, лишь переключив зрение, так, что все остальное сдвигалось вон из фокуса» (с. 194).

ЯСНОВИДЕНИЕ

«...удивительный случай, бывший со мной после одного особенно тяжелого воспаления легких. Мать поехала мне покупать... что — я не знал... Лежа в постели пластом среди синеватых слоев комнатных сумерек... в ту минуту я достиг высшего предела человеческого здоровья: мысль моя омылась, окунувшись недавно в опасную, не по земному чистую черноту; и вот лежа неподвижно и даже не жмурясь, я мысленно вижу, как моя мать...

...но тут хрустальное течение моего ясновидения прервалось тем, что...» (с. 54—55).

МНОГОПЛАНОВОЕ
ВОСПРИЯТИЕ (В ТОМ ЧИСЛЕ
ВОСПРИЯТИЕ СВОЕЙ И

«...если бы не всегдашняя, холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описинный ни не незвиный вириинт человеки, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, не скверное преподавание чужих языков, — когда у него есть свой, из которого он может сделать все, что угодно — и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может, даже миллиона людей, мог преподавать — например, многоплинность мышления: смотришь ни человеки и видишь его тик хрустильно ясно, словно сим только что выдул его, и вместе с тем, нисколько ясности не мешия, зимечиешь побочную мелочь — кик похожи тень телефонной трубки ни огромного, слегки подмятого муривья и (все это одновременно) зигибиется третья мысль — воспомининие о киком-ни- будь солнечном вечере ни русском полустинке, то есть о чем-то не имеющем никикого разумного отношения к ризговору, который ведешь, обегия сниружи киждое свое слово, снутри — киждое слово собеседники. Или: пронзительную жилость — к жестянке ни пустыре, к зитоп- тинной в грязь пипиросной киртин- ке из серии «ниционильные костюмыі», к случийному бедному слову, которое повторяет добрый, слибый, любящий человек, получивший зря нигоняй, — ко всему сору жизни, который путем мгновенной илхими- ческой перегонки, к о р о л е в с к о- г о о п ы т и, стиновится чем-то дригоценным и вечным... Всему этому и многому еще другому (ни- чиния с очень редкого и мучительного, тик низывиемого чувстви звездного неби, упомянутого, кижется, только в одном ниучном труде, пир- керовском “Путешествии Духи”, — и кончия профессионильными тонкостями в облисти художественной литеритуры) он мог учить, и хорошо учить, желающих, но желающих не было... Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самой собой, некого было учить» (с. 183).

ВОСПРИЯТИЕ ПОСРЕДСТВОМ
ВООБРАЖЕНИЯ

«— ...Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне бы не хотелось ни во что обращаться.

— В рассеянный свет? Как ты
насчет этого? Не очень, по-моему?

Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя себе представить то, что не с чем сравнить. Генийэто негр, который во сне видит снег. Знаешь, что больше всего поражало самых первых русских паломников по пути через Европу?

—    Музыка?

—    Нет, — городские фонтаны,
мокрые статуи» (с. 210).

СМЫСЛ ТВОРЕНИЯ ПРИРОДЫ
И ЧЕЛОВЕКА

«Он рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая необъяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изыскана для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавни- ком-живописцем как раз (с. 135).

«Хотя отец фольклора недолюбливал, он, бывало, приводил одну замечательную киргизскую сказку. Единственный сын великого хана... заприметил... какое-то сверкание. Приблизившись, он увидел, что это собирает хворост девушка в платье из рыбьей чешуи; однако не мог решить, что именно сверкало так: лицо ее или одежда. Подойдя с ней к ее старухе матери, царевич предложил дать в калым кусок золота с конскую голову. “Нет, — сказала невеста, — а вот возьми этот мешочек — он, видишь, едва больше наперстка, да и наполни его”. Царевич, рассмеявшись, бросил туда монету, бросил другую... пошел он к своему отцу. Все сокровища собрав, ... хан опустошил казну... — только звякает на дне. Призвали старуху. “Это, — говорит, — человеческий глаз, хотящий вместить все на свете”, — взяла щепотку земли да и разом мешочек наполнила» (с. 156—157).

«Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна — зеркало, дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. Наиболее доступный для домоседных чувств образ будущего постижения окрестности, долженствующий раскрыться нам по распаде тела, это — освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии...» (с. 316—317).

Восприятие-
познание (2).

«...ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался навстречу бессмертной бричке; все то русское, путевое, вольное до слез; все кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с тобой зарыдать; — ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо, на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то сказать, склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну» (с. 229—230).

«...тема “близорукости”, начавшаяся с того, что он отроком знал только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые медные очки, надетые в двадцать лет... тема очков...»» (с. 230).


мертвыми томами Вебера; всем под
руку попадался футляр с очками»
(с. 307).

«...глаза как у крота, а белые слепые руки движутся в другой плоскости, нежели его плошавшая, но упрямая и мускулистая мысль» (с. 233).

«...понятие искусства с самого начала стало для него, близорукого материалиста... чем-то прикладным и подсобным, и опытным путем можно было теперь проверить... превосходство... жизни... над красотой... искусства» (с. 237).

«...в саратовском дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из «Египетский ночей», с характерным для него бесслухого, искажением и невозможным заключительным слогом: “Я принял вызов наслажденья, как вызов битвы принял бы"» (с. 269).

«Сам Ширин был плотный, коренастый человек с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп, как Мильтон, глухглуп, как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда — полная неспособность что-либо именовать) — свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий бесталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала» (с. 322).

3.2

Способность
воспринимать
непредвзято (1).

«...люблю вспоминать, что писал мой отец: “При наблюдении происшествий в природе надобно остерегаться того, чтобы в процессе наблюдения, пускай наивнимательнейшего, наш рассудок, этот болтливый, вперед забегающий драгоман, не подсказал объяснения, незаметно начинающего влиять на самый ход наблюдения и искажающего его: так на истину ложится
тень инструмента”»
(с. 336—337).

Способность

непредвзято (2).

«...борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем... Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (то есть в антиискусстве), с которым и воевал, — поражая пустоту. При этом не следует забывать, что другой лагерь “художников” — Дружинин с его педантизмом и дурного тона небесностью, Тургенев с его чересчур стройными видениями и злоупотреблением Италией, — часто давал врагу как раз ту вербную халву, которую легко было хаять» (с. 251).

3.3

Деталь —
общий план.
Знание предмета
речи (1).

«В начале апреля, открывая охоту, члены Русского Энтомологического общества по традиции отправлялись за Черную речку... Среди этих пожилых, семейных людей, сосредоточенно и осторожно колдующих в апрельском лесочке, был... и генерал, я почему-то особенно ясно запомнил фигуру этого генерала..., низко согнувшего толстую спину, одну руку за нее заложившего, рядом в фигурой отца, как-то легко, по-восточному, присевшего на корточки, — оба со вниманием рассматривают вырытую совком горсточку рыжей земли, — и до сих пор меня занимает мысль, что думали обо всем этом ожидавшие на дороге кучера» (с. 132).

«Последнее достоверное сведение о моем отце... я отыскал в заметках французского миссионера (и ученого ботаника) Баро, случайно встретившего его в горах Тибета... “Я с удивлением увидел, — пишет Баро..., — пасущуюся среди горного луга белую лошадь под седлом, а затем появился, спускаясь со скал, человек в европейском платье, приветствовавший меня по- французски и оказавшийся знаменитым русским путешественником Годуновым... Мы провели несколько прелестных минут, на мураве, в тени скалы, обсуждая номенклатурную тонкость в связи с научным названием крохотного голубого ириса, росшего по соседству. После чего, дружески простившись, мы разошлись, он — к своим спутникам, звавшим его из ущелья, я — к отцу Мартэну, умиравшему в дальней харчевне”» (с. 157).

«...вялая легенда... создана она
из тех же сомнительных крупиц
приблизительного знания, которым

мечта в областях, известных мне
лишь понаслышке да из книг
, так
что первый же бывалый человек,
видавший на самом деле упомянутые места в те годы, откажется признать их, высмеет экзотичность моей мысли, холмы моей печали, обрывы воображения и найдет в догадках моих столько же топографических ошибок, сколько анахронизмов» (с. 160).

Деталь —
общий план.
Знание предмета
речи (2).

«...сила искусства есть сила общих
меет...»
(с. 252).

«Не все ли равно, — спрашивал он..., — голубоперая щука или щука с голубым пером (конечно, второе, крикнули бы мы, — так оно выделяется лучше, в профиль), ибо настоящему мыслителю некогда заниматься этим, особенно, если он проводит на народной площади больше времени, чем в своей рабочей комнате». Другое дело “общий план”. Любовъ к общему (к энциклопедии), презрителъная ненавиетъ к оеобому (к монографии) и заетавляла его упрекатъ Дарвина в неделъноети, Уоллееа в нелепоети (“...все эти ученые специальности от изучения крылышек бабочек до изучения наречий кафрского языка”). У самого Чернышевского был в этом смысле какой-то опасный размах, какое-то разудалое и самоуверенное «все сойдет», бросающее сомнительную тень на достоинства как раз специальных его трудов. “Общий интерее” он понимал, однако, по-евоему: ие- ходил из мыели, что болъше веего читателя интересует “производителъноетъ”. Разбирая в 55 году какой- то журнал, он хвалит в нем статьи “Термометрическое состояние земли” и “Русские каменноугольные бассейны”, решителъно бракуя, как елишком епециалъную, ту единственную, которую хотелось бы прочесть: “Географическое распространение верблюда”» (с. 253—254).

«Ему было решительно наплевать на мнения специалистов, и он не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: (с. 259).

«...Чернышевский объяснял: «Мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое же. Итак, мы все видим предметы, как они действительно существуют». Во всем этом диком вздоре есть еще свой частный смешной завиток: постоянное у “материалистов” апеллирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который «действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем» ... им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из “материализма”! Чернышевекий не отличал плуга от cохи; путал пиво c мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что они (цветы сибирской тайги) все те же самые, какие цветут по всей России» (с. 256).

3.4

Образец
именования —
Пушкин (1).

«Так он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона — и уже знал, чего именно этот звук от него требует. Спустя недели две после отъезда матери он ей написал про то, что замыслил, что замыслить ему помог прозрачный ритм “Арзрума”» (с. 121).

«В течение всей весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, — у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и затем преодолевал его, — живым примером служило:

Не приведи Бог видеть русский бунт
бессмысленный и беспощадный. ...

Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца» (с. 122).

«Мой отец мало интересовался

для Пушкина: он знал его, как иные
знают церковную службу
, и, гуляя,
любил декламировать. Мне иногда кажется, что эхо “Пророка” еще до
сих пор дрожит в каком-нибудь
азиатском ущелье» (с. 169).

«Но когда я подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина, между тем как пестрая шелуха, дрянная фальшь, маски бездарности и ходули таланта — все то, что когда-то моя любовь прощала или освещала по-своему, а что отцу моему казалось истинным лицом новизны — “мордой модернизма”, как он выражался, — теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты стихи Карамзина... Его ошибка заключалась не в том, что он свально охаял всю “поэзию модерн”, а в том, что он в ней не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта» (с. 170).

«...мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину» (с. 266).

«Говорят... что человек, которому отрубили по бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая несуществующие мышцы. Так и Россия еще долго будет ощущать живое присутствие Пушкина» (с. 123).

Образец
именования —

«Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские стихи “вздором и роскошью”, то они только повторяли Толмачева, автора “Военного красноречия”, в тридцатых годах сказавшего о том же предмете: “Пустяки и побрякушки”. Говоря, что Пушкин был “только слабым подражателем Байрона” Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова “Слабый подражатель лорда Байрона”. Излюбленная мысль Добролюбова, что “у Пушкина недостаток прочного, глубокого образования” — дружеское аукание с замечанием того же Воронцова: “Нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно”. “Для гения недостаточно смастерить Евгения Онегина”, — писал Надеждин, сравнивая Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти Пушкина: “Писать стишки не значит еще проходить великое поприще”.

...Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьезные опасения... Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и немудрено: несмотря на заслуги (“изобрел русскую поэзию и приучил общество ее читать”), это все-таки был сочинитель остреньких стишков о ножках... Николая Гавриловича немало, должно быть, раздражала, как лукавый намек на гражданские лавры, которых производитель “пошлой болтовни”... был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене “Бориса Годунова”: “Пушкин идет, окруженный народом”» (с. 267—268).

3.5

Истоки и мотивы
именования (1).

«...просто он
еще недоназванного мира
, в котором
он при каждом шаге безымянное
именовал»
(с. 143).

«Вот и сейчас я счастлив, несмотря на позорную боль в ногах. Признаться, у меня опять началось это движение, волнение... Я опять буду всю ночь...

И вот посудите, как же тут не
быть счастливым, когда лоб горит...» (с. 103).

«Но он еще ждал, — от задуманного труда веяло счастьем, он спешкой боялся это счастье испортить, да и сложная ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов» (с. 122).

«Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им написанных, о словах щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением уже искал создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе» (с. 102).

«Вот вам тема, — сказал ему
Чарский: — поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением»

Истоки и мотивы
именования (2).

«Как поэт он был, по-моему, очень хил; он не творил, он перебивался поэзией, как перебивались тысячи интеллигентных юношей его типа... Он в стихах, полных модных банальностей, воспевал «горчайшую» любовь к России — есенинскую осень, голубизну блоковских болот, снежок на торцах акмеизма и тот невский гранит, на котором едва уж различим след пушкинского локтя» (с. 70).

«...сидя в крепости и зная, что опасный дневник разбирается, он спешил посылать сенату «образцы своей черновой работы», то есть вещи, которые он писал исключительно для того, чтобы дневник оправдать, превращая его задним числом тоже в черновик романа.. . это и толкнуло его писать в крепости “Что делать?”» (с. 245).

«Для приобретения популярности во Франции он писал немецкие книжки о ней (“Три портрета”, например, — императрица Евгения, Бриан и Сара Бернар), причем собрание материалов обращалось у него тоже в собрание связей. Эти торопливо-компиляторные труды, в страшном стиле — модерн немецкой республики (в сущности мало чем уступавшие трудам Людвига и Цвейгов), он диктовал секретарше между дел, внезапно изображая
вдохновение, которое, впрочем, у
него всегда совпадало с досугом»
(с. 208).

«...он, как пушкинский импровизатор, ... профессией своей — а потом несбыточным идеалом — избрал рассуждения на заданную тему...»

3.6

Цель и смысл
именования.

Суть творческого
процесса и
художественности
произведения (1).

«Его поимки, наблюдения, звук голоса в ученых словах, все это, думается мне, я сберегу. Но это так еще мало. Мне хотелось бы с такой же относительной вечностью удержать то, что быть может я более всего любил в нем...» (с. 137).

«...и уже теперь ее образ, рассказы о сыне, литературные вечера в ее доме, душевная болезнь Александра Яковлевича, все это отслужившее, само собой смоталось, кончилось, как накрест связанный сверток жизни, который будет храниться долго, но которого никогда не развяжут опять ленивые руки. Его охватило паническое желание не дать этому замкнуться и так пропасть в углу душевного чулана, желание применить все это к себе, к своей личности, к своей правде, помочь ему произрасти по- новому. Есть способ, единственный способ» (с. 343).

«Постепенно, от всех этих набегов на прошлое русской мысли, в нем развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное желание (с которым успешно боролся) в чем-то ей признаться и в чем-то ее убедить. И, нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение, он еще кое-что вспоминал: кучу камней на азиатском перевале — шли в поход, клали по камню, шли назад, по камню снимали, а то, что осталось навеки, — счет падшим в бою. Так в куче камней Тамерлан провидел памятнику (с. 220).

«Точно играючи, точно желая запечатлеть свою силу на всем, он там и сям выбирая предмет из области вне энтомологии, оставил след почти во всех областях естествоведения: одно растение, описанное им, из всех им собранных, но это зато — замечательный вид березы; одна птица — дивнейший фазан; одна летучая мышь — но самая крупная в мире. И во всех концах природы бесконечное число раз отзывается наша фамилия, ибо другие натуралисты именем его называли: кто паука, кто рододендрон, кто горный хребет, — последнее, кстати сказать, его сердило: “Выяснить и сохранить давнее туземное название перевала, — писал он, — всегда и научнее и благороднее, чем нахлобучить не него имя доброго знакомого”» (с. 137).

«Неужели действительно он все понял в них, понял, что, кроме пресловутой “живописности”, есть в них тот особый поэтический смысл (когда за разум зашедший ум возвращается с музыкой), который один выводит стихи в люди? Или просто так: прочел, понравилось,
он и похвалил, отметив как черту
модную в наше время, когда время
в моде, значение их чередования:
ибо, если сборник открывается
стихами о “Потерянном мяче”, то
замыкается он стихами “О мяче
найденном”» (с. 60).

«Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору эти упражнения не проходили ему даром.

Шахматный композитор не должен непременно хорошо играть... Его утомляла и бесила дисгармония между невыносливостью его шахматной мысли в процессе борьбы и тем восклицательным блеском, к которому она порывалась. Для него составление задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов. Начиналось с того, что вдали от доски (как в другой области вдали от бумаги) и при горизонтальном положении тела на диване (т.е. когда тело становится далекой синей линией, горизонтом себя самого), вдруг, от внутреннего толчка, неотличимого от вдохновения поэтического, ему являлся диковинный способ осуществления той или иной изощренной задачной идеи... отвлеченной чистотой лишь в провидении воплощенного зи- мыісли; потом стремительно раскрывал сафьяновую доску и ящичек с полновесными фигурами, расставляя их начерно, с разбега, и сразу выяснилось, что идея, осуществленная так чисто в мозгу, тут, на доске, требуетдля своего очищения от толстой резной скорлупы — неимоверного труда,предельного напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот,а главное— той последовительной ниходчиво- сти, из которой, в шихмитном смысле, склидывиется истини. Соображая вириинты, так и этак ис- ключия громоздкости построения, кляксы и бельма подспорных пешек, борясь с побочными решениями, он добивился крийней точности выри- жения, крийней экономии гирмони- ческих сил. Если бы он не был уверен (кик бывил уверен и при литери- турном творчестве), что воплощение зимысли уже существует в некоем другом мине, из которого он его переводил в этот, то сложния и длительния _риботи ни доске были бы невыносимой обузой для разума, допускиюшего ниряду с возможностью воплощения возможность его невозможности. Мало-помалу фигуры и клетки начинали оживать и
обмениваться впечатлениями... Все

было осмысленно. И вместе с тем все было скрыто. Всякий творец — заговорщик; и все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами и колдунами. Только в последний миг ослепительно вскрывились их тийни.

Еще два-три очистительных штриха, еще одна проверка — и зи- дичи была готова. Ее ключ, первый ход белых, был зимискировин своей мнимой нелепостью, но именно рисстоянием между ней и ослепительным ризрядом смысли измерялось одно из гливных художественных достоинств задачи, а в том, как одни фигури, точно смизинния мислом, глидко зиходили зи другую, скользнув через все поле и забравшись к ней под мышку, была почни телесная приятность, щекочущее . На доске звездно сияло восхитительное произведение искусстви: планетариум мысли. Все тут веселило шахматный глаз: остроумие угроз и защит, грация их взаимного движения, чистота матов (столько-то пуль на столько-то сердец), каждая фигура казалась нарочно сработанной для своего квадрата; но, может быть, очировительнее всего были тонкия ткинь обмини, обилие подметных ходов (в опровержении которых были еще своя побочния крисоти), ложных путей, тщательно уготовленных для читителя» (с. 190—191).

«Это странно, я кик будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу» (с. 211).

«...мотивы жизни Чернышев - ского теперь мне послушны, — темы я приручил, они привыкли к моему перу; с улыбкой даю им удаляться: развиваясь они лишь описывают круг, как бумеранг или сокол, чтобы затем снова вернуться к моей руке; и даже если иная уносится далеко, за горизонт моей страницы, я спокоен: она прилетит назад, как вот эта прилетела» (с. 250).

«Мне кажется, что... если я нич- ну о них (стихах — Л.С.) осмысленно думить, то мгновенно потеряю способность их сочинять. Вы-то... давно развратили свою поэзию словами и смыслом, — и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком богаты, слишком жадны. Муза прелестна бедностью» (с. 346).

Цель и смысл

Суть творческого
процесса и
художественности
произведения (2).

«Добросовестные, ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько “задачи”, сколько “задания”: в них громоздко трактовалась та или иная мехиничес- кия теми (какое-нибудь “связывание” или “развязывание”), без всякой поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью. Мирясь с побочными решениями в вялых вириинтих и нигромождением милицейских пешек» (с. 192).

«10 мая 55 года Чернышевский защищал в университете... диссертацию, “Отношение искусства к действительности”, написанную в три августовские ночи... взгляд на искусство кик снимок с крисотки... “Прекрисное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное... учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и блиго- устроенных обществ”»

«... Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие не кичестви, и количестви и что “если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас... невозможно провести гринь между художественным и нехудожественным произведением”» (с. 252).

«Чрезвычайно знаменательна в отношении ко всему этому попытка Чернышевского доказать..., что трехдольный размер стиха языку нашему свойственнее, чем двухдольный... Сбитый с толку ритмической эмансипацией широко рокочущего некрасовского стиха и кольцовским элементарным анапестом (“мужичок”), Чернышевский учуял в трехдольнике что-то демократическое, милое сердцу: “свободное”, но и дидактическое, в отличие от аристократизма и анто- логичности ямба: он полагал, что убеждать следует именно анапестом» (с. 254).

«Юношей он записал в дневнике: “Политическая литература — высшая литература”. Впоследствии пространно рассуждая о Белинском... он ему следовал, говоря, что “литература не может не быть служительницей того или иного направления идей” и что писатели, “неспособные искренне одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас... великого ничего не произведут ни в каком случае”, ибо «история не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей прекрасного» (с. 265).

стихотворная болезнь... Несмотря на неопытное желание как можно скорее перевести на стихи шум любви, наполнявший меня... я уже тогда соорудил себе — грубую и бедную — мастерскую слов... Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно просмотрел с той новой точки зрения, страшно был огорчен... я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема... язык спотыкался, но честь была спасена. При изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которой балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда все медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь.

Вследствие, вероятно, слабой моторности моей молодой роликовой лирики глаголы и прочие части речи менее занимали меня. Не то — вопросы размера и ритма... я волочился за трехдольником; а затем уклонения от метра увлекали меня. То было время, когда автор “Хочу быть дерзким” пустил в обиход тот искусственный четырехстопный ямб, с наростом лишнего слога посередине..., которым, кажется, так никогда не написалось ни одно истинно поэтическое стихотворение. Я давал этому пляшущему горбуну нести закат или лодку и удивлялся, что тот гаснет, та не плывет...

Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка... это была прекрасно размеченная коллекция, всегда у меня бывшая под рукой.

Не сомневаюсь, что даже тогда, в пору той уродливой и вредоносной школы (которой вряд ли бы я прельстился вообще, будь я поэтом чистой воды, не подпадающим никогда соблазну гармонической прозы), я все-таки знал вдохновение... Но в эту минуту, в торопливой, неумелой попытке волнение разрешить, я хватался за первые попавшиеся заезженные слова, за готовое их сцепление, так что как только я приступал к тому, все гасло на гибельном словесном сквозняке, а я продолжал вращать эпитеты, налаживать рифму, не замечая разрыва, унижения, измены, — как человек, рассказывающий свой сон... округляет, подчищает, одевает его по моде ходячего бытия... чудовищно опошляет приемы сновидения...» (с. 173—174).

«Если Пушкин был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его черновиках? Ведь это уже не “отделка”, а черновая работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо з н а е т, что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного чуждый, он полагал, что “отделка” происходит “на бумаге”, а “настоящая работа”, то есть составление общего плана, — “в уме”, — признак того опасного дуализма, той трещины в его “материализме”, откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его» (с. 267).

«Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его личности, — жар, которого нет в беспомощно-рассудочных его построениях, но который таился как бы промеж слов (как бывает горяч только хлеб) и неизбежно обречен был рассеяться со временем (как лишь хлеб умеет становиться черствым). Кажется ныне одни только марксисты еще способны интересоваться призрачной этикой, заключенной в этой маленькой, мертвой книге. Легко и свободно следовать категорическому императиву общей пользы, вот “разумный эгоизм”, находимый исследователями в “Что делать?”» (с. 290—291).

3.7

Стиль (1).

ФОРМА И СОДЕРЖАНИЕ

«...я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы “мысль и музыка сошлись, как во сне складки жизни”» (с. 99).

«...Кончеев... тихо и вяло пробормотавший свои стихи, но в них сама по себе жила такая музыка, в темном как будто стихе такая бездна смысла раскрывалась у ног, так верилось в звуки, и так изумительно было, что вот, из тех же слов, которые нанизывались всеми, вдруг возникало, лилось и ускользало, не уталив до конца жажды, какое-то непохожее на слова, не нуждающееся в словах своеродное совершенство...» (с. 119).

ТОЧНОСТЬ СЛОГА

крупных экспедиций, длившихся в общей сложности восемнадцать лет; но между ними было еще множество мелких путешествий, “диверсий”, как он их называл, причем этой мелочью почитал не только поездки в наименее исследованные европейские страны, но и то кругосветное путешествие, которое проделал в молодости. Взявшись серьезно за Азию, он исследовал Восточную Сибирь, Алтай, Фергану, Памир, Западный Китай, “острова Гобийского моря и его берега”, Монголию, “неисправимый материк Тибета” — и в точных, полновесных словах описал свои странствия» (с. 128).

ТОЧНОСТЬ,

ГАРМОНИЧНОСТЬ, ЖИВОСТЬ
И ПРИСУЩНОСТЬ СЛОГА.
СЛОВО И СОЗДАТЕЛЬ ТЕКСТА

«Знаешь, когда я читаю его или Грума книги, слушаю их упоительный ритм, изучаю расположение слов, не заменимых ничем и не пе- реместимых никак, мне кажется кощунственным взять да и разбавить все это собой. Хочешь, я тебе признаюсь: ведь я-то сам лишь искатель словесных приключений, — и прости меня, если я отказываюсь травить мою мечту там, где на свою охоту ходил отец. Видишь ли, я понял невозможность дать произрасти образам его странствий, не заразив их вторичной поэзией, все больше удаляющейся от той, которую заложил в них живой опыт восприимчивых, знающих и целомудренных натуралистов» (с. 161).

«Он уже был автором двух романов, отличных по силе и скорости зеркального слога, раздражавшего Федора Константиновича потому, может быть, что он чувствовал некоторое с ним родство» (с. 327).

«Тем же летом появились в “Вестнике Европы” четыре его стихотворения; таланта проблеск в них есть: “Если жизнь покажется горькой (кстати, обратим внимание на мнимодобавочный слог, “жизень”, — что чрезвычайно характерно для неуравновешенных русских поэтов из горемык: как бы знак того, что в жизни у них как раз и недостает того, что могло бы превратить ее в песнь)...”» (с. 305).


всегда не совсем по твоему росту,
все слова на номер меньше, чем
твои настоящие слова»
(с. 211).

ВДОХНОВЕННОСТЬ СЛОГА

«Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене...: желтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот жесткий, некрасивый, но удивительно четкий почерк, с решительными взмахами словесных хвостов, с петлистыми “рцы” и «покоями», с широкими, истыми крестами твердых знаков, — и давно не испытанное, чистое чувство, от которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас. Этим письмом Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, все то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть... рвануть узду и, может быть обагрить кровью узду России, — все это теперь нашло болезненный исход в переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики, — эти железным бешенством прихваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которые он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая мегаломания... именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов... А еще через несколько дней он начал писать “Что делать?”...» (с. 283—284).

«Его читали, как читают богослужебные книги, — и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно пытался выразить бездарный беллетрист» (с. 287).

«...послушаем вот этот чистый звук — в его письмах к ней за те годы: “Милая радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя”...» (с. 295).

СЛОВО И ОЗНАЧАЕМОЕ

«, как легкие хотят расшириться, значит, должны были найтись годные для дыхания слова. Часто повторяемые поэтами жалобы на то, что ах, слов нет, слова бледный тлен, слова никак не могут выразить наших каких-то там чувств... ему казались...
бессмысленными...» (с. 174—175).

Стиль (2).

«Эпитеты, у него жившие в гортани, “невероятный”, “хладный”, “прекрасный”, — эпитеты, жадно употребляемые молодыми поэтами его поколения, обманутыми тем, что архаизмы, прозаизмы или просто обедневшие некогда слова вроде “роза”, совершив полный круг жизни, получали теперь в стихах как бы неожиданную свежесть, возвращаясь с другой стороны, — эти слова, в спотыкавшихся устах Александры Яковлевны, как бы делали еще один полукруг, снова закатываясь, снова являя всю свою ветхую нищету — и тем вскрывая обман стиля. Кроме патриотической лирики, были у него стихи о каких-то матросских тавернах; о джине и джазе, который он писал на переводно-немецкий манер: “яц”; были стихи о Берлине с попыткой развить у немецких наименований голос, подобно тому, как, скажем, названия итальянских улиц звучат подозрительно приятным контральто в русских стихах; были у него и посвящения дружбе, без рифмы и без размера, что-то путанное, туманное, пугливое, какие-то душевные дрязги и обращение на вы к другу, как на вы обращается больной француз к Богу или молодая русская поэтесса к любимому господину. И все это

было выражено бледно, кое-как, со множеством неправильностей в ударениях, — у него рифмовало, — “предан” и “передан”, “обезличить” и “отличить”, “октябрь” занимал три места в стихотворной строке, заплатив лишь за два, “пожарище” означало большой пожар, и еще мне запомнилось трогательное упоминание о “фресках Врублева” — прелестный гибрид, лишний раз доказывающий наше несходство, — нет, он не мог любить живопись так, как я» (с. 70).

«После него некто Крон, пишущий под псевдонимом Ростислав Странный, порадовал нас длинным рассказом о романтическом приключении в городе стооком, под небесами чуждыми: ради красоты эпитеты были поставлены позади существительных, глаголы тоже куда-то улетали, и почему-то раз десять повторялось слово “сторожко” (“она сторожко улыбку роняла”, “зацветали каштаны сторожко”)» (с. 118).

«Чернышевский сколачивал непрочные силлогизмы; отойдет, а силлогизм уже развалился, и торчат гвозди» (с. 259).

«...пробежал глазами отрывок в два столбца из юношеского дневника Чернышевского; пробежал, улыбнулся и стал сызнова читать с интересом. Забавно-обстоятельный слог, кропотливо вкрапленные наречия, страсть к точке с запятой,

застревание мысли в предложении и неловкие попытки ее оттуда извлечь (причем она сразу застревала в другом месте, и автору приходилось опять возиться с занозой), (словно у человека руки были в столярном клее, и обе были левые), серьезность, вялость, честность, бедность — все это так понравилось Федору Константиновичу, его так поразило и развеселило допущенное, что автор с таким умственным и словесным стилем мог как-либо повлиять на литературную судьбу России, что на другое же утро он выписал себе в государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского. По мере того как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство» (с. 212).

«...Белинский, этот симпатичный неуч, любивший лилии и олеандры, украшавший свое окно кактусами (как Эмма Бовари), хранивший в коробке из-под Гегеля пятак, пробку да пуговицу и умерший с речью к русскому народу на окровавленных чахоткой устах, поражал воображение Федора Константиновича такими перлами дельной мысли, как, например: “В природе все прекрасно, исключая только те уродливые явления, которые сама природа оставила незаконченными и спрятала во мраке земли и воды (моллюски, черви, инфузории и т.п.)”, — точно также, как у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора вроде следующих слов (о Достоевском): “...бился как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения”; из- за этой у н и ж е н н о й рыбы стоило продираться сквозь все писания “докладчика по делам сегодняшнего дня”. Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова (“...разночинец, ютившийся в порах русской жизни... тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды”), к слогу Ленина, употреблявшему слова “сей субъект” отнюдь не в юридическом смысле, а “сей джентльмен” отнюдь не применительно к англичанину и достигший в полемическом пылу высшего предела смешного: “здесь нет фигового листочка... и идеалист прямо протягивает руку агностику”. Русская проза, какие преступления совершаются во имя твое! “Лица — уродливые гротески, характеры — китайские тени, происшествия — несбыточны и нелепы”, — писалось о Гоголе, и этому вполне соответствовало мнение Скабичевского и Михайловского о “г-не Чехове”; то и другое, как зажженный тогда шнур, ныне разрывало этих критиков на мелкие части»
(с. 217-218).

«...от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез “литературу”... вся плеяда радикальных литераторов писала в сущности ногами...» (с. 270-271).

О «Что делать?»: «...иногда слог смахивает не то на солдатскую сказку, не то на... Зощенко...» (с. 286).

3.8

Подготовка
к созданию
текста (1).

«...это предприятие не из легких, я чувствую всей душой, что ты его осуществишь замечательно, но помни, что нужно много точных сведений и очень мало семейной сентиментальности. Если тебе что нужно, я сообщу тебе все, что могу, но о специильных сведениях сим по- зиботься, ведь это гливное, возьми все его книги, книги Григория Ефимовичи, и книги великого князя... непременно обритись к Крюгеру, Висилию Герминовичу, ризыщи его... нипиши к Авинову, к Верити...» (с. 122).

«Без отдыха, с упоением, он
теперь... по-настоящему готовился
собирил митериил, читил
до риссвети, изучил кирты, писил
письми, видился с нужными людьми»
(с. 123).

«Так ли, иначе ли, но все материалы, касающиеся жизни его, у меня теперь собраны. Из тьмы черновиков длинных выписок, неризбор- чивых нибросков ни ризнородных листих, кириндишных зиметок, ризбредшихся по полям киких-то других моих писиний, их полувычеркнутых фриз, недоконченных слов и непредусмотрительно сокрищенных, уже теперь зибытых, низвиний, в полном своем виде прячущихся от меня среди бумиг, — из хрупкой ститики невозобновимых сведений, местими уже ризрушенных слишком скорым движением мысли, в свою очередь риспылившейся в пустоте, — из всего этого мне теперь нужно сделить стройную, ясную книгу. Временами я чувствую, что где-то она уже написана мной, что вот она скрывается тут, в чернильных дебрях, что ее только нужно высвободить по частям из мрака, и части сложатся сами...» (с. 160-161).

«Для Федора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он пристрастился, когда изучал деятельность отца. Это было одно из тех повторений, один из тех г о л о с о в, которыми по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека. Но теперь, наученный опытом, он в пользовинии источ- никими не допускил прежней неряшливости и снибжил милейшую зиметку точным ярлыком ее происхождения... С симого ничили об- риз зидуминной книги предстивлялся ему необыкновенно отчетливым по тону и очертанию, было такое чувство, что для каждой отыскиваемой мелочи уже уготовано место и что самая работа по вылавливанию материалов уже окрашена в цвет будущей книги, как море бросает синий отсвет на рыболовную лодку и как она сама отражается в воде вместе с отсветом «Понимаешь, — объяснял он Зине, — я хочу это все держать как бы на самом краю пародии. Знаешь эти идиотские “биографии романсэ”, где Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы? А чтобы с другого края была пропасть серьезного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на нее. И главное, чтобы все было одним безостановочным ходом мысли. Очистить мое яблоко одной полосой, не отнимая ножа.

По мере изучения предмета он убеждался, что для полного насыщения им необходимо поле деятельности расширить на два десятилетия в каждую сторону» (с. 217).

чем-то ее убедить. И, нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение, он еще кое-что вспоминал: кучу камней на азиатском перевале — шли в поход, клали по камню, шли назад, по камню снимали, а то, что осталось навеки, — счет падшим в бою. Так в куче камней Тамерлан провидел памятник» (с. 220).

Подготовка
к созданиию

«10 мая 55 года Чернышевский защищал в университете... диссертацию, “Отношение искусства к действительности”, написанную в три

августовские ночи...» (с. 250).

4

ИТОГ

4.1

Известность (1)

«...он никогда и не сомневался, что так и будет, что мир, в лице нескольких сот любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев, немедленно оценит его дар» (с. 42).

«Иногда задумывался над вопросом, ? Он представлял себе некоторое помещение, полное этих людей..., и все они были похожи друг на друга, с вдумчивыми глазами и белой книжечкой в ласковых руках. Достоверно узнал он только про судьбу одного экземпляра: его купила два года тому назад Зина Мерц» (с. 175).

«...вокруг книги создалась хорошая, грозовая атмосфера скандала, повысившая на нее спрос, а вместе с тем, несмотря на нападки, имя Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось, и, поднявшись над пестрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду ярко и прочно» (с. 316).

Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы двести интеллигентных изгнанников. Из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгус и калмык начнут друг у друга вырывать мое “Сообщение”, под завистливым оком финна» (с. 347).

все равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах или хотя бы в подстрочном примечании исследователя... Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная... “Вожделею бессмертия — хотя бы его земной тени!”» (с. 356).

«Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, — когда слишком поздно спохватится...»

Известность (2)
(убывание).

«...саратовские гимназисты постарше увлекались им; иные из них впоследствии привязались к нему...

Много ли было из их числа спустя сорок лет на его похоронах? По одним сведениям, двое, по другим — (с. 246).

«Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его личности, — жар, которого нет в беспомощно-рассудочных его построениях, но который таился как бы промеж слов (как бывает горяч только хлеб) и неизбежно обречен был рассеяться со временем (как лишь хлеб умеет становиться черствым). Легко и свободно следовать категорическому императиву общей пользы, вот “разумный эгоизм”, находимый исследователями в “Что делать?”» (с. 290—291).

4.2

Подарки (1).

«Куда мне девать все эти подарки скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы? А что-то ведь есть, что-то есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10 000 дней — от Неизвестного» (с. 334—335).

«А через несколько дней, просто и даже глуповато, наметилось разрешение задачи, казавшейся столь сложной, что невольно спрашивалось: нет ли в ее построении ошибки? Борис Иванович... весьма неожиданно получил от берлинской фирмы солиднейшее представительство в Копенгагене... еще в течение месяца Зина и жилец могли в ней остаться. Они считали дни...» (с. 333).

прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь, и для этого в посредники она уже выбрала не первого попавшегося, а человека не только мне симпатичного, но энергично взявшегося за дело и не давшего мне увильнуть... странно не знаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула» (с. 369).

И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их...

Одаренная гибчайшей памятью, которая как плющ обвивалась вокруг слышанного ею, она повторением ей особенно понравившихся сочетаний слов облагораживала их собственным тайным завоем, и, когда случалось, что Федор Константинович почему-либо менял запомнившийся ей оборот, развалины портика еще долго стояли на золотом горизонте, не желая исчезнуть. В ее отзывчивости была необычайная грация, незаметно служившая ему регулятором, если не руководством»

«Никогда прежде он не вставал в семь утра, это бы казалось чудовищным, — но теперь при новом свете жизни (в котором как-то смешались возмужание дара, новых трудов и близость полного счастья с Зиной) он испытывал прямое наслаждение от быстроты и легкости этих ранних вставаний, от вспышки движения, от идеальной простоты трехсекундного одевания...» (с. 333).

«...но такова уж была судьба Чернышевского, что все обращалось против него: к какому бы предмету он не прикасался, и — исподволь, с язвительнейшей неизбежностью — вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем... За все ему воздается “отрицательной сторицей”,... за все его лягает собственная диалектика, за все мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, — и какие неожиданные, какие хитрые формы приобретает это (с. 232).

«“самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения... В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его решена...” О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно испортившую все то, что он за жизнь свою сделал и испытал? Мыслитель, труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, — он теперь дождался того, что его б р е д записал секретарь» (с. 307).

«...попытка Чернышевского доказать, что трехдольный размер стиха языку нашему свойственнее, чем двухдольный. ...он не разумел настоящей скрипичной сущности анапеста; не разумел и ямба, самого гибкого из всех размеров как в силу превращения ударений в удаления, в те ритмические удаления от метра, которые Чернышевскому казались беззаконными по семинарской памяти; не понимал, наконец, ритма русской прозы; естественно поэтому, что : в приведенных им отрывках прозы он разделил количество слогов на количество ударений и получил тройку, а не двойку, которую, дескать, получил бы, будь двухдольник приличнее русскому языку; но не учел главного: пэонов! ибо как раз в приведенных отрывках целые куски фраз звучат наподобие белого стиха, белой кости среди размеров, то есть именно ямба!» (с. 255).

«За это “бы” судьба, союзница муз (сама знающая толк в этой частице),

«Какое-то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей» (с. 256—257).

«Что делать? (Но судьба самого автора, вместо дельного знака вопроса, поставила насмешливый восклицательный знак.)... Так даже цифры, золотые рыбки Чернышевского, подвели его»

«...удивительно, как все то горькое и героическое, что жизнь изготовляла для Чернышевского, непременно сопровождалось привкусом гнусного фарса

«Казалось бы... что этим небрежным пинком судьба достойно завершила цепь возмездий, которую она ковала ему... Но это не так. Нам остается на рассмотр еще одна, самая страшная и самая совершенная, и самая последняя казнь.

Саша, едва выйдя из отрочества, пристрастился ко всему диковинному, сказочному, непонятному современникам, — зачитывался Гофманом и Эдгаром По, увлекался чистой математикой, а немного позже — один из первых в России — оценил французских “проклятых поэтов”» (с. 303—304).

«Он сердился на себя: ради этого дикого дивертисмента пожертвовать всегдашним, как звезда, свиданием с Зиной! ...Может быть, попробовать позвонить? Всего гривенник в кармане, и надо решить: позвонить — все равно значило бы лишить себя трамвая, но , попав как раз туда, куда постоянно пытался попасть анонимный русский, постоянно попадавший к Щеголевым» (с. 331).

Синонимом духа (жизни) в романе выступает свет (сияние). Радуга — идеальная гармония цвета — олицетворяет рай, место пребывания духа. Антоним света «темнота» — это материальный (плотный, плотский) мир. Черное и дисгармония красок — признак мертвого, неодухотворенного пространства, болезни души, по сути — ада. Свет, соприкасаясь с темнотой, освещает способные воспринять свет объекты, дарит им жизнь (животворит). Сочетание света и тьмы рождает тень — одухотворенную материю, материю, превращающуюся в тень духа на земле. Игра света и тени создает бесконечное разнообразие форм проявления духа в земном, поскольку заставляет «всякую краску жить волшебно умноженной жизнью». Белая краска — знак невидимого, пространство воображения. Атрибутом миров является не только цвет, но и цветы: отвлеченные розы и крохотный голубой ирис противопоставлены утилитарному подсолнуху.

В мир свет проникает через людей, способных видеть его и хранить. Восприятие света дано бескорыстным и чистым в путешествиях души: снах, воображении, вымысле; хранится свет в памяти (в воспоминаниях отдельного человека, в культуре).

Персонажи романа (как главные, так и второстепенные) распределены между двумя крайними точками: духовности и бездуховности, света и черноты. С одной стороны, отец Федора, с другой — Н.Г. Чернышевский. Мы наблюдаем целую серию противопоставлений: Федор — Яша, Яша — Рудольф, мать Федора — Ольга Сократовна, мать Федора — Александра Яковлевна, Зина — Ольга Сократовна, Зина — Оля Г. и др. Однако на авторском уровне, как будет показано выше, крайние точки, следуя закону триады Гегеля, смыкаются и образуют круг.

Доверие чувству Божественного присутствия определяет жизненную философию, ценности, их иерархию, сосредоточенность на внутреннем знании или внешней суете, стойкость характера в следовании своему предназначению.

Приятие тайны Неизвестного, осознание своей сотвореннос- ти с определенной целью по мерке Неизвестного, постоянное ощущение присутствия «чего-то дивного и благожелательного» противопоставлено крайнему выражению гордыни («Будь вторым Спасителем») и предпочтению соображений рассудка Бо- жественному откровению. Отсюда и различие философских позиций (живительная истина Гегеля против упрощенной версии фейербаховского материализма) и устремлений (развить и реализовать дарованный талант против устроить все так, чтобы жить богато).

Мир духовный характеризуют полное подчинение себя внутреннему знанию, независимость от мнения окружающих, от политики и политиканства, свобода от кумиров, ответственность за поступки и близких людей, способность радоваться и любить. Смысл, цель и счастье жизни составляет следование внутренней правде: осознание своего таланта, его развитие и на этом пути познание нового и его именование, то есть включение нового знания в память общества, наращивание культуры, иначе: материализация и накопление духа в слове (накопление даров духа посредством дара слова). Дар духа делает человека бессмертным, дар слова увековечивает память, создает общество, передает культуру от поколения к поколению.

Утилитарный мир служит кумирам: пользе, плоти, модной идее. Он исходит из соображения достижения практических целей: все, что не служит практической пользе, будь то чистая поэзия, чистая наука, или просто чистая душа, нелепо; чистые чувства невозможны — они обязательно должны быть оценены с точки зрения здравого смысла. Смысл и счастье жизни в получении желаемого. Для этого хороша любая политика; все существующее имеет значение лишь до тех пор, пока согласуется с этой политикой, служит ей. Отношения людей суть отношения спроса и предложения. Зависимость от кумиров делает характер слабым, неровным, серьезным (в смысле безюморным), склонным то к пасмурности, то к крикливому веселью. Часто своя собственная жизнь кладется на кумиров алтарь. При этом трусость чувств и осознание полной бесполезности поступка не позволяют проявиться истинному дару, несмотря ни на что все же ощущаемому в моменты истины как некий таинственный жар. Утилитарный мир мертв и неспособен именовать. Он отказывается от дара духа и потому лишен дара слова.

инструмент познания и в этом отношении его способности безграничны: его глаз стремится «вместить все на свете». Для фиксации и передачи знания человеку дано слово, язык, способность которого называть новые смыслы также безгранична и из которого можно «сделать все, что угодно — и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч».

Человеку дано воспринимать как естественное, так и сверхъестественное, дана возможность предвидеть, провидеть, воспринимать синтетически, воспринимать целое одним глубоким взглядом и в деталях. Только осознание тайны творения позволяет человеку посмотреть на мир открытым сознанием, воспринять истину как она есть, без тени, отбрасываемой собственным рассудком. Закрытое сознание, которому отказано в «благодати чувственного познания» и которое наперед уверено в правоте своей точки зрения, способно увидеть лишь свое отражение в зеркале, «открыть» свое собственное ложное понятие о предмете.

Создание имен (текстов) — призвание. Текст рождается от вдохновения, ощущаемого как внутренний толчок или движение, как волнение и жар, как обещание счастья. В этот момент тело перестает быть, и нет ничего, кроме явившегося «диковинного способа осуществления» уже в «провидении воплощенного замысла». Суть призвания в том, чтобы перевести это существующее «в некоем другом мире» воплощение замысла в этот. Текст, рожденный не от вдохновения, а в силу других причин (потому что модно писать, или потому что выгодно, или потому что надо убедить, или ради воплощения искусственной схемы) не способен ни выражать, ни изображать, ни являться жизнеспособным.

Началу работы над текстом предшествует долгий подготовительный период, когда из всевозможных источников (печатные материалы, переписка, беседы) извлекаются и нагромождаются знания и из них постепенно начинает проступать будущее творение (то ли дело диссертация Чернышевского — написана в три ночи!).

Создание имен, воплощение идей в слове, требует «неимоверного труда, предельного напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот... той последовательной находчивости, из которой... складывается истина. Соображая варианты,... исключая громоздкости построения,... борясь с побочными решениями» надо добиться «крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил». Овладение искусством именования происходит в традиции. Вчитывание в лучшие образцы, усвоение образцовых голосов (стилей), слияние с ними, дает возможность новому голосу войти в традицию и остаться в культуре. Для русской культуры первейшим образцом является Пушкин.

обладают потенциалом бессмертия — награда судьбы за верность Духу и Слову. Напротив, аудитория невдохновенных текстов постепенно рассеивается. Таков расчет судьбы за предательство Духа и Слова.

Но судьба одаривает или карает не только с отсрочкой. Люди, следующие за призванием, получают подарки уже в земной жизни в виде способности наслаждаться жизнью, профессионального признания, «возмужания дара», близкого человека, созданного по той же мерке. (Федор наследует от отца совершенную способность именовать, в то время как Зина (Мнемозина) получает в наследство от своего отца совершенный слух, способность воспринимать.) Тем же, кто импровизирует «на заданную тему», втискивая в ее рамки предметы, ничего общего с ней не имеющие, природа этих предметов мстит, судьба готовит им цепь возмездий, а их жизнь превращается в фарс.

Раздел сайта: