Салиева Л.К.: Риторика «Дара» Набокова
Ключевые слова

Ключевые слова

Проведенное исследование позволяет выделить ряд слов, являющихся ключевыми для понимания главного сообщения романа. Как было показано в начале работы, глубинным каркасом текста романа является метафора жизни-смерти-жизни, основанная на сдвиге в значении этих слов из плана материального в план духовный. Жизнь — то, что отмечено духом, смерть — дверь из земного в загробное, мертвое — то, что бездуховно. Можно сказать, что в романе эти слова завершают полный круг жизни и обретают «как бы неожиданную свежесть, возвращаясь с другой стороны». Традиционное для христианской культуры значение этих слов в век материализма сдвигается в план органической жизни, в романе же они вновь обретают исконное для русской культуры значение, но с приращением нового компонента: всей суммы научного знания.

Подобное же преобразование в значении претерпевают и другие ключевые слова: свет, радуга, бель, чернота, темнота, тень, дом (квартира, стена, темница, дверь), книга, слово/име- нование (дар слова), Россия, ключ, глаз, вымысел (сон), дар, память (культура, текст, память о том, что есть в другом мире), путешествие (странствие), круг.

Сдвиг в значении слов «свет, радуга, бель, чернота, темнота, тень» был рассмотрен в рассуждении выше. Ниже приведены цитаты, которые позволяют судить о значении в рамках романа слов «дом (квартира, темница, стена), Россия, ключ, круг, вымысел, путешествие».

Дом,

квартира,

комната,

темница.

«...в пансионе, где он прожил полтора года, поселились вдруг знакомые — очень милые, бескорыстно-навязчивые люди, которые «заглядывали поболтать». Их комната оказалась рядом, и вскоре Федор Константинович почувствовал, что между ними и им стена как бы рассыпалась и он беззащитен» (с. 81).

«...я бы давно уехал, но есть некоторые
личные обстоятельства (не говоря о моем

чудном здесь одиночестве, о чудном благотворном контрасте между моим внутренним обыкновением и страшно холодным миром вокруг; знаешь, ведь в холодных странах теплее, в комнатах: конопатят и топят лучше)» (с. 356).

«Он распахнул окноВ комнате сразу стало сыро и холодно. Внизу по пустой, темной улице, медленно проехал автомобиль, — и странно, почему-то как раз эта медленность напомнила Федору Константиновичу множество мелких неприятных вещей... Но лишь снова он окно затворил и, уже ощущая пустоту между согнутыми пальцами, повернулся к терпеливо ожидавшей лампе, к рассыпанным черновикам, к еще теплому перу, незаметно скользнувшему в руку (объяснив пустоту и ее восполнив), он сразу попал опять в тот мир, который был столь же ему свойствен, как снег — беляку, как вода — Офелии» (с. 149).

«Как собеседник, Владимиров был до странности непривлекателен. О нем говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, неспособен к оттепели приятельских прений, — но так говорили и о Кон- чееве, и о самом Федоре Константиновиче, и о всяком, чья мысль живет в собственном доме, а не в бараке или в кабаке» (с. 327).

«Бывает... что в таком темном человеке играет какой-то собственный фонарик, — не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок — на зависть любому краснощекому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днем горит лампа» (с. 332).

«— ...Посмотрим, как это получается: вот этим с черного парома (вечно?) тихо падающий снег (во тьме в незамерзающую воду отвесно падающий снег) (в обычную?) летейскую погоду вот этим я ступлю на брег. ...

—    ...Знаете о чем я сейчас подумал: ведь река— то, собственно, Стикс... И к пристающему парому сук тянется, и медленным багром (Харон) паромщик тянется к суку сырому (кривому)...

—    И медленно вращается паром. Домой, домой. Мне нынче хочется сочинять с пером в пальцах» (с. 103).

никогда, никогда не доберемся домой. Но все-таки трамвай пришел, и, провисая в проходе на ремне, над молчаливо сидящей у окна матерью, Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то радостной, гордой энергией, со странным нетерпением уже искал создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе» (с. 119—120).

«...отдельно пробегавшая строка, дикоблаженно кричавшая издали, звавшая, вероятно, домой...» (с. 40).

«Болезненнее всего смерть Яши отразилась на его отце. Целое лето пришлось ему провести в лечебнице, но он так и не выздоровел: загородка, отделявшая комнатную температуру рассудка от безнадежно безобразного, студеного, призрачного мира, куда перешел Яша, вдруг рассыпалась, и восстановить ее было невозможно, так что приходилось пробоину как-нибудь занавешивать, да стараться на шевелившиеся складки не смотреть. Отныне его жизнь пропускала неземное...» (с. 80).

«Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, “но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да то, что сделали столяр и плотник”... Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть главная иллюзия: сквозь щели» (с. 316).

«О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена» (с. 195).

Книга.

«Последними его (Н.Г. Чернышевского —
Л.С.) словами... было: “Странное дело: в
этой книге ни разу не упоминается о Боге
”.
Жаль, что мы не знаем, к а к у ю именно
книгу он читал» (с. 307).

«А я ведь всю жизнь думал о смерти, и если жил, то жил всегда на полях этой книги, которую не умею прочесть. Кто это был? Давным-давно в Киеве... Как его звали, Боже мой? Брал в библиотеке книгу на неизвестном ему языке, делал на ней пометки и оставлял лежать, чтобы гость думал: Знает по-португальски, по-арамейски. Ich habe dasselbegetan. Счастье, горе — восклицательные знаки en marge, а контекст абсолютно
неведом»
(с. 320).

Россия.

приведением, несмотря на идиотскую вещественность изоляторов, я еще выйду с той станции и, без видимых спутников, пешком пойду стежкой вдоль шоссе с десяток верст до Лешина... после всех волнений я испытаю какую-то удовлетворенность страдания — на перевале, быть может, к счастью, о котором мне знать рано (только и знаю, что будет с пером в руке). Но одного я наверняка не застану — того, из-за чего, в сущности, стоило городить огород изгнания: детства моего и плодов моего детства. Его плоды — вот они, — сегодня, здесь, — уже созревшие; оно же само ушло в даль, почище северорусской» (с. 57).

«Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!

Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.

И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое ль безумие бормочет,

твоя ли музыка растет...»

«Вдруг ему стало обидным — отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении “к свету” таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот “свет” горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И “что делать” теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала как серебро морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда- нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень» (с. 194).

«Постепенно, от всех этих набегов на прошлое русской мысли, в нем развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное желание (с которым успешно боролся) в чем-то ей признаться и в чем-то ее убедить. И нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение, он еще кое-что вспоминал: кучу камней на азиатском перевале — шли в поход, клали по камню, шли назад, по камню снимали, а то, что осталось навеки, — счет падшим в бою. Так в куче камней Тамерлан провидел памятник».

«А когда мы вернемся в Россию? Какой идиотской сентиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не историческая, — только человеческая, — но как им объяснить? Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах или хотя бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историколитературная... “Вожделею бессмертия — хотя бы его земной тени!” Я тебе сегодня пишу сквозные глупости..., потому что... — а кроме того, все это каким-то косвенным образом относится к Таниному ребеночку» (с. 356).

«Я думаю, ты будешь таким писателем,
какого еще не было, и Россия будет прямо
изнывать по тебе, — когда слишком поздно
спохватится

Ключ.

«Мне-то, конечно, легче, чем другому,
жить вне России, потому что увез с собой от
нее ключи»
(с. 356).

«...память о двух... игрушках: первая представляла собой... чучело тропической птички..., и когда большой ключ... несколько раз туго и животворно поворачивался, маленький малайский соловей раскрывал, нет, он даже и клюва не раскрывал, ибо случилось что-то странное с заводом, c какой-то пружиной, действовавшей, однако же, впрок: птица отказывалась петь, но если забыть про нее и через неделю случайно пройти мимо ее высокого шкапа, то от таинственного сотрясения вдруг рождалось ее волшебное щелканье — и как дивно, как длительно заливалась она, выпятив растрепанную грудку; кончит, ступишь, уходя, на другую половицу, и на последок, она еще раз свистнет и на полутоне замрет. Схожим образом, но с шутовской тенью подражания — как пародия всегда сопутствует истинной поэзии, — вела себя вторая из... игрушек... Это был клоун... вдруг он нечаянного толчка приходивший в движение при музыке миниатюрной с произношением смешным, позванивавшей где-то под его подмостками, пока он поднимал едва заметными толчками выше и выше ноги в белых чулках... и внезапно все обрывалось, он угловато застывал. Не так ли мои стихи...» (с. 45) [ср. (1) «От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг, полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей этой геральдики природы и кабалистики латинских имен жизнь приобретала такую колдовскую легкость, что казалось — вот сейчас тронусь в путь. Оттуда и теперь занимаю крылья». плодов моего детства. Его плоды — вот они, — сегодня, здесь, — уже созревшие; оно же само ушло в даль, почище северорусской» (с. 57)].

Вымысел, сон,

путешествие,

духовное

странничество,

странность.

«О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена» (с. 195).

«Ее совершенно не занимало, прилежно ли автор держится исторической правды, — она принимала это на веру, — ибо, если бы это было не так, то просто не стоило бы писать книгу. Зато другая правда, правда, за которую он один был ответственен и которую он один мог найти, была для нее так важна, что малейшая неуклюжесть или туманность слова казалась ей зародышем лжи, который немедленно следовало вытравить» (с. 221).

«Сначала нагромождение чего-то на чем- то и бледная дышащая полоса, идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке и части разобранной машины, и от этой бессмысленной путаницы панический трепет пробежал по его душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать правду, — он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на стол перед окном: таков договор с рассудком, — театр земной привычки, мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать теплое, дивное, все объясняющее. — но уже теперь приснилось что-то бесталанно-компиляторное, кое-как сшитое из обрезков дневного жилья и подогнанное под него» (с. 360).

«он... читал толстую потрепанную книгу; раньше, в юности, пропускал некоторые страницы — “Анджело” “Путешествие в Арзрум”, — но последнее время именно в них находил особое наслаждение: только что попались слова: «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой», как вдруг его что-то сильно и сладко кольнуло»... Федор Константинович вернулся к себе... придвинул к себе раскрытую на диване книгу... “Жатва струилась, ожидая серпа”. Опять этот божественный укол! о Тереке (“то-то был он ужасен!”) или еще точнее, еще ближе — о татарских женщинах. «Оне сидели верхами, окутанные в чадры: видны у них были только глаза да каблуки.

Так он вслушивался в чистейший звук
пушкинского камертона — и уже знал,

чего именно этот звук от него требует»

(с. 120—121).

«И ныне я спрашиваю себя, о чем он,
бывало, думал среди одинокой ночи: я
страстно стараюсь учуять во мраке течение
его мыслей и гораздо меньше успеваю в
этом, чем в мысленном посещении мест,
никогда не виданных мной.
О чем, о чем он
думал? О недавней поимке? О моей матери?
О впожденной странности человеческой
жизни,
ощущение которой он таинственно
мне передал?» (с. 143).

Круг.

«В триаде... карусель истины, истина всегда круглая; следовательно, в развитии форм жизни возможна некоторая извинительная кривизна: горб истины; но не более». (с. 257).

«Идея Федора Константиновича составить его жизнеописание в виде кольца, замыкающегося апокрифическим сонетом, так, чтобы получилась не столько форма книги, которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна фраза, следующая по ободу, то есть бесконечная, сначала казалась ей невопло- тимой на плоской и прямой бумаге — и тем более она обрадовалась, когда заметила, что все-таки получается круг» (с. 221).

Дом — земная жизнь человека.

Эта метафора выполняет конструкционную роль в построении романа. Стержнем пространственного сюжета служат переезды Федора Константиновича с одной квартиры на другую. Смена квартир (дома) — формальный маркер смены периодов творчества (стихи, книга об отце, роман о Чернышевском), а также смены периодов жизни. Ключи от новых квартир — ключи, открывающие дверь в новую жизнь. Забытые ключи от нового дома (в первой главе) символизируют тот факт, что для Федора Константиновича, несмотря на переезд, новый этап жизни и творчества (прозаический, гоголевский) пока не наступил: он все еще живет книжкой своих стихов; потерянные ключи (в пятой главе) означают завершение очередного этапа жизни.

Дом — это свой мир, где человек обретает себя. Дом — это душа, в которую проникает свет. Стены дома способны отгородить человека от мирской суеты (соседей, навязчивых друзей и т.д.), помочь ему избежать жизни в «бараках и кабаках», но также они могут отгородить его и от света и превратить его жизнь в темницу.

Люди, живущие у себя дома и познающие, создают книги (именуют познанное), они превращают свет в слово, те же, кто одарен абсолютным слухом свет воспринимают. Книга (памятник) — память о познанном и пережитом, о том, что важно сохранить и передать. Человек пишет книги о важном для людей. Но он также, так или иначе проживая жизнь, пишет и книгу своей жизни, в которую ему удается заглянуть в редкие мгновения откровений (Чернышевский в бреду). Так жизнь земная превращается в Слово.

Дом — это родина, Россия, русская культура, живущая и растущая в душе героя. Федор Константинович, «нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение» и желая вступить с ней (русской культурой) в диалог, увековечивает эту культуру, надеясь в будущем в слове вернуться на родину, стать частью русской литературы и русского языка. Но в чем Федор Константинович абсолютно уверен, так это в том, что душа его непременно вернется на родину, в духовную Россию. Федор и Россия неразделимы: он увез ключи от нее (ее культуру в душе), она же, в свою очередь, является тем ключом, который однажды завел его впрок. Огород изгнания был горожен не зря: изгнание позволило ощутить суть человеческой жизни как странность, странничество (путешествие) и превратило Россию в потерян- ный рай. Именно за познание этой истины Федор Константинович благодарит отчизну.

Жить в своем доме — значит познавать и именовать. Истиное знание приходит по вдохновению и состоит в познании Замысла, в соединении чувственной и сверхчувственной информации. Последняя — вымысел, сон, воображение, память — только и дает доступ к истине, которая является в текстах как «своя правда», та правда, которая дана только этому конкретному автору и за которую только он ответственен. Сверхчувственное путешествие (подобное тому, которое Пушкин совершил в Арзрум) не имеет границ. Верность истине, свету, духу («О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена») — авторское кредо.

Истина — это триада, представляющая собой круг: тезис — антитезис — синтез. Там, где соблюдается принцип круга, сохраняется жизнь, там, где он нарушается, воцаряется смерть (когда круг отношений Яша — Рудольф — Оля превращается в порочный треугольник, то единственный живой человек в этой троице, Яша, гибнет).

нового) главным приемом построения «Дара». Можно отметить целый ряд рамочных структур. Роман начинается с первой попытки судьбы познакомить Федора с Зиной, заканчивается — рассуждением об этой попытке и о последующих действиях судьбы их соединившей. В конце первой главы Федор присутствует на чтении трагедии о судьбе, в конце последней главы он задумывает роман о судьбе. В начале романа Федор переселяется в квартиру фрау Стобой, в которую в конце романа он снова возвращается во сне (фрау Стобой превращается из Clara Stoboy в Egda Stoboy: Egda — знак встречи с отцом и соединения с ним навеки). В конце романа Федор заявляет о своем намерении написать книгу, которую читатель только что закончил читать («...и не кончается строка»5). Значение ключевых слов возвращается в романе на круги своя.

Модель триады имеет и «схема аргументов» романа: тезис (одухотворенный мир, отец) и антитезис (утилитарный мир, Чернышевский) противопоставлены на уровне героев, на авторском же уровне мы наблюдаем синтез миров: категории «персонажи одухотворенного мира» и «персонажи утилитарного мира» пересекаются (см. концепты «верность своей личности/дару (1): верность идее», «стиль (1): вдохновенность слога», «цель и смысл именования (2): цитата со с. 173—174»), духовное и утилитарное живет и борется в каждой человеческой душе, это две стороны одной медали, вопрос — в выборе, который человек делает6. От этого выбора, от отношения к Дару, зависит, удастся ли искривить хоть и тройную, но все же линейную формулу человеческого бытия: «невозвратимость, несбыточность, неизбежность»7.

Подводя итог, скажем, что все изложенное выше составляет центр значения слова «дар» у Набокова, его ядро — система ключевых слов, полное значение раскрывается только всем текстом романа от первой буквы до последней точки.

6    Об уровнях повествования, расположении и слоге — в следующих работах.

7    С. 124.


Раздел сайта: