Злочевская А. В.: Три лика мистической метапрозы XX века.
Глава II. «Роман как космологическая структура».
Романы о том, чего никогда не было, но сочинитель «наверно знал, что оно было»

Романы о том, чего никогда не было, но сочинитель «наверно знал, что оно было»

Не только Чернышевский встает из мертвых благодаря чуду креации – эта фраза могла бы предварять все три «внутренние текста» романов Г. Гессе, В. Набокова и М. Булгакова: о Гете в «Степном волке», о Чернышевском в «Даре» и о Понтии Пилате и Иешуа Га-Ноцри в «Мастере и Маргарите». Герои, рожденные воображением Гарри Галлера и мастера, как и писателя Федора, также являются в макротекстах из реальности сновидческой: Гарри Галлеру снится Гете [Г., Т. 2, с. 277–282], а первый эпизод истории об Иешуа и Пилате «навеян» двум гражданам – Берлиозу и Ивану Бездомному – Воландом [Б., Т. 5, с. 19].

Во всех трех произведениях на наших глазах свершается таинство акта мистико-креативного воспоминания – интуитивного воссоздания-сотворения «второй реальности» художественного текста.

Желание воссоздать «истинный» образ великого человека или просто значительной фигуры прошлого, любимый Автором или не слишком, – одна из креативных доминант «Степного волка», «Дара» и «Мастера и Маргариты».

– Набокова – Булгакова в частности?

Набоков свои мысли по этому поводу высказал в эссе о Пушкине:

«Разве можно совершенно реально представить себе жизнь другого, воскресить ее в своем воображении в неприкосновенном виде, безупречно отразить на бумаге? Сомневаюсь в этом; думается, уже сама мысль, направляя свой луч на историю жизни человека, ее неизбежно искажает. Все это будет лишь правдоподобие, а не правда, которую мы чувствуем» [Н1., Т. 1, с. 542].

Итак, правда – это то, что «мы чувствуем», а значит, она всегда субъективна. А потому,

«в сущности, не имеет значения, если то, что мы представляем в своем воображении, всего лишь большой обман <…> Я прекрасно понимаю, что это не Пушкин, а комедиант, которому плачу, чтобы он сыграл его роль. Какая разница! Мне нравится эта игра, и вот я уже сам в нее поверил. Одно другим сменяются видения…» [Н1., Т. 1, с. 543].

Да, позиция в высшей степени парадоксальная, если не сказать на грани абсурда, ибо, казалось бы, отрицает саму возможность написания достоверной биографии, будь то научной или художественной. Однако зерно истины в позиции Набокова, бесспорно, есть. Просто художник ясно отдает себе отчет в том, что образы «вымышленных» героев рождаются в его воображении по тем же принципам, по которым возникают и образы «реальных» исторических лиц. И еще он твердо знает, что правда художественного вымысла безусловно выше правды фактической. Ведь правда художественная проникает в сокровенный подтекст «действительности». Вспомним слова Достоевского: «сущность вещей человеку недоступна, а воспринимает он природу так, как отражается она в его идее, пройдя через его чувства». Не случайно первую и лучшую читательницу его романа, возлюбленную писателя Федора Зину Мерц,

«совершенно не занимало, прилежно ли автор держится исторической правды, – она принимала это на веру, – ибо, если это было не так, просто не стоило бы писать книгу. Зато другая правда, правда, за которую он один был ответственен, и которую он один мог найти, была для нее так важна, что малейшая неуклюжесть или туманность слова казалась ей зародышем лжи, который немедленно следовало вытравить» [Н., Т. 4, с. 385].

И вот что замечательно: основополагающие принципы написания книги об обожаемом, восторженно любимом Пушкине или искренне почитаемом Гоголе, по существу, те же, что и о презираемом Чернышевском, – так же, как и о вымышленном (или остраненно автобиографическом?) Себастьяне Найте. И в этом смысле у Набокова есть предшественник – Л. Толстой. Ибо не таков ли и «странный» историзм автора «Войны и мира»? Ведь, как это уже давно было замечено, его Наполеон, Кутузов или Александр I – такие же литературные герои, как Андрей Болконский, Пьер Безухов или Наташа Ростова.

Но (и в этом существенное отличие от Л. Толстого) суть творческой сверхзадачи, поставленной и решаемой писателем Федором в его «странном» романе о Чернышевском, сам он сформулировал так:

«я хочу все это держать как бы на самом краю пародии <…> А чтобы с другого края была пропасть серьезного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на нее» [Н., Т. 4, с. 380].

Речь здесь, таким образом, идет о двойной пародии: на реальную, историческую фигуру Чернышевского и одновременно – на свою версию этой личности. В подтексте своей художественной версии личности Чернышевского у писателя Федора неизменно ощущается скрытая ироническая усмешка, пародийно окрашивающая ее, но не отрицающая, а как бы намекающая читателю на то, что перед ним не истина в последней инстанции, а все же комедиант, которому автор платит, чтобы тот сыграл роль. Не случайно набоковская концепция личности и судьбы Чернышевского выражена в финальных строфах обрамляющего сонета – но в форме не утвердительной, а вопросительной.

Ничего похожего на подобные «усмешки», конечно, никогда не было и не могло быть у Л. Толстого. Автор «Войны и мира» со свойственным ему деспотизмом неизменно настаивал на том, чтобы его версию, его правду художественную принимали за правду историческую и никак иначе.

Набоковская, субъективная концепция создания художественного образа исторической личности характерна и для Гессе и Булгакова.

Так, рецензенту книги «Жизнь господина де Мольера» А. Н. Тихонову Булгаков писал:

«я утверждаю, что я отчетливо вижу своего Мольера. Мой Мольер и есть единственно верный (с моей точки зрения) Мольер <…>» [БП., c. 365]. Vkachiestvieistochnikaispolz9 [230]

И герой «Степного волка», Гарри Галлер, воинственно и даже агрессивно отстаивает истинность «своих» Гете и Моцарта, как, очевидно, и других им любимых «великих». Правда, его подруга Гермина подшучивает над такой убежденностью:

«Значит, – начала она снова, – этот Гете умер сто лет назад, а наш Гарри очень его любит и чудесно представляет себе, какой у него мог быть вид, и на это у Гарри есть право, не так ли? А у художника, который тоже в восторге от Гете и имеет какое-то свое представление о нем, у него такого права нет, и у профессора тоже, и вообще ни у кого, потому что Гарри это не по душе, он этого не выносит, он может наговорить гадостей и убежать» [Г., Т. 2, с. 275].

Подшучивать над авторской версией и в мире Набокова, как и в булгаковском, никому не возбраняется. И все же… В глубине своего воображения художника-Демиурга он убежден в собственной правоте, ибо только акт творения открывает правду о человеке, его жизни, о самом миропорядке. Ведь только сочинитель наделен правом творить «то, чего никогда не видал, но наверно знал, что оно было».

Если повествовательная доминанта «Степного волка» – анализ глубин подсознательного героя и постижение-сотворение его «я» средствами искусства слова, то есть и иная его сверхзадача – это постижение личности «бессмертных» и создание их истинного образа.

«кладбищем», где «Иисус Христос и Сократ, Моцарт и Гайдн, Данте и Гете были <…> лишь потускневшими именами на ржавеющих жестяных досках» [Г., T. 2, c. 262], – именно это более всего убивает Гарри Галлера. Страстное желание «сорвать парики с каких-нибудь почтенных идолов» [Г., T. 2, c. 213], живет, наряду с другими разрушительными устремлениями, в его душе.

Последним сильнейшим толчком, заставившим героя стремительно, со скандалом и без оглядки бежать из реальности мира физического, из мира мещанской усредненности стала

«картинка в рамке с твердой картонной подпоркой-клапаном, стоявшая на круглом столе. Это была гравюра, и изображала она писателя Гете, своенравного, гениально причесанного старика с красиво вылепленным лицом, где, как положено, были и знаменитый огненный глаз, и налет слегка сглаженных вельможностью одиночества и трагизма, на которые художник затратил особенно много усилий. Ему удалось придать этому демоническому старцу, без ущерба для его глубины, какое-то не то профессорское, не то актерское выражение сдержанности и добропорядочности и сделать из него в общем-то действительно красивого старого господина, способного украсить любой мещанский дом» [Г., T. 2, c. 264].

Канонический, приглаженно-усредненный образ, мертвенно-слащавый и никого уже не способный ни взволновать, ни поразить самой даже своей трагичностью (ибо самый трагизм здесь заключен в рамки официоза!), вызывает у героя яростное отторжение, ибо этот «дух – прямая противоположность духу Гете» [Г., T. 2, c. 275], духу личности, которая сердцу Гарри Галлера столь близка и любима. Эта квинтэссенция мещанства окончательно уничтожает в Степном волке-одиночке остатки надежды на возможность далее жить в реальности мира физического. Для жизни в настоящем смысле этого слова такое прозябание в состоянии духовного омертвения не пригодно.

Далее начинается процесс «оживления» образов «великих» – не только Гете, но и Моцарта, а в перспективе, можно предполагать, и других «бессмертных», столь дорогих Гарри Галлеру, – Новалиса, Ж. -П. Рихтера Niem___JohannPaulFriedrichRic [231], Глюка, Гайдна, Данте…

«оживления» «бессмертных» и постижения истины происходит в романе по мере удаления от реальности мира физического.

Сперва в реальности «сновидческой» «оживает» уже персонифицированно [Г., T. 2, c. 279–282] «настоящий» Гете. Приснившийся герою, он оказывается вовсе не экспонатом из «веймарского музея» [Г., T. 2,c. 278], основоположником и национальной знаменитостью [Г., T. 2, c. 264], который легко и вполне уютно вписался в мещанский быт, но и не тем романтичным, бунтующим и страдающим от несовершенства мира поэтом, каким представлял его себе Гарри Галлер. На глазах у него происходит метаморфоза в духе кинематографической: старик со строгим чопорным лицом вдруг

«сделался выше ростом, чопорность в позе и напыщенность в лице исчезли. И воздух вокруг нас был теперь сплошь полон мелодий, полон гетевских песен, я явственно различал „Фиалку“ Моцарта и „Вновь на долы и леса…“ Шуберта. И лицо Гете было теперь розовое и молодое и смеялось, и он походил то на Моцарта, то на Шуберта, как брат, и звезда у него на груди состояла сплошь из луговых цветов, и в середине ее весело и пышно цвела желтая примула» [Г., T. 2, c. 281].

В реальности «сновидческой» герою открывается истина высшего и более сложного порядка: перед ним стоял насмешливо-мудрый, отнюдь не чуждый эротичных пристрастий старик, способный одинаково остро переживать и радость бытия, и его трагизм, любящий не только высокое и вечное, но в не меньшей степени и земное.

Не менее парадоксален и образ столь обожаемого героем Моцарта, явившийся ему уже не во сне, а в метафикциональной вечности «Магического театра». Для Гарри Галлера это имя всегда звучало как заклинание, знаменуя собой «самые любимые и самые высокие образы <…> внутренней жизни» [Г., T. 2, c. 385]. А вот в реальности «Магического театра» божественный Моцарт, который был для героя «пожизненным пределом <…> любви и <…> поклонения» [Г., T. 2, c. 385], ругается отборнейшей низкопробной бранью [Г., T. 2, c. 387–388]и вполне лояльно относится к радиомузыке, которая до глубины души возмущает героя. Это он, божественный Моцарт,

«сел и сосредоточенно занялся какими-то стоявшими вокруг небольшими аппаратами и приборами, он очень озабоченно орудовал какими-то винтами и рычагами, и я с восхищением смотрел на его ловкие, быстрые пальцы, которые рад был бы увидеть разок над фортепьянными клавишами <…> Что, собственно, он тут делал, что подкручивал и налаживал, – на это я совсем не обращал внимания.

А устанавливал он и настраивал радиоприемник, и теперь он включил громкоговоритель и сказал:

– Это Мюнхен, передают фа-мажорный „Кончерто гроссо“ Генделя.

И правда, к моему неописуемому изумлению и ужасу, дьявольская жестяная воронка выплюнула ту смесь бронхиальной мокроты и жеваной резины, которую называют музыкой владельцы граммофонов и абоненты радио, – а за мутной слизью и хрипами, как за корой грязи старую великолепную картину, можно было и в самом деле различить благородный строй этой божественной музыки, ее царственный лад, ее холодное глубокое дыхание, ее широкое струнное полнозвучие.

– Боже, – воскликнул я в ужасе, – что вы делаете, Моцарт? Неужели вы не в шутку обрушиваете на себя и на меня эту гадость, не в шутку напускаете на нас этот мерзкий прибор, триумф нашей эпохи, ее последнее победоносное оружие в истребительной войне против искусства? Неужели без этого нельзя обойтись, Моцарт?» [Г., T. 2, c. 391–392].

– этот мотив также берет свое начало в текстовой реальности мира физического. Так, хозяйка квартиры рассказала Гарри Галлеру об увлечении ее племянника радиоприемниками:

«она показала мне его последнюю любительскую поделку – радиоприемник. Вот какую машину смастерил в свои свободные вечера этот прилежный молодой человек, увлеченный идеей беспроволочности и благоговеющий перед богом техники, которому понадобились тысячи лет, чтобы открыть и весьма несовершенно представить то, что всегда знал и чем умнее пользовался каждый мыслитель <…> Я сказал ей, что вездесущность всех сил и действий была отлично известна древним индийцам, а техника довела до всеобщего сознания лишь малую часть этого феномена, сконструировав для него, то есть для звуковых волн, пока еще чудовищно несовершенные приемник и передатчик. Сама же суть этого старого знания, нереальность времени, до сих пор еще не замечена техникой, но, конечно, в конце концов она тоже будет „открыта“ и попадет в руки деятельным инженерам. Откроют, и, может быть, очень скоро, что нас постоянно окружают не только теперешние, сиюминутные картины и события, – подобно тому, как музыка из Парижа и Берлина слышна теперь во Франкфурте или в Цюрихе, – но что все когда-либо случившееся точно так же регистрируется и наличествует и что в один прекрасный день мы, наверно, услышим, с помощью или без помощи проволоки, со звуковыми помехами или без оных, как говорят царь Соломон и Вальтер фон дер Фогельвайде. И все это, как сегодня зачатки радио, будет служить людям лишь для того, чтобы убегать от себя и от своей цели, опутываясь все более густой сетью развлечений и бесполезной занятости» [Г., T. 2, c. 286–287].

Впрочем, уже в тот разговор «с тетушкой» Гарри Галлер был гораздо снисходительнее, чем всегда, в отношении к этому техническому чудовищу, – очевидно, потому, что в тот момент уже находился на пути к «Магическому театру», соединяющему и разрешающему те антиномии «жизни действительной», которые доставляли столько страданий герою в «реальном» мире.

Более того, на последних страницах романа великий Моцарт фантастическим образом преображается на глазах героя в джазиста Пабло.

«Сновидческие» прозрения Гарри Галлера, соединившие в себе реальности «потустороннюю» и металитературную, необъяснимым образом разрешили те конфликты между личностью и судьбой столь любимых им «бессмертных», с одной стороны, и духом их творчества – с другой. Трагизм мироощущения Гете, который понял и выразил в своих произведениях

«сомнительность, безнадежность человеческой жизни – великолепие мгновения и его жалкое увядание, невозможность оплатить прекрасную высоту чувства иначе, чем тюрьмой обыденности, жгучую тоску по царству духа, которая вечно и на смерть борется со столь же жгучей и столь же священной любовью к потерянной невинности природы, все это ужасное метание в пустоте и неопределенности, эту обреченность на бренность, на всегдашнюю неполноценность, на то, чтобы вечно делать только какие-то дилетантские попытки, – короче говоря, всю безвыходность, странность, все жгучее отчаяние человеческого бытия» [Г., T. 2, c. 279].

И, однако, один из романтичнейших и трагичнейших поэтов своего времени, этот Гете дожил в радостном благополучии до 82 лет, будучи признан и обласкан властью и сам занимая достаточно высокий официальный пост. А гармоничный и жизнеутверждающий в своей музыке Моцарт, который пел жизни «сладостную песнь», славил «наши чувства <…> как нечто вечное и божественное» [Г., T. 2, c. 280], проповедуя «оптимизм и веру» [Г., T. 2, c. 280], напротив, сам «был беден, и умер рано, непризнанный, в бедности» [Г., T. 2, c. 280]. Впрочем, радостно-гармоничный Моцарт воплотил в своей музыке не только оптимизм, но, с не меньшим совершенством, в «Дон Жуане», и тему смерти, под аккомпанемент которой и свершается финальный акт представления в «Магическом театре» – убийство героем своей возлюбленной.

Эта высшая истина, объединяющая биполярности мира материального и открывшаяся Гарри Галлеру в метафикциональной реальности «Магического театра», разрешается в концепции Гессе о многосложности души человеческой.

Разумеется, та истина о «великих» прошлого, которая открывается герою Гессе, весьма субъективна и относительна. И он сам это прекрасно понимает.

Наряду со стремлением «угадать» и воссоздать в процессе креации истинный образ исторической личности, другой важный аспект сочинительства – сам способ постижения «чужой» души изнутри.

«другого» есть «протеическое» перевоплощение в чужое сознание. Федор Годунов-Чердынцев

«почти физически чувствовал, как при каждом таком перевоплощении у него меняется цвет глаз, и цвет заглазный, и вкус во рту» [Н., T. 4, c. 248].

Пульсация таких перевоплощений организует креативную линию повествования в «Даре»: сперва освоение сознания воображаемого критика, пишущего рецензию на книжку «Стихов» Федора Годунова-Чердынцеа [Н., T. 4, c. 196–214], а затем своей матери, читающей хвалебную рецензию на его первую книжку:

«на мгновение он почувствовал по отношению к самому себе материнскую гордость; мало того: материнская слеза обожгла ему края век» [Н., T. 4, c. 216].

Позднее – Якова Александровича Чернышевского, везде и всегда видевшего призрак своего умершего сына [Н., T. 4, c. 219–221], и его предсмертный внутренний монолог [Н., T. 4, c. 484–486]и, наконец, в креативное сознание Кончеева [Н., T. 4, c. 255–260, 512–518].

«Любая душа может стать твоей, – писал Набоков в романе „Истинная жизнь Себастьяна Найта“, – если ты уловишь ее извивы и последуешь им» [Н1., T. 1, c. 191].

Смысл творчества – в том, чтобы

«сознательно жить в любой облюбованной тобою душе – в любом количестве душ – и ни одна из них не сознает своего переменяемого бремени»[Н1., T. 1, c. 191].

Возник этот принцип еще в «Даре»:

«…он [Годунов-Чердынцев – А. З.] старался, как везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили ему подлокотниками, и душа бы влегла в чужую душу…» [Н., T. 4, c. 222].

«Мадам Бовари»:

«Сегодня <…> я был (мысленно – В. Н.) одновременно мужчиной и женщиной, любовником и любовницей и катался верхом в лесу осенним днем среди пожелтевших листьев; я был и лошадьми, и листьями, и ветром, и словами, которые произносили влюбленные, и румяным солнцем» NabokovVV__GiustavFlobier [232].

В этой чужой облюбованной душе автор может ощущать себя очень по-разному, порой весьма неуютно. Многое могло удивлять его, «как чопорного путешественника могут изумлять обычаи заморской страны, базар на заре, голые дети, гвалт, чудовищная величина фруктов» [Н., T. 4, c. 222–223], в «просторные недра» иных душ он погружался «с содроганием и любопытством» [Н., T. 4, c. 222]. И все же в любом случае автор осуществляет в своем творении «идею эстетической любви» BakhtinMM__Avtorighieroive [233], ибо иное отношение в плане сочинительства абсолютно непродуктивно.

«Красота плюс жалость – вот самое близкое к определению искусства, что мы можем предложить, – говорил Набоков своим студентам. – Где есть красота, там есть и жалость по той простой причине, что красота должна умереть: красота всегда умирает, форма умирает с содержанием, мир умирает с индивидом» NabokovVV__Prievrashchieniie [234].

О том же говорил и Булгаков устами писателя Максудова: «Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо – вы получите крупнейшие неприятности» [Б., T. 4, c. 495]. Оттого и попытка советского поэта Ивана Бездомного обернулась творческой неудачей, ибо автор «очертил <…> главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками». И напротив, сам дьявол со своими слугами у Булгакова получились весьма симпатичными, ведь они тоже литературные герои – плоды любовной креации Автора.

«эстетической любви» в процессе творческого освоения личности «другого» – в одном эпизоде повести Гессе «Курортник». Случай чрезвычайно интересный, а потому о нем подробнее.

Соседом героя новеллы в гостинице оказался некий «Голландец», который ужасно ему мешал своим очень «громким» (впрочем, вполне благопристойным и «дозволенным») образом жизни, так что вскоре автор-герой, человек чрезвычайно нервный, легковозбудимый и впечатлительный, люто своего соседа возненавидел. Как всегда в подобных случаях, отвратительны стали все черты этого человека, даже само его благодушие и здоровый вид. После нескольких бесплодных попыток со своим «врагом», разумеется, мысленно, расправиться (подраться, услать куда-нибудь, убить и т. д.) – герой-писатель решает пойти по пути противоположному, по тому, который указывает человеку христианская мораль, – своего «врага» полюбить. Легко сказать, но как это сделать? Спасительный выход подсказал герою его творческий дар: происходит «вживание» в душу «другого», ее креативное освоение:

«Полюбить что-то означает для писателя – вобрать в себя, в свою фантазию, греть и лелеять там, играя, поворачивать туда и сюда, вложить частицу собственной души, оживить собственным дыханием» [Г., T. 2, c. 144].

Прежде всего писатель стремится найти в облике своего бывшего «врага», ставшего теперь персонажем, черту, которая бы возбудила «жалость и сострадание» [Г., T. 2, c. 145]. И, разумеется, находит: короткая шея. На этой детали писатель строит образ и самую судьбу своего героя. Последняя, правда, оказалась трагичной: короткая шея предвещала одышку и, по логике вещей, ожирение сердца – «Голландца» хватил первый удар, и вскоре наступила неминуемая кончина. Но главное свершилось:

«его человеческое естество, его слабость, неизбежная смерть стали мне до того братски близки, что я давно уже перестал питать к нему какое-либо зло» [Г., Т. 2, с. 145].

– значит полюбить.

«Внутренние тексты» «Дара» и «Мастера и Маргариты» – сочинения героев-писателей Федора Годунова-Чердынцева и мастера, в отличие от сновидческих откровений Гессе в «Степном волке», жанрово структурированы, занимая в набоковском и булгаковском романах, организованных по модели «текст в тексте», ключевое положение. «Жизнь Чернышевского» и «Понтий Пилат» – это романы о том, чего писатель «никогда не видал, но наверно знал, что оно было».

Итак, «проникнуть в мечтах в мир» [Н1., Т. 1, с. 542] своего героя. А если сам герой – писатель, то написать книгу о нем – в стиле его сочинений. «Жизнь поэта как пародия его творчества» [Н1., Т. 1, с. 542]. Сочинить историю жизни художника, осветив ее лучом его собственного индивидуального стиля.

В своем романе писатель Федор реализовал концепцию искусства как жизнетворчества, а жизни как произведения искусства. Новая, «вторая» реальность литературного текста являет собой сложнейший контрапункт различных вариантов пародирования, прослеженных автором: жизнь «реального» Чернышевского пародирует его сочинения, которые, в свою очередь, пародируют узоры его судьбы, а порой и самой истории, а то причудливо сплетаются с пародийными «завитками» судеб других исторических лиц и т. д. и т. п. Сочинитель внимательно следит (совершенно так же, как сам Набоков в автобиографическом романе «Другие берега»!) и за соприкосновением «исторических узоров» [Н., Т. 4, с. 445] в жизни своего героя, и за развитием в ней множества сложно переплетенных литературных тем и мотивов: прописи, ангельская ясность, путешествия, очки, машины, слезы, кондитерские, офицеры и др. Все художественное пространство судьбы героя словно прочерчено реминисцентными линиями — гоголевскими («ландшафт, <…> воспетый Гоголем», «почти гоголевский восклицательный знак мелькает в его „студентском“ дневнике», «летел проворным аллюром бедных гоголевских чиновников», «запах гоголевского Петрушки» [Н., Т. 4, с. 393, 394, 403, 422]), диккенсовских («в патоке этой патетики есть мошка от Диккенса» [Н., Т. 4, с. 406]), лермонтовских («человека с безуминкой, с печоринкой» [Н., Т. 4, с. 447]), из Жорж Санд («опасался, <…> не вздумает ли норовистая супруга носить мужское платье – с легкой ноги Жорж Занд» [Н., Т. 4, с. 407]) и др.

Сам процесс сотворения «внутренних текстов» «Дара» и «Мастера и Маргариты» развивался синхронно-коррелирующе. Собственно «сочинительству», как у мастера, так у и Годунова-Чердынцева, предшествует кропотливое изучение исторических свидетельств и документов, «погружение в материал», и лишь затем писатель начинает творить. И все же об исторической достоверности их героев говорить, судя по всему, не приходится. Далек от правды фактической образ Понтия Пилата Sr___naprimier__sravnitielnyia [235], образ Иешуа, очевидно, еще дальше. Насколько истинна интерпретация личности Чернышевского в романе Годунова-Чердынцева, определить вообще невозможно.

«погружения в материал» наступает следующая, главная фаза – сотворение новой, художественной реальности, не менее действительной, чем мир материальный. В процессе сочинительства писатель творит новые миры, прекрасные и живые, созданные волей и фантазией художника и пронизанные все оживляющей эстетической любовью.

Какова объективная ценность художественной правды Годунова-Чердынцева и булгаковского мастера? Быть может, перед нами просто игра – в историю, в правду и т. д.? Но ведь истина рождается и в игре тоже.

Оба «внутренних» текста, булгаковский и набоковский, были восприняты читателями и прежде всего критиками, мягко говоря, неоднозначно, спровоцировав бурную полемику и вызвав самые противоречивые оценочные суждения. Забавно, что в обоих случаях возмущение критиков уже было «предсказано» в макротекстах «Дара» и «Мастера и Маргариты».

«Прелестный пример того, – заметил Набоков, – как жизнь бывает вынуждена подражать тому самому искусству, которое она осуждает» NabokovVV__Priedisloviiekang [236].

Негодование вызвала неординарная трактовка героями-писателями (а следовательно, по традиционной логике критиков, и авторами макротекстов) личностей Чернышевского, Понтия Пилата и Иисуса Христа Chietviertaiaghlava___Dara___pr [237].

«внутренних текстов» булгаковского и набоковского метароманов (откликов как действительных, так и вымышленных, «предсказанных» в макротекстах) – их идеологическая упрощенность: образ исторической личности должен быть в художественном тексте или совсем «черным», или агиографически «положительным».

Современные критики трактуют фигуру Пилата либо как абсолютно «черную» – в большинстве случаев (в одном предисловии к роману сцена Пилата и Иешуа Га-Ноцри даже интерпретирована как противостояние абсолютного зла и абсолютного добра), либо, что гораздо реже, как личность «положительную» – трагического героя в духе драматургии классицизма, раздираемого борьбой между чувством и долгом Sm___naprimier__PietielinV__Mik [238], – или вообще как «идеального правителя» Sm___naprimier__MakarovaGV___A [239]. Уравновешенно-взвешенная позиция – в работах Л. Яновской.

Максимально широк и диапазон оценок Иешуа Га-Ноцри: от карикатуры на Христа KuraievA____MastieriMargharit2 [240] до:

«Возможно, <…> что Иешуа Га-Ноцри, не просто плод фантазии Булгакова, а действительно „угаданный“ им образ грядущего „обновленного“ Бога, который даст ответы на все вопросы, накопившиеся за две тысячи лет в душах людей? Возможно <…>, что лозунг „все люди добры“ – это новый вариант Нагорной проповеди, который спасет человечество как вид?» SmolinM__Kody__kliuchi__simvoly [241].

Последнее, конечно, бред. Но бывает и такое, причем отнюдь не в порядке исключения.

«идеал Христов» входит в эстетическое целое образа «положительно прекрасного человека» почти с логической неизбежностью, ибо другого идеала человечество на протяжении своего существования не создало, и даже атеистическая литература вынуждена своих положительных героев «подсвечивать» чертами Христа, как, например, М. Горький и в романе «Мать», и в знаменитом очерке «В. И. Ленин». А с другой стороны, сам этот подтекст компрометирует героя, ибо столь же неизбежно возникает ощущение недостаточности (как раз в литературе атеистической его не возникает) героя-человека в сравнении с Богочеловеком.

Этот парадокс и определил драматические судьбы восприятия литературоведами и критиками образа Иешуа Га-Ноцри.

Концепция личности Иисуса, воплощенная в романе мастера, очевидно еретична. Отступления от евангельского текста слишком очевидны, чтобы о них писать. Какова, однако, логика этой апокрифической мысли? Здесь прежде всего надо осознать, что это логика, как и сама мысль, креативно-эстетическая, а не историко-религиозная.

А потому сосредоточимся на творческих принципах создания образа Иешуа Га-Ноцри.

Прежде всего это алгоритм мифотворчества.

«на глазах читателя», – считал Г. М. Гаспаров, – это оригинальный «прием, делающий читателя непосредственным очевидцем, во всех мельчайших бытовых подробностях, мифологических событий <…> имеет амбивалентный результат: миф превращается в реальность, но и реальность тем самым превращается в миф. Исчезает всякая временная и модальная („действительность vs. недействительность“) дискретность, один и тот же феномен, будь то предмет, или человеческий характер, или ситуация, или событие, существует одновременно в различных временных срезах и в различных модальных планах<…>прошлое и настоящее, бытовая реальность и сверхреальность – это просто одно и то же, единая субстанция, переливающаяся из одного состояния в другое по тысячам каналов, так что каждый такой переход оказывается подобен повороту калейдоскопа, с бесконечным разнообразием меняя расстановку, сочетаемость, членение и распределение все тех же элементов» GasparovBM__Iznabliudieniina [242].

Думается, однако, что мифотворчество как элемент поэтики имеет в общей системе романа несколько иные смысл и цель. Границы между двумя реальностями – мира физического и мифа – в «Мастере и Маргарите» действительно размыты. Однако эти две ипостаси бытия у Булгакова друг другу не приравнены, но иронично противопоставлены. Мастер в своем романе «Понтий Пилат», как и Булгаков в макротексте «Мастера и Маргариты», «угадывают» и воссоздают самую логику сотворения мифа. Причем макротекст и «внутренний текст» в исследовании механизма сотворения мифа весьма непросто между собой коррелируют.

Первый миф, который творится на наших глазах, – миф о пришествии в Москву дьявола. Вот явление Воланда на Патриарших прудах:

«Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, разные учреждения представили свои сводки с описанием этого человека. Сличение их не может не вызвать изумления. Так, в первой из них сказано, что человек этот был маленького роста, зубы имел золотые и хромал на правую ногу. Во второй – что человек был росту громадного, коронки имел платиновые, хромал на левую ногу. Третья лаконически сообщает, что особых примет у человека не было.»

«Раньше всего: ни на какую ногу описываемый не хромал, и росту был не маленького и не громадного, а просто высокого. Что касается зубов, то с левой стороны у него были платиновые коронки, а с правой – золотые. Он был в дорогом сером костюме, в заграничных, в цвет костюма, туфлях. Серый берет он лихо заломил на ухо, под мышкой нес трость с черным набалдашником в виде головы пуделя. По виду – лет сорока с лишним. Рот какой-то кривой. Выбрит гладко. Брюнет. Правый глаз черный, левый почему-то зеленый. Брови черные, но одна выше другой. Словом – иностранец» [Б., Т. 5, с. 10–11].

Лейтмотив портрета – абсолютная недостоверность свидетельств… Чьих? Надо полагать, очевидцев, с показаний которых и составлялись сводки. Однако, как известно, «пуста была аллея» [Б., Т. 5, с. 9] в тот вечер, а значит, и никаких очевидцев быть не могло. К тому же, сама противоположность свидетельств делает их откровенно неубедительными.

Истину знает лишь повествователь: его информация дается как единственно достоверная. Хотя и эта «истина» не слишком убедительна, поскольку, если вдуматься, откуда может и повествователь знать, каков «на самом деле» был… дьявол?! Тем более что он «иностранца» ведь тоже не видел. Пренебрежем, однако, этими соображениями здравого смысла и примем условие, нам предлагаемое.

Если сравнить свидетельства – «достоверное» повествователя и остальные, – то вырисовывается некая скрытая логика. Оказывается, и в информации недостоверной есть некое зерно истины. Коронки не золотая или платиновая, а по каждой с разных сторон. Рост – все-таки высокий, хотя и не сверхъестественно. А вот на ногу не хромал ни на какую – это уже плод воображения свидетелей. Хромота возникла, очевидно, по принципу «дополнительности»: поскольку стало известно, что речь идет о «нечистой силе», а хромота – неизменный атрибут дьявола, значит, и этот хромал. А вот на общеизвестные культурно-литературные признаки сатаны – берет, «трость с черным набалдашником в виде головы пуделя» – никто из «москвичей» почему-то не обратил внимания. Возможно, из-за низкого уровня культуры?

– из романного повествования, – чтó было «на самом деле». «В действительности» спустя какое-то время дамы, оставившие в фантастическом магазине свои вещи и получившие взамен шикарную одежду, оказывались посреди улиц в неглиже или даже в чем мать родила – в зависимости от того, что оставили себе, а что – в миражном магазине. Вот драматичная история одной из дам:

«В ярком свете сильнейших уличных фонарей он [Римский – А. З.] увидел на тротуаре внизу под собой даму в одной сорочке и панталонах фиолетового цвета. На голове у дамы, правда, была шляпка, а в руках зонтик» [Б., Т. 5, с. 148].

Эту даму спас от позора случившийся поблизости лихач на конке.

А вот как преобразились эти события уже на следующий день в разговорах москвичей:

«…вчера в театре фокусник такие фокусы показывал, что все ахнули, всем раздавал по два флакона заграничных духов и чулки бесплатно, а потом, как сеанс кончился, публика вышла на улицу, и – хвать – все оказались голые! <…> сама лично в гастрономе на Арбате видела одну гражданку, которая пришла в гастроном в туфлях, а как стала у кассы платить, туфли у нее с ног исчезли и она осталась в одних чулках. Глаза вылупленные! На пятке дыра <…>» [Б., Т. 5, с. 214].

«отвердевший», выглядел так:

«в Москве две тысячи человек вышли из театра нагишом в буквальном смысле слова и в таком виде разъехались по домам в таксомоторах» [Б., Т. 5, с. 373].

При сопоставительном анализе этих отрывков явственно вырисовывается алгоритм превращения действительно бывшего – в миф: факт «реальный» как бы укрупняется («две тысячи» голых граждан сразу и гуртом разъехались в такси – вместо отдельных дам, оказавшихся на улице в разное время, в разных местах и в разной степени раздетости, и спасавшихся при возможности в случившемся поблизости транспорте, часто гужевом) и обрастает красочными художественными деталями.

Та же логика и в случае с посещением «нечистой силы» Торгсина. Рассказывать будут так:

«Потом уж очевидцы, присутствующие при начале пожара в торгсине на Смоленском, рассказывали, что будто бы оба хулигана взлетели вверх под потолок и там будто бы лопнули оба, как воздушные детские шары» [Б., Т. 5, с. 341].

«На самом же деле» все было иначе:

«…оба негодяя – и Коровьев, и обжора Бегемот – куда-то девались, а куда – нельзя было понять» [Б., Т. 5, с. 341].

Согласитесь, что: «куда-то девались, а куда – нельзя было понять» и «взлетели вверх под потолок и там будто бы лопнули оба, как воздушные детские шары» – мало чем различаются. Так что рассказывают, в сущности, то же или близко к тому, что было «на самом деле», лишь добавляя неизбежные художественные подробности.

«Самый факт превращения события в текст, – пишет М. Лотман, – повышает степень его организованности» LotmanIuM__Vnutrimysliashchik [243].

Алгоритм сотворения мифа, продемонстрированный читателям Автором макротекста на материале «реальных» событий в Москве, проецируется на «внутренний текст» – на повествование о евангельских событиях в «ершалаимских» главах. Однако направление развития мысли здесь противоположное. Если в «московских» главах читатель становится свидетелем движения от «реальной» конкретики к мифу, то в «ершалаимских» – наоборот: используя предполагаемый, угаданный им алгоритм мифотворчества, мастер стремится воссоздать «действительные» евангельские события.

«на самом деле» был всего один. Еще: в Евангелии сказано, что, когда Иисуса вели на распятие, женщины «плакали и рыдали о Нем» (Лк. 23: 27). Надо думать, что «рыдали» не все женщины: вероятнее всего, их было гораздо меньше, а громкие их стоны – «оттого, что задавили нескольких <…>, когда толпа подалась вперед» [Б., Т. 5, с. 41].

Второе: алгоритм мифологического сознания работает по принципу «дополнительности». Так, поскольку Мессия, по ветхозаветному пророчеству Захарии, вошел в ликующий Иерусалим, сидя «на ослице и на молодом осле» (Зах. 9: 9), а в сознании людей уже складывалась легенда о явившемся Мессии, то и Иешуа въехал «в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей <…> приветствия» [Б., Т. 5, с. 28]. «На самом же деле» Иешуа, по рассуждению мастера, вероятнее всего, вошел «в Ершалаим <…> пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и никто <…> ничего не кричал» [Б., Т. 5, с. 28].

И, наконец, третье и главное: миф всегда сохраняет зерно правды об истинном событии. Отсюда и «странная» тема романа мастера– об Иисусе, который действительно был и которого распяли.

Как ни удивительно, сохраняет коллективная память для потомков имена: самого Иешуа, Левия Матвея, Пилата, Варравы и, наконец, имя предателя – Иуда из Кариота. Так, имя булгаковского героя – Иешуа Га-Ноцри – не искажает «настоящее» имя Христа – Иисус Назарянин, а, напротив, воссоздает его изначальное арамейское звучание Sm___IanovskaiaL__Posliedniaia1 [244]. «Восстановлены» Булгаковым и другие имена – Иуды, Варравана Cm___IanovskaiaL__Posliedniaia [245]. Булгаковский вариант имени Левия Матвея – это слегка измененная огласовка + контаминация трех евангельских: Левий Алфеев, Левий и Матфей Sm___BielobrovtsievaI___Kulius1 [246]. Очевидно, таково оригинальное свойство памяти мифа – не изменять имена, изменяя почти все остальное.

Сохранились в романе мастера и некоторые детали образа евангельского Иисуса. Например, бездомность: Христос говорит о Себе: «лисицы имеют норы и птицы небесные – гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову» (Мф. 8: 20). Иешуа: «У меня нет постоянного жилища <…> я путешествую из города в город <…> Я один в мире» [Б., Т. 5, с. 22].

У Иешуа земного его человеческое эгоистическое начало проявляет себя дважды, и оба раза – как чисто физиологическое. Первый раз – после страшного удара Крысобоя. Второй – когда ему, уже на кресте, дают воды:

«пропитанная водою губка на конце копья поднялась к губам Иешуа. Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу» [Б., Т. 5, с. 176].

Но уже в следующий момент, как только инстинкт самосохранения утратил свою остроту, – мысль о другом человеке:

«Иешуа оторвался от губки и, стараясь, чтобы голос его звучал ласково и убедительно, и не добившись этого, хрипло попросил палача: – Дай попить ему» [Б., Т. 5, с. 177].

человеческое начало: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия» (Мф. 26: 39), – молил Он. И оба – как Христос, так и Иешуа – возвышаются над нечеловеческой болью ради участия к другому человеку: Христос обещает разбойнику спасение, Иешуа старается исполнить просьбу своего соседа-бедолаги. В определенном смысле можно сказать, что в сцене на кресте мастер воссоздает, конечно же, не букву, но сам дух евангельского повествования.

Однако, отличие разительно. Суть его в том, что качественно понижен и уровень сострадания к «другому», и самой помощи ему. Христос решает проблемы разбойника кардинально: Он берет его от мучительной смерти в Жизнь вечную. Иешуа на мгновение чуть облегчает страдание, а по существу, лишь продляет их. Что ж, каждый делает, что в его силах.

Еще более радикально понижен уровень самого образа чаши – с Чаши сакрального страдания до простой чаши с водой.

Разумеется, к рассмотренной схеме сводимы далеко не все отступления в романе мастера от евангельского сюжета, и все же это главные направления его творческого пересоздания.

Логика движения мысли художника-Демиурга, стремящегося, используя алгоритм мифа, «угадать» и воссоздать истинную картину события, очевидна: понизить уровень события (не нарушая его значимости), соскрести слой деталей, возникших «для красоты» и по принципу «дополнительности».

«как дитя» и пытается вычленить некую историческую правду, очистив ее от легендарных наслоений – такова творческая доминанта. Драгоценно при этом то, что, даже блуждая в дебрях скептического разума, мастер сохранил убежденность в божественной природе Иисуса. В сравнении с эрудированным атеизмом Берлиоза это уже немало.

В построении образа Иешуа чрезвычайно важна также роль его культурно-эстетического подсвета – многое здесь определяется именно им.

Так, И. С. Урюпин убедительно проанализировал один из религиозно-философских истоков образа Иешуа Га-Ноцри:

«Созданный М. А. Булгаковым образ Иешуа Га-Ноцри максимально отразил стремление писателя, совпадавшее с общей тенденцией религиозных поисков русской интеллигенции рубежа веков (H. A. Бердяев, В. В. Розанов, Д. С. Мережковский, Б. П. Вышеславцев, Н. М. Зернов, С. Л. Франк), представить „реального“, „живого“ Христа» UriupinIS__Obrazbulghakovskog [247].

Другая составляющая образа Иешуа Га-Ноцри – аллюзия на «прекрасного героя» Достоевского – князя Мышкина. Главное, что их связывает, – это гуманистическая идея о том, что все люди добрые: «злых людей нет на свете» [Б., Т. 5, с. 29]. Возможно, и изменение возраста Иешуа – двадцать семь лет вместо тридцати трех Христа Sr___BielobrovtsievaI___Kulius [248] – связано с аллюзией на князя Мышкина: это «был молодой человек <…> лет двадцати шести или двадцати семи» [Д., Т. 8, с. 6].

«зеркально-обратны». «Идеал Христов» в подтексте образа «прекрасного» героя Достоевского возникает благодаря скрытым перекличкам с текстом Евангелия, в то время как Иешуа Га-Ноцри и его судьба соотнесены с Христом и с евангельским сюжетом напрямую. Однако по существу все обстоит как раз наоборот: князь Мышкин гораздо в большей степени «христоморфен», чем герой Булгакова. «Христоподобие» Иешуа Га-Ноцри – во внешней оболочке образа, но мало связано с личностью героя, с нравственно-психологическим содержанием образа. Аллюзия на Христа здесь возникает скорее благодаря историко-культурному колориту общей ситуации. Если в случае Мышкина «христоподобие» онтологично, то Иешуа Га-Ноцри есть не кто иной, как «вполне прекрасный человек» [Д., Т. 28, ч. 2, с. 241] Достоевского в исторических одеждах Иисуса Христа. Оттого-то так далек он от евангельского Христа.

Смысл переориентации булгаковского Иисуса с евангельского прототипа на «вполне прекрасного человека» Достоевского, очевидно, в том, что для мастера, как человека XX в., гуманистический аспект личности Христа и его проповеди важнее, чем религиозный. Божественность – лишь слабо мерцающий нимб над головой Иешуа, главное же – нравственная позиция.

Однако в фокусе романа мастера – трагедия Пилата, а не история Иешуа Га-Ноцри GA__Liesskisiniekotoryiedrug [249]. И надо заметить, что в сюжете о Пилате – совсем иная креативная стратегия и принципы пересоздания евангельского образа, чем в случае Иешуа. Мифотворчество, как и историко-литературные аллюзии здесь отступают на второй план, а близость к евангельскому тексту максимальна.

Суть трагедии Понтия Пилата сокрыта в глубинах евангельского текста – именно эта проблема привлекла внимание писателя. Это трагедия человека от государства Sr___BielobrovtsievaI___Kulius1 [250].

Все четыре Евангелия повествуют о метаниях Пилата – между тем, что он говорит, тем, чего явно хочет, и его поступками. Один из первых язычников (в противоположность иудейскому, богоизбранному народу!), он услышал в словах Христа голос истины, но за ней не пошел.

«Пилат говорит Ему: мне ли не отвечаешь? не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и власть имею отпустить Тебя?» (Ин. 19: 10).

Но если действительно так, почему же он предал на казнь этого человека, в котором не нашел никакой вины и которого сам назвал «праведником» (Мф. 27: 24)? В Евангелии от Иоанна Христос, отвечая на приведенные слова Пилата, говорит ему: «ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе» (Ин. 19: 11). Неожиданное, казалось бы, сопоставление – Иуда и Пилат. Но именно в этих словах – настоящее оправдание Пилата, причем предложенное ему самим Иисусом. Ведь Иуда – человек свободный, поэтому вся вина за совершенное всецело лежит на нем. Пилат – раб государства, и это его, хотя бы отчасти, оправдывает.

Но Пилат гордостью правителя поступиться не захотел, зато попытался трусливо уйти от ответственности, «умыв руки», и, что еще хуже, он не признался в своем бессилии, но отделался лицемерной фразой, имеющей вид философской доктрины и тем его оправдывающей: «что есть истина?» (Ин. 18: 38)

Так из глубин евангельского текста всплывает тема трусости. Причем не физической, а моральной, гораздо более страшной, ибо трусость физическая может быть преодолена волей, моральная же безнадежна. Этот скрытый внутренний конфликт и обнажает мастер в своем романе и делает важнейший с точки зрения современного человека вывод: «в числе человеческих пороков» один из самых главных – «трусость» [Б., Т. 5, с. 296].

Другой проблемный аспект булгаковского повествования – о границах свободной воли человека и его власти над другими людьми. Об этом же идет речьв диалоге Пилата и Иешуа о «волоске», на котором подвешена жизнь человеческая, о том, кто ее подвесил и кому дано ее перерезать:

«– Ну, хотя бы жизнью твоею, – ответил прокуратор, – ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это!

– Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? – спросил арестант, – если это так, ты очень ошибаешься.

Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:

– Я могу перерезать этот волосок.

– И в этом ты ошибаешься, – светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, – согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?»[Б., Т. 5, с. 28].

Как и в Евангелии, в романе мастера могущественный правитель предстает бессильнейшим из рабов. Он не может ни говорить то, что хочет, ни поступать, как хочет, – и отдает на казнь человека, который ему глубоко симпатичен. Не может даже жить там, где ему нравится, а живет в ненавистном Ершалаиме среди презираемых иудеев.

И парадокс в том, что слабый, беззащитный арестант гораздо более свободен, чем прокуратор всей Иудеи. «Правду говорить легко и приятно» [Б., Т. 5, c. 31] – какая божественная музыка звучит в этой великой формуле свободы! И как это недостижимо для правителя всей Иудеи.

Истинное соотношение между правдой двух миров – физического и нравственно-духовного – проявляет себя и утверждает уже навеки в реальности инобытийной: Иешуа Га-Ноцри – в земном «обличье» свободный духом арестант – оказывается Верховным правителем Вселенной, а могущественный игемон и храбрый воин, но трусливый, слабый человек на «двенадцать тысяч лун» [Б., Т. 5, c. 370] заключен в тюрьму. Впрочем, скалы, в которые заключен Пилат, – лишь зримое воплощение той духовно-психологической тюрьмы, в которой он жил в земном мире, ее инобытийный аналог, обнаживший суть этого несчастного существования.

В реальности земного мира только Иешуа Га-Ноцри, вопреки очевидностям, видит в Пилате не «свирепое чудовище» [Б., Т. 5, c. 21] и даже не «игемона», а «доброго человека» – умного и глубоко несчастного:

«Беда в том, – продолжал никем не останавливаемый связанный, – что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон» [Б., Т. 5, c. 27].

Уважаемый богослов М. Дунаев оскорблен понижением тематического уровня разговора между Пилатом и Иешуа: неужели Спаситель не нашел более значительной темы для беседы, чем мигрень Пилата?! Sr___DunaievM____Istinaotom [251] Но ведь Иешуа вовсе не Христос, а плод фантазии ищущего истину художника века XX-го. И проблемы Иешуа Га-Ноцри, волнующие его, более приближены к земному, человеческому, хотя и понимаемы им всегда с некоторым трансцендентным отблеском. К тому же, о чем можно говорить с человеком, когда у него голова от боли раскалывается? Неизвестно еще, о чем бы говорил с Пилатом Христос, если бы у того был приступ мигрени. И Иешуа начинает говорить о действительно значительном – о волоске, на котором висит жизнь человека, о Царстве истины и т. д. – лишь после того, как прошла боль.

Зачем понадобилась мастеру Пилатова мигрень? С абсолютной уверенностью ответить не берусь, но, думаю, это элемент общей мифологемы чуда Sr___ZierkalovA__Ievanghieliie [252].

Иешуа видит истину о Пилате: тому совершенно неинтересно, более того, ненавистно все то, чем он вынужден заниматься в своей должности прокуратора. Он ненавидит все: Ершалаим, его храм, дворец Ирода Великого с его варварской архитектурой, глубоко презирает иудейский народ со всеми его пророками и проповедниками, фокусниками и чародеями и прочим. И, однако, свою глубоко ненавистную ему должность он смертельно боится потерять! До булгаковского мастера о трагедии Пилата не говорил никто.

Создателя «Мастера и Маргариты» чаще всего обвиняют в еретическом отступлении от текста Евангелия. Религиозно-философская позиция Булгакова-художника действительно отразила разочарование русской интеллигенции XX в. в нравственном состоянии Церкви. И все же воссозданная его героем-писателем история Понтия Пилата, во многих деталях не совпадающая с библейским повествованием, вскрывает его суть и глубинный смысл.

«Дар» в «самиздате», впервые познакомились с карикатурой на автора «Что делать?», это произвело впечатление поистине шокирующее. В высшей степени эпатирующим выглядел, конечно, сам факт изображения в сатирическом духе и стиле властителя дум прогрессивно мыслящей демократической интеллигенции XIX в., ставшего в советскую эпоху фигурой «культовой».

Затем наступил этап осмысления. И тогда выяснилось, что все закономерно: Набоков разрушает миф о Чернышевском – общественном деятеле, кумире русской интеллигенции либерально-социалистического толка, ибо именно в его идеях видит истоки революции, которая погубила Россию в XX в. Одним словом, «Чернышевский заинтересовал автора как предтеча Ленина и большевиков» SarnovB__Larietsssiekrietom [253]. Вызывал у В. Сирина отторжение и Чернышевский-писатель: в нем автор «Дара» видит совершенный образчик тенденциозного сочинителя, антихудожника. В этом смысле выстраивались антитезы: Годунов-Чердынцев – Чернышевский, Пушкин – Чернышевский и др. Sm___napr___O__Dark__Primiechani [254] Здесь, впрочем, следует заметить, что на самом деле Чернышевский-беллетрист – явление уникальное по соединению в нем полярностей, казалось бы, несовместимых. Оригинальнейший теоретик, предвосхитивший в своих романах ультра-модернистские эстетические новации искусства XX в., – и писатель, в своей творческой практике более чем посредственный. Набоков использовал в своих романах наиболее оригинальные новации его экспериментальной поэтики Sr__analizMM__Bakhtinym___Pier [255].

А затем обнаружилось, что образ Чернышевского в «Даре» и вообще не столь уж и отрицательный, ибо в скандальной четвертой главе романа ощутимы элементы и сострадания, и сочувствия, и даже исторического оправдания и приятия личности ее героя Cm___napr___FiediakinS__Krughk [256].

Из сопоставления этих полярных мнений сам собой, казалось бы, напрашивается весьма тривиальный вывод о том, что набоковская интерпретация личности Чернышевского – общественного деятеля и сочинителя – сложна и, по меньшей мере, неоднозначна. Вывод, однако, слишком банален, чтобы быть истинным. Хотелось бы понять причины явного творческого интереса Набокова-писателя к исторической фигуре, очевидно ему чуждой и которая, как кажется, ничего, кроме иронического или даже саркастического неприятия, вызывать не могла.

«Жизнь Чернышевского» – художественная биография исторического лица. Но какой, по мнению Набокова, должна быть книга об исторической личности? Среди моделей отвергнутых – чрезвычайно модная на протяжении всего XX в. и глубоко презираемая Набоковым «биография романсэ» [Н., T. 4,c. 226,380], где герои говорят цитатами из произведений своего создателя и видят во сне куски из его будущих поэм или повестей.

«правду» открывает Федор в своем «странном» романе о Чернышевском? Но прежде, чтобы очистить ее от плевел лжи, обратим внимание на критические отзывы о «Жизни Чернышевского», которым в «Даре» отведено так много места. Все оценки художественного произведения извне в мире Набокова важны, ибо они (кроме специально оговоренных случаев) указывают читателю, как думать не надо.

Так, сцена, которая в «Даре» предваряет главу о Чернышевском, – это разговор у Чернышевских (семья русских эмигрантов – однофамильцы Николая Гавриловича) о предполагаемом сочинении Годунова-Чердынцева, где высказываются различные мнения о возможных интерпретациях фигуры этого исторического деятеля. Диапазон предполагаемых решений достаточно широк: от откровенно поверхностных («Мой дядя был изгнан из гимназии за чтение „Что делать?“<…> Не имею определенного мнения <…> Чернышевского не читал, а так, если подумать <…> Прескучная, прости Господи, фигура!» – [Н., Т. 4, с. 377]) или снисходительных («Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать…» [Н., Т. 4, с. 378]) до примитивно апологетических. Последняя точка зрения, предполагающая написание романа агиографического типа, явно доминирует. Прозвучала, наконец, и более проницательная догадка хозяйки дома: «ему <…> хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков» [Н., Т. 4, с. 379]. И тут же – «сигнальное» упоминание о Волынском (А. Л. Флексер) и Ю. Айхенвальде, которые до писателя Федора с этой задачей успешно справились.

Понятно, что все эти предварительные версии приведены исключительно для того, чтобы показать, каким роман Годунова-Чердынцева не будет. Ибо настоящий писатель никогда не станет повторять то, что всем и без него давно известно.

«В сущности, – говорил Набоков в своих Лекциях, – подлинная мера таланта есть степень непохожести автора и созданного им мира, какого до него никогда не было…» NabokovV__FiedorDostoievskii [257].

Так что предположение о том, что целью «романа» о Чернышевском была идеологическая полемика с революционными демократами – предшественниками современных социалистов и коммунистов, приходится отбросить. Тем более что позднее отзыв «о „Жизни Чернышевского“ как о пощечине марксизму» [Н., Т. 4, с. 391] прозвучал из уст графомана, а у самого писателя Федора реакцию вызвал исключительно ироническую.

Концепция этого романа возникает в творческом воображении Федора не сразу: сперва она «вспыхивает», «наклевывается», зарождается, затем словно выкристаллизовывается в полемической оппозиции к другим, тривиальным и «ожидаемым» моделям и, наконец, оформляется в нечто целостное.

И вот что неожиданно выясняется: как раз с точки зрения общественно-политической, отношение писателя Федора/Сирина к Чернышевскому не столь однозначно отрицательное, чтобы стать основой для сатирического памфлета. Чернышевский – общественный деятель, борец с государственным порядком вещей – вызывал у автора его «Жизнеописания» скорее эмоции положительные, едва ли не на грани восхищения. Не случайно замечание о том, что в процессе работы над своим «романом» Федор

«понемножку начинал понимать, что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк» [Н., Т. 4, с. 383].

Более того,

«ему искренне нравилось, что Чернышевский, противник смертной казни, наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью» [Н., Т. 4, с. 383].

Из двух сил, заявлявших свои права на свободу художника – правительство и левые радикалы, – Набокову все же всегда были гораздо более симпатичны последние.

«Нужно отметить, – сказал он в лекции „Писатели, цензура и читатели в России“, – что по своему образованию, уму, устремлениям и человеческим достоинствам эти люди стояли неизмеримо выше тех проходимцев, которых подкармливало государство, или старых бестолковых реакционеров, топтавшихся вокруг сотрясаемого трона» NabokovVV__Pisatieli__tsienzur1 [258].

Оттого и в сцене гражданской казни, так же как и во время допроса, Николай Гаврилович изображен в высшей степени уважительно и даже не без ореола благородного героизма: «Его перевес бил в очи» [Н., Т. 4, с. 452]. А те комические детали, которые могли бы стать снижающими, обретают окраску прямо противоположную: они вызывают к герою симпатию и сочувствие. Даже при оценке Чернышевского-писателя, автора «Что делать?», Федор Годунов-Чердынцев отказывается от удовольствия поиздеваться над очевидной антихудожественностью этого литературного сочинения и неожиданно заявляет: «Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его личности» [Н., Т. 4, с. 457]. Единственный, кажется, у Набокова случай, когда общественная, «идейная» значимость произведения поставлена выше ценности эстетической, а глумление над неуклюжестью стиля и слога признано аморальным. Более того, автор с искренним увлечением восклицает:

«Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист» [Н., Т. 4, с. 453].

«Что делать?»: «Долго они щупали бока одному из себя», – была благодушно прощена [Н., Т. 4, с. 453].

Так что отношение писателя Федора к Чернышевскому определялась в его «романе» отнюдь не тем, нравились или не нравились автору политические взгляды его героя, и не Чернышевский – идеолог и общественный деятель – вызывает у него неприятие, а что-то совсем другое… Тем более что идеология (проблематика, позиция или взгляды), по твердому убеждению Годунова-Чердынцева, в принципе не может быть предметом искусства. «Роман» с заданием идеологическим в системе его эстетических взглядов невозможен.

Впрочем, эмоциональным толчком к началу сочинительства явилась у писателя Федора неожиданная мысль поначалу все же идеологического порядка:

«его так поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-либо повлиять на литературную судьбу России» [Н., Т. 4, с. 375].

«Веселие» может показаться легковесным и чисто эстетским, однако на самом деле в основе его лежит вполне серьезное убеждение В. Сирина в том, что человек – это его стиль.

«Забавно-обстоятельный слог, кропотливо вкрапленные наречия, страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки ее оттуда извлечь (причем она сразу застревала в другом месте, и автору приходилось опять возиться с занозой), долбящий, бубнящий звук слов, ходом коня передвигающийся смысл в мелочном толковании своих мельчайших действий, прилипчивая нелепость этих действий (словно у человека руки были в столярном клее, и обе были левые), серьезность, вялость, честность, бедность» [Н., Т. 4, с. 374–375].

Для Набокова такой слог, бесспорно, отражает стиль мышления и мирочувствования личности, а следовательно, является важнейшей характеристикой самой личности.

Способ постижения эпохи через стилевое мышление различных общественно-политических деятелей в воображении Федора формировался постепенно. И вот уже мысль идеологическая начинает преображаться в художественную:

«По мере того, как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство» [Н., Т. 4, с. 375].

Предположение, будто «блаженство» это связано исключительно со злорадством по поводу убожества личности предполагаемого героя, думаю, было бы не только несомненным упрощением, но и неверно по сути. Злорадство – чувство в творческом отношении безусловно непродуктивное. Эмоцией, творящей новые миры, может быть только любовь. Лишь она одна может дать импульс к сочинительству.

«Жизни Чернышевского».

«Жизнь Чернышевского» – произведение «странное», помимо прочего, еще и тем, что перед нами, по существу, отнюдь не «роман» в привычном смысле, а авторское повествование, вобравшее в себя и подчинившее себе различные свидетельства-первоисточники. Среди них реальные: сам Чернышевский (его дневники и письма), воспоминания жены, родных, друзей и знакомых, научная биография Ю. М. Стеклова StieklovIuM__NG__Chiernyshiev [259] и др.

Есть среди них лицо вымышленное и, с точки зрения вопросов наррации, примечательное – некий биограф Страннолюбский. Фамилия указывает на близость Чернышевскому-разночинцу, на самом же деле это лицо есть не что иное, как второй голос Автора. Известный прием, когда автор ради придания собственным мыслям и суждениям авторитетности и для вящей убедительности произносит их от лица некоего «другого», тем более, что этот «другой» аттестуется как «лучший биограф» Чернышевского [Н., Т. 4, с. 399]. Возникает к тому же эффект удвоения авторского мнения, а тем самым и усиления его позиции. Вот, скажем, умозаключение от лица этого фиктивного Страннолюбского:

«За всё ему воздается „отрицательной сторицей“, по удачному слову Страннолюбского, за всё его лягает собственная диалектика, за всё мстят ему боги» [Н., Т. 4, с. 497].

Конечно же, суждение (одно из ключевых в «Жизни Чернышевского») принадлежит автору – писателю Федору, а похвала – скрытый ему, то есть себе, комплимент.

– осколочных отражений личности героя в сознании других людей, включенных в единый кругозор сверхсознания автора, – эту модель романа-биографии Набоков повторит в «Истинной жизни Себастьяна Найта».

Однако в «Жизни Чернышевского», в отличие от «Истинной жизни Себастьяна Найта», повествование от Автора всецело доминирует: он не только комментирует рассказ и суждения других повествователей, но приоткрывает перед читателем свое лицо сочинителя – создателя и организатора текста.

В результате рождается совершенно неожиданный по своей парадоксальности эффект: достоверный в своих первоисточниках рассказ производит впечатление откровенного художественного вымысла.

В «Жизни Чернышевского» модель контрапункта множества повествовательных потоков осложнена доминирующим жанром сонета. Эта поэтическая форма оказывается тайным ключом ко всему произведению:

«Сонет – словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы все, – если бы только ум человеческий мог выдержать иное объяснение» [Н., Т. 4, с. 391].

– вглядимся пристальнее в сонет. Чему преграждает он путь? И что стремится объяснить? Ответ на первый вопрос – в первой части сонета, на второй – в финальной.

В первых трехстишиях (на самом деле завершающих сонет) возникает образ Истины:

Увы! Чтоб ни сказал потомок просвещенный,
все так же на ветру, в одежде оживленной,
к своим же Истина склоняется перстам,
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча невидимое нам [Н., Т. 4, с. 391].

Странный образ, странная Истина… Не суровая, неподкупная и нелицеприятная, а с ликом женственно-детским… Не познает она предмет своего искреннего и живого любопытства, а, словно любовно рассматривая, изучает. Указание ли это художнику, взявшемуся за сочинение «романа» об исторической личности? По-видимому, да. И еще одно важное указание-намек: правда о личности не открыта, все расхожие истины ложны, ибо тривиальны и общедоступны… Настоящая Истина ждет своего первооткрывателя, игриво загораживая ему путь…

В итоге возникает параллель, многозначительная в смысле метафизическом и с точки зрения концепции жизнетворчества: «Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость…» [Н., Т. 4, с. 433]. И нет Бога в книге его жизни: «Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге» [Н., Т. 4, с. 475].

«жизни действительной» он увидел неизменный трагикомический алгоритм судьбы героя.

«Такова уж была судьба Чернышевского, что все обращалось против него: к какому бы предмету он ни прикасался, и – исподволь, с язвительной неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем <…> за все его лягает собственная диалектика, за все мстят ему боги» [Н., Т. 4, с. 497].

Да, трагедию Чернышевского писатель Федор видит отнюдь не в репрессиях внешнего порядка – публичная казнь, ссылка и т. д. Как раз эта сторона жизни Чернышевского могла бы стать канвой биографии скорее героического типа…

Мотив мести богов то и дело всплывает в тексте Жизнеописания. За что же столь сурово и безжалостно? Как мы уже видели, отнюдь не за деятельность общественно-политическую. Два главных экзистенциальных изъяна видит Годунов-Чердынцев в мышлении и мироощущении Чернышевского: метафизический и эстетический.

«Для Чернышевского гений был здравый смысл» [Н., Т. 4, с. 433]. Материализм – как мировоззрение, способ мышления и жизненная позиция. «Чернышевский все видел в именительном»[Н., Т. 4, с. 417], а падеж именительный, как известно, выражает лишь одну шестую (в некоторых языках – даже меньше) возможных жизненных комбинаций. Упрощение и выпрямление действительности. «Простак Фейербах» [Н., Т. 4, с. 422] – вместо живительной истины Гегеля, истины, не стоячей, «как мелкая вода, а, как кровь» струящейся «в самом процессе познания» [Н., Т. 4, с. 422]. Именно метафизический выбор оказался губительным для Чернышевского. Для человека, которого «иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества» [Н., Т. 4, с. 418], не только сущность вещей остается недоступной, но и сами явления проходят мимо незамеченными. Так близорукость физическая оказалась закономерным следствием – метафизической. Материалистический выбор в философии реализовал себя в эстетике Чернышевского: он был «лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства» [Н., Т. 4, с. 414].

– вот два главных фактора, предопределившие трагическую судьбу Чернышевского. Вывод может показаться слишком легковесным или даже поверхностным, однако в системе экзистенциальных воззрений Федора (и Набокова), в системе его аксиологии он вполне оправдан. Ведь законы сотворения реальности «жизни действительной» и художественной едины, и тот, кто не понимает одни, не в состоянии постичь и другие.

Перед нами драма личности, посвятившей себя и пожертвовавшей самой своей жизнью идеалам упрощенным и ложным. И во многом права исследовательница Е. Ю. Хонг, когда пишет:

«Драма личности Чернышевского, с точки зрения Набокова, состоит в несовместимости его душевных качеств с особенностями восприятия и склада ума. Вся судьба этого великого подвижника представлена в „Даре“ как цепь неурядиц и неудач, порожденных этой несовместимостью» KhonghIeIu__Probliemakhudozhi [260].

Но «роман» Годунова-Чердынцева отнюдь не насмешка над ущербностью материалистического и атеистического образа мышления и сознания (как это будет в повести «Отчаяние») – он проникнут сочувствием к страданиям несчастного человека. Причем, возникнув подспудно, это сострадание к личности, и героической и комической одновременно, далее нарастает, все более усиливаясь. «Грустно, грустно все это» [Н., Т. 4, с. 420] – сочувственные авторские замечания подобного рода, неожиданные по своей серьезности, все чаще мелькают на страницах «Жизнеописания». Именно они придают повествованию щемящий тон сострадания.

В этом смысле небезынтересна параллель между четвертой главой «Дара» и «Приглашением на казнь».

«Многое в мире Цинцинната, – отмечает Н. Букс, – создано по рецепту, изобретенному Чернышевским <…> роман „Приглашение на казнь“ представляет собой пародийно реализованную утопию, изображенную в романе „Что делать?“» BuksN__Eshafotvkhrustalnomd1 [261].

Действительно, чуть ли не буквальное совпадение образов Марфиньки в «Приглашении на казнь» и Ольги Сократовны в «Жизни Чернышевского» окончательно утверждает убедительность этой параллели.

Далее, однако, исследовательница делает неожиданный вывод: герой «Приглашения на казнь», Цинциннат Ц., «философ-„идеалист“, является пародийным отражением самого Чернышевского» Tamzhie__S124Viernutsia [262]. Но трудно не заметить принципиального отличия: призрачная пошлая реальность, окружающая Цинцинната Ц., не им придумана. Герой «Приглашения на казнь» отнюдь не является частью мира восторжествовавшей пошлости, в котором осуществилась мечта автора «Что делать?», но, напротив, как духовная индивидуальность бескомпромиссно противостоит ему. Цинциннат Ц. и окружающие его пошлые персонажи живут в разных, антиномичных измерениях – тонкой трансцендентной реальности и грубой материальной действительности. За экзистенциальную несовместимость с господствующей в окружающем мире плотской бездуховностью и казнят набоковского героя.

В творческом воображении Набокова Цинциннат Ц. мог пародийно соотноситься с фигурой Чернышевского, но лишь по принципу противостояния. Возможно, В. Сирин и в самом деле представил себе, что случилось бы с Чернышевским, окажись он внутри утопических садов своей Веры Павловны, в мире той грубо материальной утопии, о которой столь пылко мечтал. Чернышевский в этой фантастической ситуации, очевидно, страдал бы не меньше, чем Цинциннат Ц. Но для набоковского Чернышевского сама ситуация была бы возмездием богов, причем поистине самым страшным, – в то время как Цинцинната Ц. казнят безвинно. И освободиться из страшного плена своей грубо материальной утопии герой Федора/В. Сирина (в отличие от Цинцинната Ц.) никак не смог бы – именно потому, что слишком тесно, на уровне собственного сознания с ней связан. Во всяком случае, это был бы совсем другой роман. И, возможно, В. Сирин, не написав такого романа, просто пощадил своего и без того несчастливого героя.

Сравнение Цинцинната Ц. с Чернышевским (героем романа Федора) ценно тем, что позволяет более точно высветить некоторые существенные отличительные черты двух персонажей. И все же параллель выстраивается по модели сходства-отталкивания.

– историческая и художественная, открытая Годуновым-Чердынцевым в процессе эстетического освоения столь чуждой ему личности?

Бесспорно язвительно-насмешливое отношение автора «Жизнеописания» к своему герою. Но объект набоковской издевки не общественный деятель Чернышевский, а автор идеологических романов и публицист, литературный критик. Б. Сарнов остроумно заметил в своей статье, что, выражаясь современным языком, самое точное определение такого Чернышевского, каким писатель – Федор изобразил его в своем романе, – чайник Sm___SarnovB__Larietsssiekrie [263]. Но чайниками в мире Набокова никогда не бывают герои ему отвратительные или несимпатичные. У Набокова это персонажи милые. Лужин, Тимофей Пнин и Адам Круг – тоже чайники в глазах окружающих, ибо окружение пошло, а они беспомощны в противостоянии ему. Конечно, в противоположность этим «любимым» героям Набокова, Чернышевский имеет в самой своей натуре метафизический изъян: он чужд «потусторонности». И все же комизм образа говорит о любви автора к своему герою.

И окончательное Слово Годунова-Чердынцева о Чернышевском запечатлено в финальных (а на самом деле начальных) строчках сонета:

Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался, – труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
 
[Н., Т. 4, с. 475]

Так осуществилась творческая задача, поставленная перед собой писателем Федором: «Очистить мое яблоко одной полосой, не отнимая ножа» [Н., Т. 4, с. 380]. Едкая насмешка на высшей точке романной спирали обернулась мягким комизмом, а безжалостное, порой на грани издевательства осмеяние – искренним состраданием. Сатира обернулась трагедией. И, быть может, неожиданно для самого автора воздушная черта замкнула ореол святости вкруг чела этого мученика и юродивого русской истории?

Так или иначе свершился акт творческого постижения «чужой» души, реализовала себя идея

«вчувствования <…> как формально-содержательный принцип эстетического отношения автора-созерцателя к <…> герою» BakhtinMM__Avtorighieroive1 [264].

«Дара», язвительно-пренебрежительное отношение к автору «Что делать?», писателю и литературному критику, парадоксальным образом соединилась с его искренним уважением к Чернышевскому – общественному деятелю, – и родилась высшая художественная правда о трагедии личности.

Какова объективная значимость этой версии? Очевидно, такая же, как и любой другой, ибо она субъективна, как и все иные. А убеждение Набокова в том, что всякая научная или художественная концепция жизни и личности той или иной исторической фигуры неизбежно субъективна, по-видимому, следует признать справедливым. Понятно, что будь то научный труд или сочинение художественное, но печать авторской индивидуальности, стиля мышления или мирочувствования лежит и на характере интерпретации фактов, и на самом способе их отбора.

Ценность набоковской версии личности Чернышевского в том, что она вскрывает экзистенциально-метафизический смысл этой судьбы – героической и комической одновременно. Писатель Федор совершает восхождение по спирали эстетической любви: от сатирического неприятия через постижение экзистенциальной трагедии к состраданию и оправданию героя.

Мысль художественная явилась синтезом правды фактической, этической и метафизической.

Отношение Набокова к Чернышевскому отличается видимой экстравагантностью и скрытой парадоксальностью: автор «Дара» высмеивает Чернышевского – мыслителя, критика и сочинителя, но в то же время в своей художественной концепции личности революционера-демократа Набоков (в лице писателя Федора) постиг героическую и одновременно трагическую суть этой судьбы.

«угаданная» мастером версия личности Иисуса еще более неортодоксальна и полемична. Оттого и наиболее спорна для критиков: интерпретации образа Иешуа с «плюсом» или с «минусом» приблизительно уравновешены.

В своих «странных» романах о Чернышевском и ПилатеФедор Годунов-Чердынцев и мастер открывают совсем иную, не черно-белую правду.

Итак, писатель творит версии, весьма далекие от общепринятых интерпретаций известных исторических личностей, но именно эта художественная правда, если она талантлива и мудра, вскрывает глубинную сущность реальных событий и действующих в них лиц. Такая художественная версия соответствуют мироощущению человека XX в., имеющего трагический опыт крушения жизненных устоев и ценностей, а главное, идеалов прошлого.

Схожи творческие приемы постижения новой, художественной правды об исторических личностях. В обоих произведениях на наших глазах свершается таинство акта мистико-креативного воспоминания сотворения новой реальности. В процессе сотворения писателями-Демиургами «второй» реальности художественного текста рождается особая, «сновидческая» реальность, где мистико-трансцендентное воспоминание о действительно бывшем и воображаемое нераздельны. Перед нами симбиоз реальности – воображения – памяти (ср. развернутая метафора организованного сна в «Аде»).

С перемещения в творческий сон о судьбе «реальной» исторической личности, как мы помним, начинается и «Жизнь Чернышевского». А роман «Мастер и Маргарита», как справедливо отметила Г. Ребель, есть не что иное, как грандиозный, сложно структурированный сон Riebiel__G____Chtoiest__istina [265]. Все фрагменты «внутреннего» текста романа являются в той или иной форме «сновидческой» реальностью, а развернутую метафору мистико-литературного сна следует признать структурно организующей в булгаковского романе.

«вторая» реальность воссоздана без претензии на абсолютную истинность, а, напротив, вариативна и поливалентна, постольку плюралистична и повествовательная структура романов Годунова-Чердынцева и булгаковского мастера.

Типологически близки и композиционные модели «внутренних текстов» «Дара» и «Мастера и Маргариты».

Структура «Жизни Чернышевского» – этого таинственно вращающегося повествования [Н., Т. 4,с. 449], шарообразна. Однако это шар в высшей степени оригинальный. Повествование романа Федора Годунова-Чердынцева организует жанровая модель сонета. Однако это обрамление имеет странную особенность: зачинает текст финал сонета – две терцины, а завершает его начало – два четверостишия. Так стержнем текста оказывается не просто «спираль», одухотворяющая круг [Н., Т. 5, с. 312], но лента Мебиуса.

Аналогична и сюжетно-композиционная схема «внутреннего текста» в целом. Окончанием труда, как говорит сам Автор, стало рождение героя [Н., Т. 4, с. 385]. Однако, если присмотреться, вырисовывается нечто иное. Явление мальчика-«херувима» в начале книги действительно предшествует записи о рождении Н. Г. Чернышевского в финале, то есть перед нами «обратная» композиция. Но ведь запись о рождении следует за рассказом о смерти героя; таким образом, две ключевые точки человеческой жизни – смерть и рождение – сведены в одну, но при этом переменились местами: смерть предваряет рождение. В этой композиционной модели реализует себя ключевой оксиморон набоковской метафизики: «Смертный ужас рождения» [Н., Т. 4, с. 486].

«Внутренний текст» «Дара», таким образом, словно стянут «перекрученным» композиционным жгутом.

«внутреннего текста» булгаковского романа по видимости отличается от принципов организации «Жизни Чернышевского», однако при внимательном рассмотрении обе системы оказываются типологически коррелирующими.

Текст романа «Понтий Пилат» в стилистическом плане однороден, а фрагменты сюжетной линии идеально состыкованы, отсюда – иллюзия последовательного художественного ряда и впечатление однородности нарративного потока. На самом деле ряд причудливо изломан (см. главку «Мастер и Маргарита»).

«Внутренний» сюжет «Мастера и Маргариты» – история Иешуа и Пилата – представляет собой осколочно-фрагментарную структуру, выстроенную по прямой, устремленной вверх: от первой встречи героев в земной реальности до их беседы уже в инобытии, на «лунной дорожке». При этом первая и последняя точки этой восходящей прямой, как и в «Жизнеописании Чернышевского», творят фигуру все той же «спирали»: ведь именно в измерении мистико-металитературном осуществилось общее желание Иешуа и Пилата о совместной прогулке и беседе.

Так нарративно-композиционная модель романа мастера, как и у писателя Федора, оказывается структурой шарообразной, организующей в единую целостную систему внутренний осколочно-фрагментарный хаос – множество голосов рассказчиков в «Жизнеописании Чернышевского» и сюжетных эпизодов в романе «Понтий Пилат».

Структурные модели «Дара» и «Мастера и Маргариты», как видим, типологически сходны, а принципы сотворения «внутренних текстов» здесь обнаруживают типологическое родство на нескольких формально-содержательных уровнях:

– концепция воссоздания образа исторической личности: постижение «чужой» души путем творческого перевоплощения, идея «эстетической любви», мистико-иррациональная память;

– сотворение «сновидческой» художественной реальности;

– осколочно-фрагментарная структура.

Что касается сновидческих откровений о «бессмертных» у Гессе, то, в отличие от внутренних текстов метароманов Набокова и Булгакова, они не структурированы, а остаются в жанровом отношении эпизодом недооформленным, размытым.

Каково соотношение текстов «внутренних» и общих у Набокова и Булгакова? Очевидно прежде всего, что оба «внутренних текста» – «Жизнеописание Чернышевского» и «Понтий Пилат» – «прорастают» в повествовательную ткань макротекстов «Дара» и «Мастера и Маргариты», как то было и у Гессе.

– с разговора об Иисусе Христе на Патриарших, далее тема переходит на уровень реальности исторической и получает развитие в реальности сновидческой (главы 2 – рассказ Воланда – и 16 – сон Ивана), затем – уровень художественный (главы 25 и 26 – два отрывка из романа мастера) и, наконец, прощение Пилата в реальности мистико-трансцендентной, развивающей события романа мастера (глава 32 – «Прощение и вечный приют»). В «Эпилоге» сюжет завершается сценой на «лунной дорожке», собравшей в один пучок все три структурных уровня: исторический сюжет из «жизни действительной», получивший свое воплощение в романе мастера, а разрешение – в инобытии.

В конечном итоге можно сказать, что если роман мастера – о Понтии Пилате, то макротекст Булгакова – о Христе, а главное действующее лицо, его протагонист – Воланд.

В набоковском «Даре» соотношение текстов «внутреннего» и общего проще: если макротекст – о Русской Литературе, то «Жизнеописание Чернышевского» – о трагедии антихудожника.

До сих пор мы говорили о типологическом сходстве художественных стилей Г. Гессе, В. Набокова и М. Булгакова. Очевидна, однако, не только близость творческого и эстетического мироощущения писателей – существенны и расхождения между ними, прежде всего в концепте человека.

Гессе свойственно понимание многосложности души человеческой, близкое буддийской философии, к которой писатель проявлял большой интерес («Сиддхатха», «Паломничество в Страну Востока»).

«В действительности любое „я“, – пишет он, – даже самое наивное, – это не единство, а многосложнейший мир, это маленькое звездное небо, хаос форм, ступеней и состояний, наследственности и возможностей <…> Тело каждого человека цельно, душа – нет» [Г., Т. 2, с. 244–245].

Даже представление о двойственности, а уж тем более цельности внутреннего мира человека – все упрощающая фикция.

«Человек – луковица, состоящая из сотни кожиц, ткань, состоящая из множества нитей» [Г., Т. 2, с. 246].

Для Гессе идеальная форма постижения «многослойности» – поэзия Древней Индии, где герой предстает как «скопища лиц, ряды олицетворений» [Г., Т. 2, с. 245].

В мире Набокова, напротив, отличительная черта положительного героя автобиографического типа – цельность. Она противостоит разбросанности антигероя. Бессмертие даруется целостным, «непрозрачным» героям. «Двойственность» же или хаотичная множественность «заслуживает» небытия Obetomsm___ZlochievskaiaAV1 [266].

– мещанин не абсолютна, а скорее взаимопроникающа, ибо частица мещанина живет в душе каждого человека. «Внутри мещанства всегда живет множество сильных и диких натур» [Г., Т. 2, с. 239], а «степные волки», люди «абсолютных, безоговорочных крайностей» [Г., Т. 2, с. 241], уживаются с мещанами в рамках общества. Мещанская нейтральная, вялая середина [Г., Т. 2, с. 241] черпает жизненную силу у «степных волков», благодаря ей продолжая процветать, а «великие» – духовные личности – позволяют себя использовать. Причем эти противоположности уживаются не только в рамках общества, но и внутри отдельной личности. Достаточно вспомнить, с каким умилением созерцал Степной волк Гарри аккуратную площадочку с араукарией, погружаясь, хотя и ненадолго, в атмосферу идеального мещанства:

«На втором этаже этого дома лестница проходит мимо маленькой площадки перед квартирой, которая, несомненно, еще безупречнее, чище, прибраннее, чем другие, ибо эта площадочка сияет сверхчеловеческой ухоженностью, она – маленький светящийся храм порядка. На паркетном полу, ступить на который боишься, стоят здесь две изящные скамеечки, и на каждой – по большому горшку, в одном растет азалия, в другом – довольно-таки красивая араукария, здоровое, стройное деревце, совершенное в своем роде, каждая иголочка, каждая веточка промыта до блеска. Иной раз, когда знаю, что меня никто не видит, я пользуюсь этим местом как храмом, сажусь над араукарией на ступеньку, немного отдыхаю, складываю молитвенно руки и благоговейно гляжу вниз, на этот садик порядка, берущий меня за душу своим трогательным видом и смешным одиночеством. За этой площадкой, как бы под священной сенью араукарии, мне видится квартира, полная сверкающего красного дерева, видится жизнь, полная порядочности и здоровья, жизнь, в которой рано встают, исполняют положенные обязанности, умеренно весело справляют семейные праздники, ходят по воскресеньям в церковь и рано ложатся спать» [Г., Т. 2, с. 214–215].

У Гессе «подлинный человек» может даже быть «взят в плен мещанином, ложным человеком» [Г., Т. 2, с. 251].

В мире Набокова такое немыслимо, ибо внутренне цельная духовная личность здесь типологически противостоит аморфному пошлому человеку. Прекрасная возлюбленная писателя Федора Зина Мерц заранее предупреждает будущего мужа:

«Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено. Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться» [Н., Т. 4, с. 536].

«приходила, и первым долгом надевала фартук, и в узкой передней, где находилась та самая раковина, <…> на деревянном столе зажигала керосинку, и готовила завтрак, и накрывала его в первой комнате на овальном столе» [Б., Т. 5, с. 139].

Принципиально и различие между Гессе, Набоковым и Булгаковым в понимании отношения личности к тоталитарному государству.

Активное неприятие фашизма – общая характерная черта позиции Гессе и Набокова, отразившаяся в их творчестве. Если в «Степном волке» трагическое противостояние личности диктаторскому режиму предсказано, то в набоковских романах «Приглашение на казнь» и «Bend Sinister» оно формирует центральный конфликт. Причем оба писателя показали, что полицейское государство отнюдь не самостоятельно и не самодовлеюще, но вторично по отношению к сознанию людей, ибо корни тоталитарной системы лежат отнюдь не в системе государственного насилия, но в психологии человека.

Однако есть существенное различие в трактовке конфликта личности и государства: если для Набокова истоки тоталитарного сознания – в психологии пошлого большинства, то для Гессе – в психологии каждого человека. Причина различия в том, что мировоззрение Набокова все же, хотя и в малой степени, социально окрашено, в то время как Гессе интересует исключительно психология личности, ее внутренний мир.

«непрозрачных» героев Набокова бескомпромиссно противостоит миру воинствующей пошлости вне его. А вот Гарри Галлер в заключительных главах романа, когда в «Магическом театре» свершается постижение всех сокровенных закоулков и потайных дверей его души, неожиданно для себя обнаружил, что ему «стрельба может доставлять такое удовольствие!» [Г., Т. 2, с. 369], – ему, который «раньше <…> был противником войн»! И школьный приятель Густав, организующий кровавую «веселую охоту» на автомобили и их владельцев, воплощает отнюдь не ужасы внешнего мира, а нереализованный в детстве внутренний потенциал самого героя. В новой жизни, где герой Гессе предстает внутренне раскрепощенным, а не зажатым всеми внешними условностями и ограничениями, фашист Густав – его друг. Многозначительное различие: у Набокова («Bend Sinister») однокашник Адама Круга, а ныне диктатор Падук – смертельный враг гениального ученого. Компромиссы между ними немыслимы.

Различия в концепции человека предопределили и существенные расхождения в трактовке темы безумия. Соответственно, разнятся, хотя и не принципиально, и образы художников-творцов в метапрозе Г. Гессе – В. Набокова – М. Булгакова.

Гессе близка концепция романтическая, получившая развитие в искусстве XX в., прежде всего сюрреалистическом: безумие есть отличительная черта гения, высшей личности. Не случайно Достоевский для него – гениальный эпилептик XIX в. Sm___GiessieG__Razmyshlieniiao [267]

«Расщепление кажущегося единства личности на <…> множество фигур считается сумасшествием, наука придумала для этого название – шизофрения <…> Вследствие этого заблужденья „нормальными“, даже социально высокосортными считаются часто люди неизлечимо сумасшедшие, а как на сумасшедших смотрят, наоборот, на гениев <…> Так же как сумасшествие, в высшем смысле, есть начало всяческой премудрости, так и шизофрения есть начало всякого искусства, всякой фантазии» [Г., Т. 2, с. 373–374].

Представление о том, что гениальность и психическое расстройство – две вещи нераздельные, по-видимому, разделял с Гессе и Т. Манн. Во всяком случае, в известной статье «Достоевский – но в меру» он высказывался в том же смысле:

«Во всех случаях болезнь влечет за собой нечто такое, что важнее и плодотворнее для жизни и ее развития, чем засвидетельствованная врачами нормальность» MannT__Dostoievskii___novmier [268].

Но Гессе по самой своей натуре был романтиком, а потому формулу «гениальность = безумию» понимал безо всяких осторожных ограничений реалиста Т. Манна. Более того, если хаотичная множественность – норма, то и шизофреническое состояние сознания отнюдь не болезненно:

«Так же, как сумасшествие, в высшем смысле, есть начало всяческой мудрости, так и шизофрения есть начало всякого искусства, всякой фантазии» [Г., Т. 2, с. 374].

А модель, когда «кропотливый и прилежный труд ученого облагораживается гениальным сотрудничеством нескольких сумасшедших художников, засаженных в психиатрические лечебницы» [Г., Т. 2, с. 374], очевидно, оптимальна для всякого великого открытия-откровения. Не случайно в «Магический театр» «допускаются только сумасшедшие, плата за вход – разум» [Г., Т. 2, с. 355].

Для автора «Дара», напротив, характерна концепция здорового гения-жизнелюба, а безумие, даже «высокое», есть знак нравственной и духовной ущербности. В мире Набокова личности с высшей духовной организацией – Цинциннат Ц., Годунов-Чердынцев, Себастьян Найт, автобиографический герой «Других берегов», писатель Шейд – способны переносить тесную связь с инобытием без разрушения сознания. На уровне высшего, счастливого и гармонического развития, когда жизнь действительная не противостоит, а оплодотворяет трансцендентные прозрения гения, возможно истинное творчество. Слабый или в чем-то ущербный человек (Смуров, Лужин и др.) не выдерживает иррациональных прозрений своего духа, а двойничество (Герман Карлович из «Отчаяния») – вообще примитивный, пошлый вариант безумия.

– болезнь художников, запуганных и затравленных тоталитарным бездуховным обществом. Эти несчастные творят вопреки, а не благодаря своему безумию. А когда болезнь все же побеждает, они лишаются своего дара и отказываются от своих творений. Для Булгакова душевная болезнь – драма творца, а отнюдь не печать его избранничества.

Различие здесь не столько в концепции фигуры художника, сколько в личном жизненном опыте, трагическом у Булгакова и сравнительно счастливом у Набокова.

Различия в концепции человека у Г. Гессе, В. Набокова и М. Булгакова проявили себя также в том, как эти писатели понимали взаимоотношения художника-Демиурга с инобытийной реальностью. Только предстоя «потусторонности» и восходя туда в своем творящем воображении, может художник сочинять – это общее мироощущение как Гессе, так и Набокова и Булгакова. И все же взаимоотношение с трансцендентностью у каждого писателя свое.

Владимир Набоков в этом отношении отличается, пожалуй, самой большой долей «здравомыслия» и оптимизма. И вопреки распространенному убеждению, что Набоков писатель трагический и пессимистичный, современная французская писательница иранского происхождения Л. Зангане абсолютно верно уловила камертон счастья, на который настроен художественный мир Набокова. Автор «Дара» – действительно «великий писатель счастья» ZanghanieLA__Volshiebnik__Nabo [269]. Это, конечно, не бытовой оптимизм обывателя, который живет ради того, чтобы «срывать цветы удовольствия» и каждому «цветку» радуется, но блаженство интеллектуально и духовно развитой личности, наделенной креативным сознанием.

«авантюрное путешествие», ибо его необязательно совершать по тропам мира физического, – прожить в воображении «авантюры какой-нибудь идеи» Н1., Т. 1, с. 548] или сюжета едва ли не более увлекательно, – писал Набоков в эссе о Пушкине. Художник – тот же путешественник, «искатель словесных приключений» [Н., Т. 4, с. 321]. Только ограниченному сознанию человекапримитивного мир предстает тусклым, мрачным и безрадостным. Поэтому настоящий писатель наслаждается земным бытием, воспринимая импульсы оттуда, ощущая свою связь с инобытием, но не торопясь перейти туда окончательно.

Набоковская концепция человека более оптимистична и в то же время элитарна: личность высокой духовной организации может быть счастлива в земном мире, наслаждаясь его благами, но неизменно помня, что все это лишь слабые «зайчики» прекрасного, счастливого инобытийного там. А за гранью «двоемирия» человека ожидает бытие еще более прекрасное – «мир иной, полный нежности, красок и красоты» [Н1., Т. 1, с. 198].

В мире Гессе и Булгакова все обстоит гораздо трагичнее.

Хотя Булгаков, как и его мастер, знал счастье земной жизни: радости настоящей любви, блаженство творчества, а в придачу к тому и вкусный, а лучше – изысканный ужин, хорошая квартира. Вообще-то Булгаков по натуре своей был сибарит – только сибарит трудящийся. И в жизни мастера был «золотой век»:

«совершенно отдельная квартирка, и еще передняя, и в ней раковина с водой <…> в печке <…> вечно пылал огонь <…> диван, а напротив другой диван, а между ними столик, и на нем прекрасная ночная лампа, а к окошку ближе книги, тут маленький письменный столик, а в первой комнате – громадная комната, четырнадцать метров, – книги, книги и печка» [Б., Т. 5, с. 135–136].

«сирень, липа и клен» [Б., Т. 5, с. 135]; каждый вечер приходила прекрасная возлюбленная, а он писал свой роман… Но «золотой век» был кратким, внешний мир ворвался в этот уютный оазис и поглотил его: роман был хамски обруган критикой и уничтожен автором в приступе депрессии; в квартирку вселился «друг», ради этого написавший на мастера донос, по которому мастера «посадили», а затем он отправился в психиатрическую клинику Стравинского.

Счастье мастера, надо заметить, в большей степени, чем это бывает у набоковских героев автобиографического типа, зависит от обстоятельств внешних, оттого и счастье недолговечно.

У Гессе ситуация еще трагичнее: реальность «потусторонняя», «Магический театр» бытия сознания, оказалась столь же проблемной и исполненной страдания, как и жизнь земная. Только это не пошлое, убогое мучение, которое терпит человек в мире материальном, а высокое, духовное страдание. Есть ли в мире Гессе еще и другая, объективная инобытийная реальность, находящаяся вне индивидуального сознания и от него независимая, где человек будет счастлив? Однозначно на этот вопрос ответить трудно.

«Степного волка», своеобразно развивающее мистические откровения Черта из кошмара Ивана Карамазова:

«Я схватил Моцарта за косу, он взлетел, коса все растягивалась и растягивалась, как хвост кометы, а я, повиснув как бы на его конце, несся через всю вселенную. Черт возьми, до чего же холодно было в этом мире! Эти бессмертные любили ужасно разряженный ледяной воздух. Но он веселил, этот ледяной воздух, это я еще почувствовал в тот короткий миг, после которого потерял сознание. Меня проняло острейшей, сверкающей, как сталь, ледяной радостью, желанием залиться таким же звонким, неистовым, неземным смехом, каким заливался Моцарт. Но тут я задохнулся и лишился чувств <…> Я не был у бессмертных, еще нет» [Г., Т. 2, с. 388].

«разряженный ледяной воздух», каким так легко дышат бессмертные, очевидно, не для него.

В отличие от Гарри Галлера, булгаковский мастер перешел в инобытийную реальность сравнительно безболезненно (если сравнивать с его исполненной безысходного страдания земной жизнью) и даже обрел там свободу. Возникает удивительная перекличка: если Гарри Галлер летел в космосе, ухватив «за косу» Моцарта, то мастер в инобытии сам будто обретает его «обличье»:

«Волосы его белели теперь при луне и сзади собрались в косу, и она летела по ветру» [Б., Т. 5, с. 368].

Свидетельств тому, что Булгаков был знаком с романом Гессе, не имеется. Остается предполагать некую филиацию художественных идей.

И все же «покой», дарованный мастеру, – это «приют» души уставшей, утратившей волю к жизни и творчеству. И говорить о полноценном счастье, на которое явно рассчитывают набоковские герои-писатели, здесь не приходится. Почему так?

«Он не заслужил света, он заслужил покой» [Б., Т. 5, с. 350] Sr___GalinskaiaIL__Zaghadkiiz [270]. Разгадка – в достаточно прозрачной аллюзии на «Божественную комедию» Данте. Души великих античных поэтов и философов (Гомера, Вергилия, Горация, Овидия, Платона, Сократа и др.) нашли «приют» в Лимбе – «в круге первом», но отдельно от других праведников дохристианской эпохи, в некоем «светлом граде». Они не могли быть удостоены «божественного света», ибо не были христианами, но Данте не мог допустить, чтобы души великих Творцов, разделив общую участь, мучились во Тьме Sm___NatovN__MikhailBulgakov [271].

«не заслужил света», ибо не смог подняться в своем романе до истинно христианского понимания божественности Иешуа Га-Ноцри. И все же, как настоящий художник, мастер стремился к постижению тайны Богочеловечества и многое «угадал». И это было оценено Там. Но более всего учтено было то, что мастер жил и творил в «постхристианской» Советской России. Ведь роман мастера возникает как антитеза «советской» версии Христа.

В судьбе художника XX в. Булгаков видит соединение свободной воли человека и Промысла высших сил – как Добра, так и Зла. Писатель-творец свой дар осознает как нечто изначально ему присущее, а отнюдь не данное свыше. Но в то же время он вполне явственно ощущает свою мистическую связь с космическими силами Добра и Зла, их загадочное «покровительство» и внимание. И посмертная судьба мастера решена в процессе таинственного «соглашения» – до конца не проясненного диалога между Воландом и Иешуа.

«Мастер и Маргарита» вообще производит впечатление недоговоренности. И эта непроясненность – проявление мудрой тактичности великого художника. Великие тайны мироздания во всей своей полноте недоступны пониманию человека. Тем более человека, живущего в век рационального скепсиса и кризиса религиозного сознания.

Если у Булгакова художник «света» не удостоен, то Набокову-творцу тоска по близости к персонифицированному Богу вообще чужда. Ощущал ли он эту близость неоспоримо и «без вопросов», или, напротив, считал, что в ней не нуждается, – нам неведомо. И в том и в другом случае: нет проблемы – нет и чувства своего несовершенства. Любимые герои Набокова – духовные личности – убеждены, что в инобытии их ожидает истинное счастье.

«Степного волка» – эпиграф романа: Вход не для всех. Только для сумасшедших [Г., Т. 2, с. 211, 218, 221, 222, 224, 227, 257, 346 и т. д.]. Однако, «безумие» художников, как видим, индивидуально и существенно разнится. Если у Гессе и Булгакова это сумасшествие в медицинском смысле, клиническое (причем автором «Степного волка» оно расценивается в духе немецкого романтизма – как знак высшей личности, печать небес, а для творца «Мастера и Маргариты» оно лишь тяжелая болезнь), то у Набокова художник безумен лишь в смысле аллегорическом – в глазах пошлой толпы, на самом же деле он лишь причастен к жизни трансцендентных сфер.

В целом типологическая параллель В. Набоков – М. Булгаков, как и Г. Гессе – В. Набоков, выстраивается по принципу сходства-расхождения. Художники воссоздают в своих мистических метароманах бытие творящего сознания автора, но различны векторы их интересов – философско-психологический у Гессе, эстетический у Набокова и религиозно-мистический у Булгакова.

При этом материал для творчества художнику предоставляет не только и не столько «жизнь действительная», но высшая реальность бытия индивидуального сознания Sm___BoydB__NabokovsAda__The [272]. А единственно достойный предмет искусства – жизнь воображения, понимаемого как форма памяти, вобравшей в себя весь культурный опыт человека, а значит, не только личные воспоминания, но и память о том необъятном мире художественного вымысла, который предоставляет искусство.

При всех различиях индивидуальных версий жанровой модели мистического метаромана, созданных Г. Гессе, В. Набоковым и М. Булгаковым, можно говорить о сформировавшемся инварианте. Эта модель представляет собой «космологическую структуру», соединившую в одно целое трехмерность бытия творящего сознания писателя-Демиурга: мир физический – трансцендентный – художественный.

«Степной волк», «Дар» и «Мастер и Маргарита».

230. В качестве источника используется следующее издание: Булгаков М. А. Собрание сочинений: В 8 томах. СПб., 2004. Т. 8.

Здесь и далее письма цитируются по этому изданию с указанием в тексте страницы и с пометой БП.

232. Набоков В. В. Гюстав Флобер // Набоков В. В. Лекции по зарубежной литературе. С. 220.

234. Набоков В. В. Превращение // Набоков В. В. Лекции по зарубежной литературе. С. 325.

–438; Зеркалов А. Евангелие Михаила Булгакова. С. 54–57,64—72.

236. Набоков В. В. Предисловие к английскому переводу романа «Дар». С. 49.

237. Четвертая глава «Дара» при первой публикации романа в «Современных записках» (1937–1938 гг.) была изъята и увидела свет лишь в 1952 г. (Издательство имени Чехова, Нью-Йорк). Как кощунство были восприняты многими критиками (как правило, православной ориентации) и «ершалаимские» главы «Мастера и Маргариты».

–465.

«Мастер и Маргарита». Н. Новгород, 1997. С. 40.

240. Кураев А. «Мастер и Маргарита»: за Христа или против? См. также: Дунаев М. М. О романе М. М. Булгакова «Мастер и Маргарита» и др.

241. Смолин М. Коды, ключи, символы в романе «Мастер и Маргарита». С. 187. См. также: Зеркалов А. Евангелие Михаила Булгакова. С. 133 и др.

242. Гаспаров Б. М. Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита». С. 28–29.

244. См.: Яновская Л. Последняя книга, или треугольник Воланда. С. 438–439; Белобровцева И., Кульюс С. Роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». С. 195 и др.

245. Cм.: Яновская Л. Последняя книга, или треугольник Воланда. С. 439–441.

246. См.: Белобровцева И., Кульюс С. Роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». С. 199 и др.

С. 47.

«Мастер и Маргарита». С. 192 и др.

249. Г. А. Лесскис и некоторые другие исследователи полагают, что роман мастера озаглавлен не «Иешуа Га-Ноцри» по соображениям цензурным (см.: Лесскис Г. А. Триптих М. А. Булгакова о русской революции. «Белая гвардия», «Записки покойника», «Мастер и Маргарита». Комментарии. М., 1999. С. 265, 277). Думаю, версия малоубедительна прежде всего потому, что роман если и предполагался к публикации, то, конечно, было понятно, что изменения потребуются гораздо более существенные, чем просто зачеркнуть слова «Апокалипсис», «архангелы» и «дьявол» [Б., Т. 4, с. 415], как предложил Максудову редактор в «Театральном романе». Перемена имени героя в заглавии никого бы, конечно, не обманула.

250. Ср.: Белобровцева И., Кульюс С. Роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». С. 206.

«Истина о том, что болит голова» // Златоуст. М., 1992. № 1. С. 306–348.

252. Ср.: Зеркалов А. Евангелие Михаила Булгакова. С. 60.

254. См., напр.: О. Дарк. Примечания // Набоков В. В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 3. С. 463; Шульман М. Набоков, писатель. М., 1998. С. 129–130; Сконечная О. Ю. Вечный жид в творчестве Набокова: тема Пушкина и Чернышевского; Целкова Л. Н. Пушкин и Чернышевский в контексте романа «Дар» // А. С. Пушкин и В. В. Набоков. СПб, 1999. С. 179–197 и др.

«Перла создания» как новаторской структуры, предвосхитившей полифонический роман (Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1978. С. 76–79). См. также: Злочевская А. В. Художественный мир Владимира Набокова и русская литература XIX века. М., 2002. С. 27–28.

256. Cм., напр.: Федякин С. Круг кругов, или Набоковское зазеркалье // Набоков В. Избранное. М., 1996. С. 5—12; Лотман М. Некоторые замечания о поэзии и поэтике Ф. К. Годунова-Чердынцева // В. В. Набоков: pro et contra. Т. 1. С. 350–353 и др.

257. Набоков В. Федор Достоевский. С. 185.

–1889). СПб, 1909.

260. Хонг Е. Ю. Проблема художественного психологизма в русскоязычных романах Владимира Набокова. Автореферат диссертации … кандидата филологических наук. М., 2001. С. 12.

261. Букс Н. Эшафот в хрустальном дворце. С. 123–124.

262. Там же. С. 124.

264. Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности. С. 13.

265. Ребель Г. «Что есть истина?» Истоки и смысл образа Иешуа Га-Ноцри в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита» // Ф. М. Достоевский. Материалы и исследования. СПб, 2010. Т. 19. С. 258.

266. Об этом см.: Злочевская А. В. Художественный мир Владимира Набокова и русская литература XIX века. С. 110–114.

«Идиоте» Достоевского. С. 301.

– но в меру // Манн Т. Собрание сочинений в 8-ми тт. Т. 8. М., 2009. С. 291.

269. Зангане Л. А. Волшебник. Набоков и счастье. М., 2013. С. 19.

270. Ср.: Галинская И. Л. Загадки известных книг. М., 1986. С. 84; Соколов Б. В. Комментарий // Булгаков М. А. Мастер и Маргарита, М., 1989. С. 454–455; Новикова М. Что есть «покой»? // Collegium. Международный научно-художественный журнал. Киев, 1995. № 1–2. С. 109; Немцев В. И. Трагедия истины. Самара, 2003. C. 234; Гаспаров Б. М. Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита». С. 84–85 и др.

–104; Чудакова M. “И книги, книги…”. М. А. Булгаков // Они питали мою музу: Книги в жизни и творчестве писателей. М., 1986. С. 228; Бэлза И. Дантовская концепция «Мастера и Маргариты» // Дантовские чтения. М., 1989. С. 67–69; Андреев М. Л. Беатриче Данте и Маргарита Булгакова // Дантовские чтения, 1990. М., 1993. С. 154; Крючков В. П. «Мастер и Маргарита» и «Божественная комедия». С. 227.

272. См.: Boyd B. Nabokov’s Ada: The Place of Consciousness. Michigan, 1985 (Бойд Б. «Ада» Набокова. Место сознания. СПб, 2012).