Шаховская Зинаида: В поисках Набокова
Набоков и другие

НАБОКОВ И ДРУГИЕ

ПУШКИН

Как бы ни был связан Набоков с западной литературой, все же родная стихия его, его наследство - литература русская. И как бы ни была далека его личность, его мировоззрение от пушкинской аполлонической сущности, нельзя не верить, что Пушкин "вошел в его кровь". Только человек, до глубин приверженный Пушкину, мог с такой любовью взять на себя труд четырехтомного перевода на английский язык "Евгения Онегина" и комментариев к нему. Судить о качестве этого перевода я не решаюсь - это вне моей компетенции, - но сознаюсь, что я с большим интересом читала примечания переводчика. Даже те, с которыми я не была согласна, вызывали часто мое восхищение, иногда улыбчивое.

Маленькое отступление: проф. Парри в своей статье в Н. Р. С. от 9 июля 1978 года пишет по поводу этого перевода, что Набоков ему говорил, что переводить Пушкина на иноязычные рифмы - "сущее святотатство". По-видимому, он не всегда думал это, так как в 1937 году совершил такое святотатство, дав мне для редактируемого мною сборника "Hommage ? Pouchkine" свой рифмованный перевод "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы". (Тогда как я перевела, без рифм, два других стихотворения.)

Какая эрудиция, какой литературный подвиг - этот четырехтомник (кроме всего прочего, там и суд без милости над всеми предыдущими переводчиками "Евгения Онегина").

Из примечаний к транслитерации наугад приведу одно, в моем переводе, о произношении русской буквы В для англо-американских студентов. "В, как в Виктории, но перед глухой согласной и в конце слова В переходит в звук Ф. Пример: булавка рифмуется с Кафка, нрав с телеграф, но своенравный и телеграфный не рифмуются".

Итак, я уже писала: пушкинская поэма для Набокова прежде всего - феномен стиля, это не "картина русской жизни" или, может быть, только малой группы русских. Персонажи взяты из западноевропейского романа и перемещены в "стилизованную Россию". Для переводчика Набокова единственный важный русский элемент в поэме - это речь, "пушкинский язык".

В конце своего предисловия Набоков пишет то, что для него очень характерно: "В искусстве нет прелести без деталей - подробностей"... "Все общие идеи, так легко добываемые и перепродаваемые, - только потертые паспорта, позволяющие их обладателям быстрый переход из одного края незнания в другой". И с подобающей ему нескромностью предисловию он предпослал после первого эпиграфа - в виде посвящения своего труда Америке, строфой из Пушкина "И девственным лесам Младой Америки" - второй эпиграф: это отрывок из пушкинского письма по поводу перевода мильтоновского "Потерянного Рая" Шатобрианом. Не имея русского подлинника, мне приходится, к стыду моему, переводить Пушкина с английского.

"Теперь - неслыханное дело! Первый поэт Франции переводит Мильтона слово за словом, утверждая, что этот точный перевод будет вершиной его искусства"...

Намек ясен: первый русский? американский? - поэт Набоков будет переводить Пушкина слово за словом, и это будет вершиной его искусства.

И все же задумываешься, что же от Пушкина в его младшем собрате Набокове? Довольно трудно отыскать в психологическом и в творческом облике Пушкина черты, роднящие его с Набоковым. Нет у Набокова ни возвышенности дум, ни детской шутливости Сверчка, ни удивительной совместимости ясности духа и темных томлений. И не написал бы Набоков "есть упоение в бою", потому что не было у него ностальгии молодого Пушкина по тому лихому гусару, которым он бы хотел быть в молодости. Ценил себя Пушкин не только за то, что "прелестью живых стихов" он был полезен, но все равно в какой версии - что "чувства добрые" он "в людях пробуждал". "Чувства добрые" и пробуждение их в людях как раз то, от чего Набоков отрекается как от чего-то, поэту и писателю совершенно ненужного. И до самой смерти пламенное сердце Пушкина никогда не стало замороженным.

И все же ясно: не будь у нас Пушкина, не было бы и Набокова.

ГОГОЛЬ

Пушкин в крови, а Гоголь? Многое в Гоголе было ближе Набокову, и книга его "Николай Гоголь", изданная в США в 1944 году по-английски, несмотря на свои скромные размеры, устанавливает эту близость, хотя для этого и понадобилось собственное набоковское толкование автора "Мертвых душ".

"Отчаявшиеся русские критики, стараясь отыскать влияние и найти гнездо для моих романов, раз или два связывали меня с Гоголем, но когда они вновь всмотрелись - я развязал узлы и коробка осталась пустой", - так заканчивается книга о Гоголе.

Гоголь был "чревовещатель", он был не более реален, чем Петербург, им описанный, то есть был "отражением затуманенного зеркала". "Реализм Гоголя только маска". Два первых тома Гоголя "Вечера на хуторе" и т. д. Набоков считает фальшивым юмором, потому что "клоун, появляющийся в расшитом блестками костюме, гораздо менее смешон, чем тот, который одет погребальщиком". Он любит Гоголя "Мертвых душ", "Шинели" и "Ревизора". Пьеса Набокова "Событие" кое-чем напоминает "Ревизора". Там тоже все действующие лица ждут появления опасного посетителя. Страх - главное действующее лицо, страх напрасный, бессмысленный, угроза не воплотится, опасность была мнимой. Почти на каждой странице Набоков подчеркивает то, что может быть у Гоголя истолковано как отношение самого Набокова к искусству. Выдумка, сочинительство, к подлинной жизни отношения никакого не имеющее, персонажи - не портреты, ситуации не заимствованы из жизни, если иногда и случается "совпадение вымысла и происшедшего", то это только "вульгарная подделка художественного воображения" жизнью. Впрочем, и самого Гоголя нет, "тень Гоголя жила... жизнью его книг". Конечно, Набоков восстанет против любителей искать какое-либо "учительство" или мораль в гоголевских произведениях - морали в искусстве делать нечего. Тут опять: "Его (гоголевская) работа, как и всякое великое литературное достижение, феномен языка, а не идей". Почему-то Набоков считает, что обличение пошлости не имеет отношения к морали, а ведь пошлость, конечно, имморальна. Для Набокова же она только антиэстетична. Образцом пошлости он считает Полония, Короля и Королеву в "Гамлете", Рудольфа и Омэ в "Мадам Бовари", молодого Блока у Пруста, Каренина у Толстого, Марион Блум у Джойса. В "Мертвых душах", пишет Набоков, Гоголь собрал великолепную коллекцию пошляков, и Чичиков не человек, он абстракция, "его жульнические проделки только призраки и пародии преступлений", поэтому Чичиков и не мог быть подвергнут, как Гоголю хотелось бы, наказанию или искуплению. К пошлости Набоков относит все, что не соответствует его мерилу вкуса. Для Гоголя пошлость была грехом, унижением души и оскорблением Бога, для Набокова - преступлением против художественного вкуса - антитворчеством.

Не менее характерен подход Набокова к "Шинели": "На высочайшем уровне искусства литература не занимается жалостью к малым и осуждением великих. Она отвечает потаенной глубине человеческой души, где тени других миров проходят, как тени безымянных и бесшумных кораблей", - тут следует отметить слово, редкое в лексиконе Набокова, - душа.

В 1944 году, задолго до утверждения того же самого в работе о "Евгении Онегине", Набоков пишет, что в "Мертвых душах" не надо видеть подлинно русский фон, и, приводя свой прекрасный перевод гоголевской "Тройки", он напоминает читателям: "Как бы прекрасно ни звучало это последнее крещендо, с точки зрения стиля это всего-навсего болтовня фокусника, позволяющая предмету исчезнуть".

С другим Гоголем, во многом, и в самом главном, противоположном Набокову, Набоков справляется очень просто. Религия Гоголя, по-человечески одаренного воображением, "была поэтому метафизически ограничена". Не менее смело восстает он против толкованья самим Гоголем "Ревизора" и "Мертвых душ". "Мы имеем тут дело с невероятным фактом писателя, который абсолютно не понимает и искажает смысл своей собственной работы!!"

"Гений всегда странен", - пишет Набоков. Пушкин не странен, он гениален без безумия, Гоголь гениален и в конце своей жизни безумен. Сам Набоков, без нахальства, но и без скромности, откровенно сравнивающий себя только с великими, остановился, мне кажется, на грани гениальности и на грани безумия.

ЖУКОВСКИЙ

Интересно, что переводчик Набоков чрезвычайно хвалил переводчика Жуковского, считая, что зачастую его переводы выше оригиналов, и, по-видимому, гротескный церемониал, окружающий казнь Цинцинната, был отблеском в его памяти проекта Жуковского - прямо поразительного по своей сантиментально чудовищной идее художественного оформления смертной казни в России. Она должна была, по замыслу Жуковского, происходить в торжественной обстановке, при скопище народа и пении гимнов, умиротворяющих смертника и возвышающих чувства свидетелей этого "празднества". К тому же в "Даре" Набоков об этом проекте напоминает - как о позабавившем Чернышевского.

ДОСТОЕВСКИЙ

никогда не прекращавшегося публичного шельмования - это Фрейд: "Венский болтун", "Венская делегация", "Венский жулик". Его тоже Набоков забыть никак не может, зная, какое обширное поле наблюдения может представить для психоаналистов его творчество.]. При всяком удобном случае Набоков бранит и принижает Достоевского. Проф. Парри вспоминает, что, когда он предложил Набокову прочесть лекцию о Достоевском в Колгэт США, "Набоков взорвался". "Да вы издеваетесь надо мной! Вы же знаете, какого мнения я о Достоевском! В моих курсах в Корнеле я уделяю ему не более десяти минут, уничтожаю его и иду дальше". Достоевский для Набокова - журналист, а не писатель, он автор детективов, полицейских романов, наравне с Морисом Лебланом и Эдгаром Уоллесом.

Не только Набоков, но и Вадим Вадимович в "Арлекинах" считает политику Достоевского отвратительной, а романы абсурдными, там: "черные бородачи просто негативы Иисуса Христа", "плачущие проститутки" и т. д.

А ведь Достоевский не всегда был презираем Набоковым. В "Грозди" (изд. "Гамаюн". Берлин, 1923) он по случаю годовщины смерти Достоевского даже посвятил его памяти стихотворение:

Садом шел Христос с учениками...
Меж кустов на солнечном песке,

песий труп лежал невдалеке
………………………………
………………………………
И резцы белели из-под черной

смерти - заглушен был ладан сладкий
теплых миртов, млеющих кругом.
………………………………..
………………………………..
………………………………..
………………………………..

"Злой был пес, и смерть его нага,
мерзостна"...
………………………………..
Христос же молвил просто:
"Зубы у него как жемчуга"...

Почему Набокову хочется "уничтожить" Достоевского? У всякого человека есть любимые и не любимые писатели, Бунин Достоевского не любил как писателя, ни в чем ему не созвучного, бесконечно от него далекого по проблемам, его занимавшим, и по нехудожественности - в глазах Бунина - его стиля. Но "уничтожать" он его не хотел, иногда перечитывал и никогда не обличал его публично. То, что нам скучно или неинтересно, мы обычно просто отбрасываем, Набоков отбросить, забыть о Достоевском не мог. Ему как будто было тесно рядом с автором "Бесов". Как будто он боялся, что вдруг кто-нибудь заметит, что, несмотря на всё, что их разделяет, есть и то, что позволяет их сравнивать.

В частной жизни Достоевский, по мнению знавших его современников, был "непостоянен, переменчив, многолик". Порой он представляется личностью "отталкивающей, вызывающей острую неприязнь". Тургенев: "Это русский маркиз де Сад" и тот же Тургенев: Достоевский - "обратное общее мнение", то есть парадокс.

Странен "упрек" Набокова Достоевскому, что он автор полицейских романов. А что такое тогда "Король, дама, валет", "Отчаяние", "Камера обскура"? Даже в "Лолите" есть "уголовщина", если судить только по фабуле. Нет ли элемента преступления и наказания в "Приглашении на казнь"? Оба писателя были одержимы - по-разному. Пламенному исступлению Достоевского отвечает ледяная бесстрастность Набокова, но ведь и лед жжет. Люди разных эпох, разных социальных кругов и разных опытов, главное, разных "вечностей" - относительная вечность искусства для Набокова, метафизическая вечность для Достоевского - были и литературно во многом похожи.

Не только автора "Лолиты" упрекали в слишком подробном описании половых перипетий Гумберта и Лолиты. Когда Достоевский читал Победоносцеву, Майкову, Страхову и другим "сцену в бане", они нашли, "что она слишком реальна".

А разве не с присущей и Набокову издевкой - у него над читателями и исследователями - пришел Достоевский к Тургеневу: "Ах, Иван Сергеевич, я пришел к вам, дабы высотою ваших эстетических взглядов измерить бездну моей низости" и рассказал ему, как бы исповедуясь, про девочку в бане. Тургенев, конечно, вознегодовал, возмутился душой и это высказал. Достоевский же, уходя, сказал: "А я ведь это все изобрел, Иван Сергеевич, единственно из любви к вам и для вашего развлечения" [Ясинский И. Роман моей жизни. М., 1926.].

И когда точно был сброшен с писательского Олимпа Достоевский, за какие провинности? За то, что так легко сравнить или уловить общее, пусть и в другом плане у обоих писателей: сложность и запутанность действия, комические положения в самых драматических событиях, издевательский смешок... одержимость страстями - любовью или игрой. Одень генерала Иволгина по-современному, он бы мог включиться в персонажи Набокова. Пошлый черт Ивана Карамазова все-таки сродни пошлому мосье Пьеру, хотя и в другом регистре. А любовь к деталям, проявляющаяся у Набокова всюду, но имеющаяся и у Достоевского? Чего стоит в "Бедных людях" пуговка Макара Девушкина, катящаяся прямо к стопам его превосходительства: "Моя пуговка - ну ее к бесу - пуговка, что висела у меня на ниточке - вдруг сорвалась, отскочила, запрыгала (я, видно, задел ее нечаянно), зазвенела, покатилась и прямо-таки, прямо, к стопам его превосходительства"...

"двойников" - эти два господина Голядкина, один из которых утверждает: "Маску надеваю лишь в маскарад, а не хожу с ней перед людьми каждодневно" или думает: "На этом господине парик - а если снять этот парик, так будет голая голова". Ночной приятель Голядкина был "другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, - одним словом, что называется двойник его во всех отношениях"... Двойники все размножаются: "Народилась, наконец, страшная бездна совершенно подобными"... Мир Достоевского зачастую тоже "сон, кошмар, безумие"...

Достоевский - метафизик бытия, Набоков - метафизик небытия, в каких-то безднах они соприкасаются, но даже и такое соприкосновение при возможном сопоставлении его читателями - было Набокову невыносимо.

САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

В своей статье "Возрождение Аллегории" (Современные записки. 1936. № 51.) П. Бицилли приводит пассажи из "Истории одного города" и "Запутанного дела", вначале не называя имени их автора, Салтыкова-Щедрина, в уверенности, что те, кто забыл эти тексты, отнесут их авторство Сирину-Набокову. Иудушка и Герман из "Отчаяния" живут той же лжежизнью, тоже вне логики, в том же мире намалеванных декораций, они не "человеки", а "куклы абсурда".

Не только Бицилли заметил, что иногда сходство приемов Салтыкова-Щедрина с набоковскими доходит до мелочей. Бормотание адвоката Цинцинната, потерявшего свою запонку и более занятого этой потерей, чем судьбой своего подзащитного, до странности похоже на то, что в поисках запонок говорит Иудушка Головлев после смерти брата.

"Запонку потерял... задел обо что... очень дорожил... видно было, что его огорчала потеря дорогой вещицы, это видно было... вещица была дорогая" ("Приглашение на казнь"). А у Салтыкова-Щедрина: "А помните, маменька, у брата золотенькие запонки были... хорошенькие такие... И куда эти запонки девались - ума не приложу".

И в обоих случаях - это очень характерное, сатирическое сопоставление тривиального: запонки - с трагическим: смертью.

Слов нет, много общего у Набокова с Салтыковым-Щедриным, хотя бы один и тот же "вид раздраженья", но стилистическая грация первого оттеняет тяжеловатую поступь второго. Щедрин - тяжеловесный арденский конь, Набоков - английская чистокровка.

В написанной Набоковым в 1928 году коротенькой поэме, напечатанной в журнале "Новь" в 1935 году и посвященной Толстому, можно уловить его отношение к Толстому. Поэма начинается так: "Картина в хрестоматии: босой старик"...

"То ли дело Пушкин". Пушкин уже легенда. Жизнь Толстого не волнует, он слишком близок к набоковскому поколению, он еще не окружен "лучезарной легендой", с ним еще "лестная близость". Он как-то слишком понятен, его можно звать по имени и отчеству. "Мы" - поколение Набокова - любит рассказанную им Россию, "Россию запахов, оттенков, звуков", и созданные им люди так естественны, что эти "мы" не раз узнавали среди толпы Каренину и "с маленькой Щербацкой танцевали". Единственная тайна, то чудо, когда "Толстой творил..., ведь живые люди родились в эту Ночь". Позднее, судя по откликам, мы знаем, что Набоков любил "Анну Каренину", но, например, отказался в США прочесть лекцию о Толстом вообще и о "Войне и мире" в частности.

В книге "Николай Гоголь" находится такая шкала оценок Набоковым русских классиков, вернее, не шкала, а характеристика: "Уравновешенный" (steady) Пушкин, "Трезвый" (не подымающийся над реальностью) Толстой, "Сдержанный" Чехов. Это из признаваемых им авторов. О Тургеневе же: "Те русские, которые считают большим писателем Тургенева, не поймут Гоголя".

БУНИН

Я помню мое удивление, когда я прочла в 1978 году в одном новоэмигрантском журнале статью профессионально-литературоведческую, утверждающую, что Набоков был учеником Бунина. Удивился бы ей, несомненно, и сам Бунин, сразу признавший в молодом Сирине подлинно талантливого писателя, но настолько от него самого отличного, что в разговоре со мной в 1937 году он назвал его "чудовищем", не без восхищенья, впрочем. Сам же Бунин чудовищем себя не мнил, твердо помня свою литературную родословную, целиком русскую и классическую.

Никак не будучи учеником Бунина, поскольку влияние Бунина на его творчестве ничем не отразилось, Набоков в юности особенно почитал его как мастера русской прозы и особенно поэзии. В "Грозди" он посвящает ему одно стихотворение.

Как воды гор, твой голос горд и чист.

Заканчивается это стихотворение из пяти четверостиший торжественным и, как мы теперь знаем, не сдержанным обещанием.

Безвестен я и молод в мире новом
кощунственном - но светит все ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом

"Художественный реализм" академика был даже прямо противоположен набоковскому экспрессионизму особого рода. И мировоззрения их не совпадали. В чем же "ученичество" Набокова? Другое дело Леонид Зуров или Галина Кузнецова, тут сомнений быть не может: они ученики, и, пожалуй, в первой эмиграции единственные, первого русского нобелевского лауреата.

Набоков в те годы, в которые я его знала, Бунина как писателя уважал и ценил, но и только. В своих американских воспоминаниях он о нем упоминает несколько презрительно - так о нем в тридцатых годах не говорил. Память у него благодарностью или теплотой не отягощается. Лучше всех он отзывается в этих воспоминаниях о Ходасевиче. Он чувствовал расположение к этому "язвительному, худому, болезненному человеку, скованному (wrought) из иронии и металлоподобного гения, поэзия которого была таким же сложным чудом, как поэзия Тютчева или Блока". Именно по высокому качеству своей язвительности, по тонкости своего поэтического чутья неоклассик Ходасевич был близок Сирину. Кроме того, и сам Ходасевич, мало с кем сходившийся, не только ценил Набокова как писателя, но и всегда видал его с удовольствием.

В "Conclusive Evidence" Набоков отличает Марину Цветаеву, "гениального поэта", и Поплавского - "далекая скрипка среди близких балалаек", но не потрудился ни разу с Поплавским встретиться, когда он был в Париже. С Мариной Цветаевой он, кажется, был знаком, но, видимо, также при ее жизни мало ею интересовался. Имя ее не встречается ни в одном из его писем ко мне, да и Марина Цветаева никогда о нем мне не упоминала - по-видимому, и сама особого интереса к Набокову не испытывала.

Несколько удивительно то, что в "Conclusive Evidence" Набоков пишет об "Адамитах", явно подразумевая под этой кличкой последователей не любимого им Адамовича: он странно соединяет тенденции этой группы с задачами кружка верного друга Набокова Фундаминского-Бунакова. Адамовича было трудно подозревать "в катакомбном христианстве", пусть и соединенном "с языческими нравами древнего Рима". Объяснение такого суждения, как и отношение к Цветаевой и Поплавскому, дается, впрочем, самим Набоковым в той же книге: "Автор, который интересовал меня больше всего, был, естественно, - Сирин".

по отношению к Алданову - отсутствуют имена других критиков: Г. П. Струве, В. В. Вейдле, П. Бицилли, М. Л. Слонима, отгадавших талант молодого Набокова и как-никак посодействовавших его славе, с которыми он был к тому же лично знаком. Эта горделивая забывчивость его замечательной во всех других отношениях памяти показательна для позднего Набокова. Вероятно, такое умолчание и объясняет, почему у советских поклонников Набокова создалось впечатление, что он не был узнан и признан эмиграцией, и справедливость требует опровержения этого мнения свидетелями того периода его жизни.

Среди очень малочисленных неблагоприятных критических откликов: Ходасевич по поводу пьесы Сирина "Событие" отмечает ее "архитектурный недостаток". С. Осокин (в "Русских записках", январь 1939 г.) пишет, что в "Приглашении на казнь" "внешняя акробатика и внутренняя схематизация и упрощение" и что там "с необычайной легкостью затронуты глубочайшие темы и с такой же легкостью разрешены". (С Осокиным я, конечно, совсем не согласна. Ни в одном произведении Набокова "глубочайшие темы не разрешены" - разрешены только проблемы писательского ремесла, - но и другие писатели эти темы разрешить не могли.)

ИНОСТРАННЫЕ ПИСАТЕЛИ

Пожиратель книг и словарей, одаренный необыкновенной зрительной и слуховой памятью, с чуткостью к музыкальности слова и оттенкам красок (и одновременно как будто закрытый для музыки и для художества как таковых - ни музеев, ни концертов он, по-видимому, не посещал), Набоков поражает универсальностью своих знаний в самых различных отраслях.

"Дар", что "Пушкин входил в его кровь", мы не знаем писателей, на него, по его же словам, повлиявших. Наоборот: в интервью "Ньюсуик" он заявил: "Ни одна вера, ни одна школа не имели на меня влияния". Как будто он не хотел, чтобы исследователи нашли ему литературных предков, хотел, чтобы думали они, что Набоков возник свободным от всяких влияний, что искусство его родилось из ничего, из "табула раза...". Но нет человека, на котором его чтение не оставило бы следа.

"Приглашении на казнь" уходящая вслед Марфиньке мебель напоминает мне Джойса, он этим обрадован не был. Ни в одном из писем ко мне он не упоминает о Кафке, хотя о Кафке тогда гораздо больше, чем теперь, говорилось. Набоков писал мне больше о романах хоть и нашумевших, но посредственных - в одной из своих книг упоминает даже о романе "Ариадна - русская девушка" Клод Анэ, которым тогда увлекались неприхотливые читательницы.

Я против обобщений, которые иногда приводят к комическим результатам (так однажды во время "круглого стола" французского радиовещания парижские коллеги упорно называли Чехова русским Кафкой), но почему не воспользоваться сравнениями или сопоставлениями?

Болезнь и здоровье, зло и добро, сила и слабость, мудрость и глупость сосуществуют в одном и том же человеке и отражаются в персонажах Шекспира. Оттого и давал Пушкин предпочтенье Шекспиру перед Мольером с односторонними его героями, выражающими только одну страсть, одно качество, один порок.

Американский критик и эссеист Лайонел Триллинг написал, что Кафка знал существование зла, но не знал то, что ему противоположно, - здоровье и положительные черты человеческого естества. Шекспир же знал обе эти стороны.

Набоков, как Шекспир, был в молодости чувствителен к "обеим сторонам", но быстро утратил двойное зрение, приближаясь к Кафке. От Кафки Набокова отдаляет отсутствие всякой тяжеловесности. В самых его пессимистических по замыслу вещах всегда есть какая-то игривость. Кафка как-никак все же принадлежал германскому миру, который, судя по многим фразам Набокова, кажется ему особенно подверженным пошлости - он и Фауста считает образцом пошлости.

как бы хотелось исполнить то, о чем только мечтал Флобер: "Написать книгу, которая бы держалась исключительно на внутреннем достоинстве стиля". Тот же Лайонел Триллинг написал: "Объективность Флобера наполнена раздражением, тогда как объективность Толстого наполнена теплотой... Эта теплота и создает иллюзию реальности в творчестве Толстого". Во всех своих позднейших книгах иллюзию реальности Набоков не создает, как у Флобера, этому мешает особый вид раздраженности. Теплота исчезла, и что-то глубоко личное чувствуется в одной небольшой, но потрясающей фразе в конце "Смотри, смотри, Арлекины!" там, где В. В. описывает свою болезнь и ее леченье: "Маленький русский доктор сделал меня более сумасшедшим, чем я был. Это растопило хоть один клапан моего замороженного сердца". Оледенелое сердце - последний этап раздражения...

Признавал ли Набоков Пруста равным себе или просто отдавал ему дань уважения? В 1961 году в интервью, данном им французскому журналисту Пьеру Бенишу, Набоков ответил так на вопрос, любит ли он Пруста: "Я его обожал, потом очень, очень любил, - теперь, знаете..." Тут, прибавляет Бениш, вмешалась госпожа Набокова: "Нет, нет, мы его очень любим".

Пруст, как и Флобер, как и Набоков, верит, что единственная реальность в мире - это искусство. У Пруста, как и Набокова, к своим героям нет ни особых симпатий, ни антипатий. Оба они мастера пастиша. В творчестве и того и другого сосуществуют два таких, казалось бы, противоположных начала: поэзия и карикатура. В отличие от Набокова Пруст чрезвычайно впечатлителен к музыке, живописи и архитектуре, и даже его "Потерянное и Найденное Время" построено как одно громадное здание.

Время и Память - два главных персонажа творчества Пруста и Набокова - это, в сущности, единственные протагонисты жизненной трагедии. Но память для Набокова - напряжение воли, дисциплина ума, для Пруста - подсознание, эмоция. Расхождение относится и к понятию о Времени. Набоков говорит, что не верит в Время. Пруст, под влиянием Бергсона (и Эйнштейна), различает два времени. Одно календарное, ограниченное - время нашего старенья, другое Время - длительности, протяжимости, почти вечности - то есть будущего.

Ван (Иван) в "Аде" занят в зрелом возрасте природой времени, "тема, которая предполагает борьбу с осьминогом собственного мозга". Ван отрицает "трехстворчатость" времени: прошедшее, мгновенно умирающее настоящее и то, что еще не свершилось, - может быть, никогда не свершится... Для него время - это диптих, прошлое, всегда хранящееся в его мозгу, и настоящее, которому его ум дает продолжительность и действительность... "Будущее же вне времени", "как наши сожаления не могут вернуть прошлое, так и наши надежды не могут породить будущее".

"неопытный чудотворец" не удержится на поверхности вод, но спустится под воду "к удивленным рыбам".

В отличие от Набокова Пруст признает интуитивное знание - это продолжение линии Паскаля, которого Набоков, как он утверждает, не читал. Для Пруста истина познается не только умом, но и сердцем. Пруст всецело принадлежал своей эпохе, стране, на языке которой он писал. Он создал портретную галерею своих современников - у него нет героя без модели, - он был скорее хроникером, чем "выдумщиком", и, несмотря на это, а может быть, поэтому, отвечая своей сущности, персонажи Пруста обладают свободой, незнакомой персонажам Набокова, который движет ими, как шахматными фигурами. У Пруста не найдешь ни одного "непрозрачного" Цинцинната...

Есть и другая разница: Пруст написал: "Я страстно восхищаюсь великим русским... Достоевским".

Интересно и отношение Набокова к "новому роману". В другом интервью в "Фигаро" 1973 года Набоков дарует Роб-Грийе почетное звание своего друга и говорит, что "Соглядатай" (точного перевода "Le voyeur" на русском языке не имеется), "Ревность" и "В лабиринте" бесконечно лучше всех французских романов, которые он прочел за последние тридцать лет, но прибавляет, что он совершенно равнодушен к теориям автора этих книг. Как известно, сам Роб-Грийе по поводу своей первой книги "Резинки" заявил, что его задача - описывать поведение человека, не затрагивая его психологии. Французский критик Бартес, приветствуя "новый роман", определил его как "литературу алиби... без глубины и без объема... литературной видимости". Сам Роб-Грийе считает, что "человек видит мир, но мир не возвращает ему его взгляда". "Соглядатай" - одна из лучших книг Роб-Грийе - должна была понравиться Набокову, не так, конечно, случайным совпадением названия, но деперсонализацией описываемого - точностью описываемого - при неясности фабулы. Как яйцо в яйце, действие там запрятано, загромождено абсурдно точными деталями. Книга Роб-Грийе "В лабиринте" - обесчеловечение солдата разбитой армии, блуждающего в заснеженном городе и умирающего от случайной пули, - отвечала все развивающейся с годами наклонности Набокова "абстрагировать" своих персонажей при продолжающейся с первых его книг манеры "очеловечивать" предметы: шкап - похожий на беременную женщину, чашка - танцует, стол - покорен, галстук (в письме) - кричит...

Интересно хотя бы вскользь отметить тут коренное различие Набокова - может быть, из-за его русскости - от некоторых иностранных его современников, отметивших нашу эпоху. Все они родились в начале XX века.

Камю, в котором было предчувствие чего-то, что может ему еще открыться, сравнивает человека с Сизифом, побуждаемым неизвестной силой вздымать свой камень на вершину, хотя и знающим, что вершина для него недосягаема. Для "Калигулы" мир такой, какой он есть, невыносим. Ему нужна луна, счастье, бессмертье, но он и в безумии своем знает, что даже самый жестокий тиран ограничен в своей власти - солнце по-прежнему будет вставать на востоке.

Антитеатр Самуила Беккета, ученика Джойса, выражается в дезинтеграции языка, у Набокова - в смешении языков, но и в служении им. Ничего нельзя назвать, ничего нельзя высказать. В "Ожидая Годо" четыре человека ждут своей смерти, которая никак не приходит, обмениваясь шелухою слов. Это полный нигилизм. Нет жизни, нет и смерти.

Для Артура Адамова, ученика Антонино Арто, искусство - это "праздник разрушения".

Наконец, в "иррационалистическом" театре Ионеско даже действие, т. е. в сущности жизнь, не необходимо. В самой его замечательной пьесе "Король умирает" - нечто вроде средневековой Dance macabre - абсолютный пессимизм - завоевание мира небытием.

Разделы сайта: