Шаховская Зинаида: В поисках Набокова
Набоков в жизни

НАБОКОВ В ЖИЗНИ

Знакомство наше с Владимиром Набоковым началось в 1932 году. Не будучи родственниками, мы состояли в то время в свойстве. Сестра моя Наташа была первой женой композитора Николая Набокова. Лето 1932 года "мои" Набоковы проводили в маленьком именьице "Ода" в Колбсхейме, недалеко от Страсбурга. У них гостили моя мать и Владимир и Вера Набоковы. По просьбе Якова Моисеевича Кулишера, кажется, бывшего тогда председателем Клуба русских евреев в Бельгии, я передала еще незнакомому мне Владимиру Сирину предложение этого клуба устроить ему вечер чтения в Брюсселе и Антверпене. Первое имеющееся у меня письмо В., в котором он, понятно, обращается ко мне по имени и отчеству, выражает его принципиальное согласие и просьбу передать устроителям, что ему было бы приятно, если бы условия были улучшены - если бы Клуб согласился дать ему 50% чистого сбора плюс оплата дороги туда и обратно. Письмо было из Колбсхейма за два дня до его отъезда в Париж, где он собирался пробыть месяц и где тоже намечался его вечер в начале ноября.

В. не всегда датировал свои письма, и не все почтовые штемпели ясно отпечатаны, но по открытке Набокова Кулишеру видно, что он хотел бы приехать 25 ноября 1932, а уехать в Берлин 28 ноября. В Париже оказалось, что ввиду "убогого" нансеновского паспорта (выражение Набокова) бельгийское консульство отказало ему в визе, и В. обратился к моей матери, вернувшейся в Брюссель, с просьбой посодействовать ему и похлопотать о высылке ему разрешения на въезд телеграммой - что и было сделано. Я предложила ему остановиться у нас. Не все подробности этой первой встречи запомнились, но общее впечатление совсем свежо - такое она доставила нам удовольствие, - число же подтверждается открыткой Кулишера, на которой помечено: 250 фр. Антверпен 26.11.32. Сумма, конечно, не менее убогая, чем паспорт.

Куда исчез, куда пропал тот Владимир еще Сирин, встреча с которым, переписка с которым много лет тому назад были такой радостью для моего мужа и для меня? Радость эта была не только чисто интеллектуальным удовольствием общения с талантливым и образованным писателем, но и теплая радость видеть прелестного и живого человека, с которым никогда не было скучно и всегда свободно и весело. Очарование Владимиром разделяли и совсем неискушенный в литературе мой свёкор С. А. Малевский-Малевич и Григорий Баронкин, солдат из крестьян, участник Белой Армии, у нас служивший и книг не читавший.

Так я вижу Набокова еще молодого, только начинавшего путь к сорокалетию (успею увидеть его и сорокалетним, и позднее всего один раз - шестидесятилетним), в дружбе которого к нам нельзя было сомневаться. И из-за теплоты этих встреч и писем меня всегда поражало, и я восставала против мнения других людей, его знавших и обвинявших В. в равнодушии и бессердечности.

Высокий, кажущийся еще более высоким из-за своей худобы, с особенным разрезом глаз несколько навыкате, высоким лбом, еще увеличившимся от той ранней, хорошей лысины, о которой говорят, что Бог ума прибавляет, и с не остро-сухим наблюдательным взглядом, как у Бунина, но внимательным, любопытствующим, не без насмешливости почти шаловливой. В те времена казалось, что весь мир, все люди, все улицы, дома, все облака интересуют его до чрезвычайности. Он смотрел на встречных и на встреченное со смакованьем гурмана перед вкусным блюдом и питался не самим собою, но окружающим. Замечая все и всех, он готов был это приколоть, как бабочку своих коллекций: не только шаблонное, пошлое и уродливое, но также и прекрасное, - хотя намечалось уже, что нелепое давало ему большее наслаждение.

Того, что называлось - не в ироническом смысле слова - барством, на мой взгляд, в Набокове не было, как не было ничего и помещичьего или, скажем, московского, то есть старорусской простоты. Он был очень ярко обозначенной столичной, петербургской "штучкой".

Тенишевское училище в Петербурге было известно своим либерализмом - оно не было сословным - и своим прекрасным образовательным уровнем, но оно все же было наиболее дорогим в России, так что в сущности все-таки привилегированным, и в В. очень ощущалась принадлежность к богатому классу.

Была у него врожденная элегантность, на которую сама бедность отпечатка не накладывает. Некто, знавший его в Берлине, мне рассказывал, что там до его женитьбы "Набоков всегда был чистым и аккуратным", "никогда не забывал подрезать бахрому на штанинах", "от работы не бегал, гонял на велосипеде куда-то за город, чтобы давать уроки". Казалось, подвяжись В. за неимением пояса веревкой, все нашли бы, что он это сделал нарочно.

Гуляя с В. по улицам, сидя с ним с кафе, мы присутствовали и участвовали в занятной игре соглядатайства. В. все замечал и все определял, подменяя видимое воображаемым. Глядя на фонари, только что зажегшиеся на бульваре - четыре белых, посредине один желтый, - "четыре соды, одно пиво". Во всяком случае, так удачна была первая встреча, что мы сразу перешли на имена, отбросив отчества, а впоследствии и на "ты".

В декабре этого же 1932 года я была в Берлине проездом в Прибалтику, куда меня послал большой бельгийский иллюстрированный журнал "Ле Суар Иллюстре", и остановилась в очень маленькой квартире Набоковых на Несторштрассе. В. и жена его приняли меня не только дружественно, но прямо по-родственному.

Эти тридцатые годы были особенно тяжелы для Набоковых. Жить в гитлеровской Германии было невыносимо не только по материальным обстоятельствам, не только по общечеловеческим, но и по личным причинам. Вера была еврейкой. Податься было некуда.

Как трудно было в Германии, намекает одна приписка В. от 10 апреля 1934 года. (Жена его через месяц ждала рождения ребенка.) "В общем предпочитаю фиолетовые чернила, хотя они ужасно маркие". Это, конечно, напоминание об известном эмигрантском анекдоте. Какой-то эмигрант, возвращающийся в СССР, условился со своим другом, остающимся на Западе, что все, что будет неправдой, будет им написано красными чернилами. Через несколько месяцев друг получил письмо. В нем черными чернилами было рассказано о райской советской жизни, "одного здесь не хватает, самого пустякового, это красных чернил".

На обратном пути в 1932 году из Прибалтики я остановилась в Праге и навестила мать В., которую он так любил и о тяжелом положении которой он так горевал, - маленькую, хрупкую старую даму, живущую действительно в очень стесненных обстоятельствах. Что-то в ней еще оставалось от прежней избалованности.

В Брюсселе у нас часто бывал, одно время даже жил младший брат В., Кирилл, молодой поэт, безнадежно затерянный в сложности быта и которого В. - его крестный отец - отечески опекал, иногда возлагая на нас часть этой опеки. Во многих письмах просит он нас то устроить куда-то Кирилла, то побранить его за несерьезное отношение к ученью, то одолжить ему денег - которые он нам отдаст при встрече, то купить башмаки...

Позднее, в первый год оккупации, встречу я в Париже и другого его брата, Сергея, о котором В. нам не говорил и с которым как будто не имел ничего общего, хотя и Сергей был весьма культурным человеком. Крупный, мешковатый, заикающийся, несколько напоминающий прустовского Шарлю, Сергей, с которым я успела подружиться за эти несколько месяцев, прекрасно знал языки и, не в пример В., любил и понимал музыку. Он совершенно не интересовался политикой, и ничто даже в разгар войны не предвещало его трагического конца в Берлине незадолго до победы союзников. О судьбе его ходят разные версии, он как будто работал - жить надо было - переводчиком в немецком радио и как-то обмолвился, что война Германией будет проиграна. По другой версии, более вероятной, так как за первое "преступление" его могли послать в лагерь, но вряд ли бы приговорили к смертной казни, - какой-то убежавший из плена английский летчик, которого Сергей знал в Кембридже, попросил у него убежища, и соседи донесли. Отрубили ли ему голову или расстреляли - неизвестно...

Живя не в одной стране, уж не так часто, конечно, виделись мы с В., тем более что не только у Набоковых, но и у нас были одинаковые материальные ограничения, чтобы не сказать одинаковая бедность, и путешествия давались нелегко. Благодарно удивляюсь и посейчас, что, несмотря на свою невероятную литературную загруженность - он говорил, что писал иногда в день по 15 - 20 страниц, случалось, и в ванной комнате на доске, положенной на ванну, за неимением удобного письменного стола, - обремененный заботами, переговорами с издателями, турне с "чтениями", В. успевал мне писать длинные и обстоятельные письма в продолжение восьми лет.

В Брюсселе существовал "Русский клуб", члены которого культурными запросами не страдали, и, кроме политических, узкоэмигрантских докладов, насколько помню, никто не устраивал других, за исключением, как раз в тридцатых годах, Евразийцев, дружно ненавидимых той же русской общественностью. Евразийцы устраивали лекции Бердяева, Вышеславцева, Карсавина, обычно сопровождавшиеся протестами несогласных слушателей. Иногда доклады читались у нас на дому, как, например, профессором Экком, специалистом по русскому средневековью. Его за "левые" взгляды тоже не любила русская общественность. Чисто литературные доклады и чтения устраивались и в Брюсселе, и в Антверпене Клубом русских евреев, в те времена от русской культуры себя не отрывающих и ее почитающих.

Зато в Бельгии, которая вообще очень радушно и благородно приняла первую эмиграцию, было у нас много друзей в политических, литературных, художественных, научных и светских кругах, и поэтому нам, ставшим впоследствии бельгийскими гражданами, было не так трудно помочь Набокову в устройстве чтений, докладов и в частных домах, и в общественных залах. Всюду он был принят с энтузиазмом, международность его была приятна европейцам. По-французски он говорил хорошо, хотя и небезупречно, доклады были подправляемы французами.

Читал В. великолепно, но всегда читал, имея перед собой свою рукопись, с интересными интонациями, но никак не по-актерски, с очень характерным жестом, левая рука к уху. Поэтому я особенно люблю фотографию 1937 года, о которой В. написал: "Посылаю вам лучшую из моих морд".

мастерскую, прослушав отрывок из "Приглашения на казнь" в 1939 году, воскликнула: "Но ведь это сплошной садизм!"

Устраивали мы такие же неофициальные чтения для В. по-французски у наших друзей Фиренс-Геваерт. Поль Фиренс, профессор истории искусства и позже главный смотритель всех королевских музеев, был женат на француженке Одет де Пудраген, праправнучке мадам Ролан. Он в молодости был близок со всеми французскими писателями, поэтами и художниками эпохи между двух войн, богатой талантами, а также и с немецкими, итальянскими, испанскими знаменитостями, как Карло Сфорца, Евгенио Д'Орс, Жан Кассу. Принимали Фиренсы радушно и международно.

Оставшаяся у меня открытка от известного бельгийского писателя, автора издательства Галлимар, Франца Элленса [В 1936 году Элленс переписывался с Михаилом Булгаковым.], женатого вторым браком на русской, - открытка, к сожалению, без даты, предполагаю, что от 1935 - 1936 годов, дает интересный список лиц, которые хотели бы присутствовать на таком вечере. Это "цвет" бельгийской интеллигенции: критик Роберт Пуле, поэт Гастон Пуллингс, критик Жорж Марлоу, драматург Герман Клоссон, писатель Арнольд де Керков, театральный критик Камиль Пуппе (специалист по китайскому театру) и оригинальнейший фламандский драматург, пишущий по-французски (как Метерлинк, де Костер и Кроммелинк), Мишель де Гельдероде.

Первое публичное чтение в Бельгии состоялось в зале на авеню Луиз в 1936 году. В. предполагал читать главы из "Соглядатая", которые появились во французском переводе в "Oeuvres libres". Он был очень озадачен необходимостью читать что-нибудь неизданное. Он писал мне, что мучается, но обещал меня не подвести. Неизданная эта вещь называется "Мадемуазель О.". О ней, едва ее закончив, он мне сообщает, что он написал ее в три дня. "И это вообще совсем второй, если не третий сорт". Успех "Мадемуазель О." будет, - несмотря на его мнение об этом "пустячке", - большой не только в Бельгии, но и во Франции, и В. очень удивлен, что она чрезвычайно понравилась редакции "Nouvelle Revue Fran?aise". "Мадемуазель О." выйдет затем в журнале "Mesures", a затем включится в книги его воспоминаний. В чтении В. этот рассказ длился около полутора часов.

В этом же 1936 году русское зарубежье подготовляло к 1937 году празднование столетия смерти Пушкина. В ответ на мое приглашение приехать в Брюссель с чем-нибудь "пушкинским" В. пишет, что он задумал французскую речь о Пушкине "особенного рода, с международными точками опоры и блестящими виражами", а осенью того же года, из Берлина, что это будет не рассказ, "а фейерверк праздничных мыслей на бархатном фоне Пушкина", и предупреждает, что чтение предполагается на час или немного больше.

Для этого пушкинского торжества была нанята уже зала в "Palais des Beaux Arts", и оказалась она набитой до отказа. Это был действительно фейерверк, и перед ним несколько померкли более академические пушкинские торжества. Называлась эта виртуозная вещь "Le vrai et le vraisemblable" - "Правда и правдоподобие". Она выйдет по-французски в "Nouvelle Revue Fran?aise" 1 марта 1937 года. К этому же пушкинскому году бельгийское издательство и журнал "Journal des Po?tes", сотрудницей которого я была, поручило мне редактировать небольшой сборник "Hommage ? Pouchkine" - статью и антологию. Он вышел вовремя и стал теперь библиографической редкостью. С благодарностью вспоминаю старших собратьев: М. Гофмана, Г. Струве и В. Вейдле, согласившихся прислать мне статьи, над переводами стихов потрудились, кроме Роберта Вивье и его жены (русской татарки, матери известного теперь вулканолога Гаруна Тазиева), а по подстрочникам и другие бельгийские поэты, да двое русских - В. и я. В. перевел "Стихи, сочиненные во время бессонницы" с одним все же "руссизмом", но зато рифмованные. Должна была участвовать и Марина Цветаева, к этому времени переведшая "Пир во время чумы", но она отказалась по свойственной ей непреклонности - хотела все или ничего, - а все было слишком длинно для сборника. После выхода "Hommage ? Pouchkine" В. мне пишет: "Твой пушкинский сборник великолепен".

Начиная с 1933 года В. мне часто пишет о прочтенных им книгах. Читал он, по-видимому, чрезвычайно много. Сообщая, что он только что прочел несколько книг "женского пола", он дает им свою оценку. В те времена только что появившийся роман Екатерины Бакуниной "Тело" вызвал смелостью своих физиологических описаний бурю в зарубежье. В. пишет, что автор "Тела" словно "моет пол aux grandes eaux, шумно выжимая - дочерна мокрую - половую тряпку в ведро, из которого затем поит читателя". Об "Орланде" Вирджинии Вульф: "Это образец первоклассной пошлятины". В Кэтрин Мэнсфилд его раздражает "банальная боязнь банального и какая-то цветочная сладость".

Утверждая, что он не читал того или другого писателя, он все же выражает свое мнение о нем. Маритэна он не читал, но его "тошнит" от него, потому что о нем "с такой елейной любовью говорят педерасты" (то была эпоха маритэновской переписки с Кокто). Он удивлен, что у меня была охота интервьюировать Жоржа Дюамеля.

О Жорже Бернаносе В. даже не упоминает, вероятно, потому, что Бернанос, как и Клодель и Мориак, был для него "безнадежно отравлен". Он "и в рот не берет ничего такого, где есть хоть капля католицизма". А может быть, он их все-таки читал?..

"Voyages aux Iles Galapagos". В., наоборот, от нее в восторге, она "одна из очаровательнейших книг", которую он когда-либо читал. Другого бельгийского писателя, получившего премию Гонкуров, моего приятеля Шарля Плиснье он зато ругает в 1937 году. Находит, что его роман "Faux Passeports" "пошлятина", но признается: "... иногда люблю прочесть скверную книжонку, ?a purge" - это прослабляет. Зато у него хорошее мнение о книге Элленса "L'Oeil de Dieu" ("Божий глаз"): "Какая у него там собака!" В том же году он читает "с запозданием" "пошленький, сентиментальный, жеманный "Распад Атома"" (Г. Иванова). В действительности роман этот, конечно, никак не сентиментальный с его некрофильскими описаниями - и с полным нигилизмом.

Не обладая как будто нормальным для писателей гиперболическим самомнением, я могу объяснить себе только дружескими чувствами В. ко мне его внимательное и ласковое отношение к моим ранним литературным попыткам. Стихи мои он считает "хорошими или прелестными", упрекает меня за их краткость ("как будто муза прервала соединение") и бранит меня за мою частую самокритику рассказов, которые появляются в разных журналах. Я считаю очень характерным, что именно он счел удачным в моем рассказе "Уголовное", напечатанном в журнале "Содружество" в Хельсинки. Утешая меня, что "Уголовное" ему понравилось больше, чем ожидал после моей собственной оценки его, В. находит в нем "сжатость, развитие действия и несколько очень удачных petites trouvailles" (маленьких находок). Особенно понравился В. пассаж, где герой, гуляя после совершенного им "почти убийства" по ночному Парижу, вдруг слышит раскаты странного грома и видит маленьких существ, катящихся к нему с необыкновенной быстротой. Это безногие, которые тогда передвигались, катаясь по асфальту на низких тележках, гребя руками с надетыми на них дощечками. По поводу другого пассажа этого же рассказа, более правдоподобного, чем тележки с безногими, В. напоминает мне: "Ничего нет менее правдоподобного, чем подобие правды". Фраза, в моих глазах, ключевая для Сирина.

Вообще он удивительно внимательно относился к нам. Не забывает спросить, как продвигается роман моего мужа "Мнимые числа", французский перевод которого хвалил ему Фиренс, сообщает мне, что мои стихи появились в "Современных записках", или возмущается тем, что Юрий Мандельштам плохо отозвался о моем сборнике. Пишу об этом потому, что все это никак не вяжется с представлением, которое имели о В. другие, и еще меньше с тем, чем стал Сирин, превратившись в Набокова.

В. безустанно заботится о своей матери, о брате Кирилле. Рождение же сына повергает его в перманентное умиление. Об этом событии нам было сообщено без промедления открыткой из Берлина от 14 мая 1932 года. "В четверг у нас родился сын Димитрий", а затем как приложение к письмам сведения о нем. Сын его "сплошное очарование". "Мальчик мой ходит, держа передние лапки, как пляшущий пудель". И как живописно описывал В. устно, при встречах, приятность ухода за младенцем, например удовольствие катать его в колясочке. В те времена, когда отцы еще не снисходили до помощи своим еще не эмансипированным женам в уходе за детьми, В. нянчил своего сына. Вера работала на стороне, а он сидел дома. Он прибегал к терминам теннисной игры, с гордостью рассказывая об искусстве стирания пеленок. "Это очень легко, сперва потереть, потом так, в одну сторону "drive" и в другую "back hand", все это с соответствующими жестами теннисиста.

Посреди своей собственной неустроенности в целом ряде писем В. пишет мне о знакомой ему барышне голландке, прося приискать ей хорошего жениха, просит благодарить Фиренсов, кланяться Замятину, у нас гостившему, - "он пресимпатичный", беспокоится о здоровье Анатолия Штейгера, только раз у него побывавшего в Берлине и снова попавшего в санаторий, - просит его адрес, чтобы ему написать. С Буниным находит общение приятным - только что приехав в Париж, В. "уже сидит с подвыпившим Иваном Алексеевичем". Он настаивает, чтобы я познакомилась с Фундаминским, но не разу не поминает Алданова, который Сирину, как и многим другим, немало помогал.

"из оставленных" (он иногда оставлял нам часть полученных денег, до востребованья). Узнав о смерти моего свекра, В. немедленно пишет нам свое соболезнование и вспоминает "милейшего, очаровательного старика", с типично набоковской внимательностью к жестам: "Мне так живо запомнилось, как он мирно сидит у стола и медленно уминает в пальцах папиросу, прежде чем ее закурить".

Для меня дар благодарности - одно из мерил благородства, и этот дар в то время у В. был в избытке. После первой встречи он пишет, что очень полюбил нас троих. Если я долго ему не пишу, просит "отыскать место на письменном столе", чтобы написать ему, или справляется, почему я его забыла. Ему хочется моего "почерка и многоточий". Признается: "Знаете, по-настоящему скучаю о вас (а у меня маловато таких, по которым скучаю)", благодарит нас за все "чудесное", что мы для него сделали, в другом письме "за восхитительную заботу о нем" или "как мне было хорошо у вас и как я благодарен вам за все ваши ангельские хлопоты (почти хлопанье крыл)"...

Могут подумать, что Набоков был с нами мил, потому что в нас нуждался, но это не так. Материально будучи бедны сами, мы помочь Набокову не могли, а хлопоты о нем и о его писательских делах были нам никак не тягостны. Он в наших глазах был не только талантливейшим писателем, но и человеком, ставшим близким другом. И вот из-за того, что мы так хорошо его знали, нам были совсем не понятны разговоры писательской братии о его холоде, сухости и равнодушии, в сущности, об его бесчеловечности.

Почти во всех письмах ко мне В. пишет и о своих литературных делах. В письме от сентября 1934 года В. сообщает, что он только что кончил новый роман "Приглашение на казнь". В одном, без даты, предполагаю, что оно от 1935 года, он сообщает, что его "жизнь загромождена" очень сложным переводом "Отчаяния" на английский язык. Перевод этот заказан и должен быть сдан английскому издательству до Рождества. "Ужасная вещь - переводить самого себя, перебирая собственные внутренности и примеривая их, как перчатки". В процессе этой работы он чувствует в лучшем словаре "не друга, а вражеский стан" и тут же прибавляет, что он где-нибудь применит придуманное им выражение "он был не словоохотлив, как словарь".

В 1936 году В. выражает опасение, что его следующий роман, заглавие которого удлинилось на одну букву и стало не "Да", а "Дар", огорчит меня, так как первоначальное утверждение превратилось "в нечто цветущее, даже приапическое".

"Весна в Фиальте" (о нем В. писал мне так: "Очень языческое - вам не понравится"), по-видимому, распространился слух, что автор будто бы вывел в этом рассказе знакомых мне людей, и В. просит опровергать эту сплетню его "собственным возмущением" и как всегда подчеркивает, что он выдумывает, а не описывает существующее. Он рад, что мне понравился его "кругленький рассказ" "Облако, озеро, башня", только что появившийся в "Современных записках" и который я считаю одним из самых удачных обличений "цузамен марширен" (хождения в ногу). Случается, он бранит "поганенькую добролюбовщину" эмигрантской критики, но признает, что хуже нее "дикое ликующее мещанство, до которого в России со времени бездарного Белинского докатилось наливное яблочко русской мысли". Ему противна вся советская беллетристика, включая, конечно, А. Толстого и Л. Леонова.

Настолько безоблачны были мои отношения с В. все эти годы, что даже не только мои соображения или мои толкования его творчества его не сердят, но и моя критика...

в России среднее образование, а я там успела только его начать: это довольно существенно, не менее существенно и то, что он на семь лет дольше меня жил в России. Я сразу же ощутила его превосходство перед всеми "молодыми" эмигрантскими писателями, считая, что никого равного ему среди нас нет, и, смолоду взяв за правило никогда не руководствоваться ни модой, ни оценкой присяжных критиков, выделила Набокова по своему собственному вкусу. Но, почувствовав и предчувствуя, какое место займет он в русской литературе, а следовательно, и во всемирной, я оставалась свободной от безоговорочного поклонения ему. Кое-что беспокоило меня в Сирине - и обозначившаяся почти сразу виртуозность и все нарастающая насмешливая надменность по отношению к читателю, но главное - его намечающаяся бездуховность. Чего-то мне в его произведениях не хватало, где-то был провал. Во французском, скажем, писателе такого же порядка я бы этого не усмотрела, но я судила о Сирине как о писателе русском - поэтому мне и было понятно бунинское зоркое определение Набокова как "чудовища". Русскую большую литературу от западной всегда отличало что-то существенное, отличались и русские читатели от читателей западных. Они требовали не только художества, но именно тех добрых чувств, о которых неосмотрительно выразился Андре Жид, что из них не делают хорошую литературу. Наиболее любимыми писателями России испокон века и до нынешнего времени, как видно по Солженицыну, были именно те, кто добрым чувствам придавал художественную форму.

Признаться, я с необычайной смелостью писала и говорила, что думала (с неменьшей, впрочем, откровенностью, и самому Бунину по поводу его "Воспоминаний" и "Темных аллей"), дружбе это позволено, и, поняв, что критика моя - дань уважения, эти два больших писателя, известных своим трудным характером, не обижались на меня, Бунин до смерти, Набоков до отъезда в США.

В своем письме от 19.9.1934, где он сообщает мне, что только что закончил новый роман "Приглашение на казнь", В. пишет по поводу какой-то моей заметки о нем: "... На что мне сердиться? Вы удивительно внимательно - и для меня лестно отнеслись к моему т-ству" и тут же поясняет, что к "творчеству, а не товариществу". В том же году, но раньше, он выражает опасение, что я на ложном пути, что я не отдаю себе отчета, "что к писанью прозы и стихов не имеют никакого отношения (подчеркнуто в тексте) добрые человеческие чувства, или турбины, или религии, или духовные запросы", или "отзыв на современность".

"Подвиге", и в "Истреблении тиранов", и в "Bend Sinister" (Под знаком незаконнорожденных).

Что же касается добрых чувств, то как раз мои стихи, дважды выделенные В. похвалой, помещенные сперва в первом сборнике "Уход" (В. пишет, что он понимает это заглавие как уход за своими стихами), а затем в антологии "Якорь", были переполненны "добрыми" и даже христианскими чувствами. Начинались они так:

Без денег, даже без друзей
И в шуме городском, отравном
Богаче тот, кто всех бедней,

а оканчивались уж совсем отвратительно для "закоренелого язычника":

И в страшный час земной разлуки
Благословенно бытие,
Прими, Христос, пустые руки

В 1936 году В. мне напоминает: "Единственное важное - это то, хорошо ли написана книга или плохо, - а что до того, прохвост ли автор или добродетельный человек - то это совершенно неинтересно". Надо сказать, что в этом я была с ним совершенно согласна, будучи уверена, что гениальность и злодейство вполне совместимы и что добродетель таланта никому не прибавляет. Несогласие наше лежало в другом, не в человеческих особенностях автора, а в том - есть ли в его произведении тот внутренний стержень, без которого оно не больше, чем игрушка.

Совершенно случайно, как бы предчувствуя, что и в будущем В. все больше будет входить в мир небытия, я, которая никогда не оставляла себе копии моих писем к нему, переписала пассаж одного из них от 1934 года, в котором я, сознаюсь, очень косолапо, выразила ему тогда мои соображения и даже опасения, напоминая, что от искусства может идти и искусственность, что ему не равнозначно, и что не следует писателю украшать свое творчество только внешним. Искусство не может осилить темы и тезы смерти. Время распыляет все, что не соответствует вечности, т. е. Богу. "Если нет стержня и основы, то и украшать будет нечего, потому что украшенья вокруг пустоты держаться не будут", и прибавила, что "это только ловкость рук".

На это В. ответил мне весьма кротко:

"Да, я остаюсь при своем мнении: грешен, люблю литературу и не терплю примеси к ней". Он просит меня не сердиться "на закоренелого язычника".

объяснить ему, как и его жене, причину, затрудняющую мне вполне дружеское общение с В. Е. Между нами существовала какая-то натянутость. Вот что я написала тогда В. "Что касается Веры - то пусть она меня простит, но мне кажется, что оскорбленная гордость держит ее на цепи". В. в ответ пишет, что он не понимает, что это за гордость и что за цепь? Письмо мое написано в 1934 году, "Дар", несомненно один из самых биографических романов, выходит в 1935 г. Там есть такая фраза о Зине: "В ней была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненно-заостренную гордость".

Чувствительность жены к своему происхождению перешла понемногу и на Набокова. В Париже он объяснил советскому писателю, что он не может вернуться в СССР, "потому что ему важно, как написано, а не что написано". В 1952 году в своем письме к проф. Парри (в переводе с английского А. Парри в "Новом русском слове" 9 июля 1978 года) Набоков писал: "Кто бы ни был автор, мой подход к нему всегда определенно литературный. Я не интересуюсь политическими аспектами, политическими взглядами или же случайным значением этих взглядов для ситуаций текущего дня".

Однако проф. Аппель в своей статье в Tim. Lit. Supl. № 1140 от 7 октября 1977 года пишет: "Молодой Набоков стал вдвойне чувствительным к зловредности антисемитизма". "Раз в Европе он ударил кого-то за lapsus lingua?, впоследствии он более тонко протестовал в своих американских произведениях".

"что набоковская ненависть к Эзре Паунду основывалась на фашистских и антисемитских мнениях этого поэта". В данных случаях эмоции оказались сильнее принципов. Мне помнится, что на одном из собраний ассоциации международных критиков в конце 70-х годов в Барселоне проф. Джоун Броун сделал доклад об Эзре Паунде. Присутствующие советские критики Г. Брейтбурд, И. Сучков, Ал. Михайлов, В. Озеров заявили протест: творчества фашистского поэта упоминать было нельзя. Но Набокову в таком лагере как будто бы делать нечего...

Летом в 1937 году я не без опасенья написала мою первую большую статью о Сирине [Привожу целиком русский перевод этой статьи в приложении.], а не просто краткую рецензию, - для бельгийского журнала La Cit? Chr?tienne - органа молодых католиков, многие из которых станут впоследствии известными в Бельгии политическими, общественными и литературными деятелями.

"Я с интересом и волнением прочел твою статью о "Приглашении на казнь" - она, во-первых, прекрасно написана, а во-вторых, очень умна и проницательна". В другом письме, возвращаясь к этой статье и помня, что она была напечатана в католическом журнале, он замечает: "Ох, боюсь, не одобрила бы твоей статьи редакция, знай она все мои грехи".

В письме того же года В., сообщая, что он отправляет в Англию перевод своего романа, пишет: "Но уже новый замысел мелькает, как гора, в моем вагонном окне, то слева, то справа - и скоро высажусь и полезу - слышу уже грохоток осыпей".

Несмотря на все его усилия, на беспрерывную, изнуряющую работу и невероятную энергию, которую он проявит, - все это осложненное беспокойством за будущее, - положение В. все эти годы все так же неустойчиво.

Тут, мне кажется, все же необходимо опровергнуть слухи, исходящие от поздних поклонников Набокова, незнакомых с жизнью первой эмиграции, о том, что будто бы русское зарубежье не приняло и не поняло Набокова. Это не так: его появление было сразу же замечено, с выходом его, еще очень молодой, "Машеньки". Интерес к нему все возрастал, и ни один из писателей его поколения никогда не получал такие восторженные отклики со стороны старших собратьев.

Трудно определить рубеж поколений. Были писатели старшие: Бунин, Мережковский, Гиппиус, Куприн, Ремизов, Зайцев, Шмелев, Осоргин, Ходасевич (к ним как-то примыкали и Марина Цветаева, и Одоевцева, и Иван Лукаш) и другие, имена которых были впервые услышаны за границей: Газданов, Фельзен, Песков, Зуров, Городецкая, Поплавский - прозаиков было меньше, чем поэтов. Но из последней категории только один Сирии был так щедро и безошибочно угадан и поддержан критиками и признан старшими собратьями. Никого так щедро не печатали зарубежные журналы и в Берлине и в Париже. Литературно консервативные, хоть политически и левые для эмиграции "Современные записки" и "Русские записки", не без опасения перед набоковским новаторством и не без раздраженья за его насмешливость по адресу Чернышевского и Белинского, были для него более широко открыты, чем даже для Марины Цветаевой. Маленькие периферийные журналы мечтали о его сотрудничестве, но, кажется, только "Новь" удостоилась его заполучить. На чтения Сирина слушатели приходили с неменьшим энтузиазмом и с большим любопытством, чем на Ремизова.

"Монпарнасцев" и от "Чисел", короче говоря, от двух Георгиев - Адамовича и Иванова. Я до сих пор не могу себе объяснить, чем было вызвано долгое неприятие Адамовичем Набокова и Цветаевой. Конечно, дело было не в зависти, Набоков конкурентом критику и поэту Г. Адамовичу никак не был. Может быть, была все-таки обида. Адамович, слово которого было так веско в монпарнасских кофейнях, мог быть уязвлен тем, что Сирину его одобрение и поддержка были не нужны. К тому же стоящий на другом полюсе эмигрантской критики Вл. Ходасевич был одним из самых ранних и верных ценителей Набокова. Все книги В. выходили одна за другой без промедления, сперва в толстых журналах, затем в издательствах...

Загадочно то, что писатель Сирин не пошел в западных странах, несмотря на поддержку "Nouvelle Revue Fran?aise", и в частности Жана Полана, игравшего там очень важную роль, несмотря на его знакомство с четою А. Черч и на его личный успех при частных встречах с иностранцами. По письмам В. видно, что он продал Галлимару "Отчаяние", написанное им в 1935 году, только в августе 1937-го, но оно не вышло еще и в 1939 году! В письме от 1939 года В. пишет, что французский перевод "Приглашения на казнь" только что откорректирован, но и этот роман выйдет у Галлимара только после войны...

У меня нет иностранных откликов той эпохи на книги В., но ни одна из них не стала бестселлером. Боюсь, что вряд ли даже окупились во Франции издательские расходы, и В., вероятно, как это бывает в таком случае, получил только задаток при подписании контракта.

О причинах такого скромного успеха В. в Европе можно только догадываться. Вообще говоря, русская современная литература тут мало кого интересовала, а использовать первую эмиграцию в целях антикоммунистической пропаганды в предвоенные годы никто не хотел. Несмотря на самое сталинское время, СССР скорее рассматривали здесь как явление положительное и могущее служить примером другим странам. Кроме Мережковского и Алданова, писатели-эмигранты переводились очень скупо. Из типично русских Шмелев шел лучше других. Ремизова, причислив его к сюрреалистам, поддерживал немного Галлимар. Бунин до получения Нобелевской премии не интересовал. Даже после премии книги его, по сравнению с книгами других Нобелевских лауреатов, расходились плохо.

Но вот, казалось, Сирин, с его западной культурой и его оригинальностью, с его замысловатостью, должен был себе тут найти читателей... Может быть, здесь сыграло роль то, что, если Бунин для западных читателей был слишком русским, Сирин был, или казался им, слишком западным писателем.

"живет впроголодь и больна", в 1939 "положение моей матери действительно страшное".

Уже с 1932 года Набоковым хочется покинуть Берлин, Германию, но нет денег, к тому же положение "нансениста" закрывает все границы для разрешения на постоянное жительство в другой стране. Для переезда нормально требуется контракт на работу да еще правительственное разрешение на этот контракт. Туристическую визу достать легче, хотя и не легко, но это не выход. Из Берлина в 1936 году В. пишет, что они серьезно подумывают о том, чтобы перебраться в наши края - в Бельгию, и спрашивает, нельзя ли на первых порах устроиться хотя бы не в столице, а в каком-нибудь курорте, не у моря, на зиму пустующем, когда цены понижены. Речь, конечно, идет о самых дешевых: "35 фр. (бельгийских) нам совсем не по карману". Через несколько недель В. возвращается к этому вопросу: "Может быть, будет дешевле снять 2 комнаты с кухней?"

Мы что-то находим в каком-то "Vieux Manat", из которого В. получает ответ "бисерным почерком", но в Бельгии отдыхать они не будут.

Последняя открытка из Берлина была послана мне 16 января 1937 года, следующие письма приходили уже из Франции, по-видимому, в этом году они и покинули Германию.

Продав Галлимару "Отчаяние" летом, "побывав больше месяца в Богемских лесах", В. и его семья отправились в Канны, где надеялись провести месяц, "если позволит Меркурий, увы, не слишком благосклонный к моим транзакциям". Только что увиденную им в Париже колониальную выставку В. считает "пошлейшей и бессмысленной".

"замечательно пишется". Оттуда он запросит меня "подсобить" ему, напомнив, кто написал "Пословицы" и "Ад", у него это заскочило - "такие большие полотна, с маленькими неприятными фигурками". Я ответила: "Иеронимус Босх", но так и не узнала, для какой вещи ему понадобилась эта справка. О Босхе не нашла упоминания ни в одной из его книг.

В 1938 году опять письма с юга Франции. Н. живут в Мулине, в примитивных условиях, мечтая переехать в другое место, так как в Мулине военный лагерь, духовая музыка и "пальба за деревней". Там зато "Un bon choix (прекрасный выбор) бабочек". Фотографии двух самцов бабочек, пойманных в Мулине, помещены в "Speak memory".

Осенью того же года пришло к нам в Брюссель письмо с просьбой помочь сестре В. Е., оказавшейся в трагическом положении в Берлине со своим четырехлетним сыном. Виза в Бельгию была ей устроена, но ей удалось попасть, думаю, к ее счастью, в Швецию, оставшуюся нейтральной.

В одном из писем с юга В. пишет: "Мы сейчас находимся в русской, очень русской, инвалидной вилле, среди старых грымз на Кап д'Антиб". Дату установить не удалось, но, вероятно, с этой виллой связана слышанная мною в Париже история, за достоверность которой не могу ручаться.

что никаким оскорблениям она там не подвергнется. Генерал ответил отменно мило, что он человек воспитанный, как и те, кто гостит в его вилле, и что ничего неприятного произойти не может, он за это отвечает. Набоковы поехали туда, и там вскоре их навестил кто-то из парижских литераторов и начал рассказывать столичные новости, но едва он произнес "Жид написал новую книгу", как генерал, близко находящийся и, конечно, об Андре Жиде никогда не слыхавший, побагровев от негодованья, набросился на гостя: "Я не позволю, милостивый государь, здесь браниться!.."

на родину. Встретились они во "Флоре" на Сен-Жермен и пили там пиво, мирно беседуя. В., как всегда, с любопытством разглядывал всех окружающих и обратил внимание советского собрата на какого-то клиента, с жадностью читающего газету, - "смотрите, как он ее читает". На что его собеседник немедленно заинтересовался, какую, какого направления эта газета, и В. ему объяснил: "Вот отчего я никак не могу вернуться - мне важно, как читают, а вам важно, что читают".

В новогоднюю ночь 1938 года был последний в Париже бал русских писателей, и мы приехали в Париж. Не помню, были ли на этом балу Набоковы, но знаю, что собирались. В письме от декабря В. пишет, что они стараются устроить сына на одну ночь, найдя кого-нибудь, кто бы с ним мог посидеть. Там же он говорит, что исполнил мое поручение и попросил Вишняка послать мне октябрьскую и ноябрьскую книжки "Русских записок". Мелочь, показывающая, как В., даже в самых трудных обстоятельствах, исполнял самые ничтожные просьбы друзей. Он подробно объясняет мне, что Вишняк даром "Р. З." дать отказался, но уступил обе за 24 фр., из которых 10 фр. мне причитаются за стихи, а 14 будут авансом за следующие.

Есть у меня еще длинное письмо, никакой датой не помеченное, но в моей папке отнесенное к 38 или 39 году. Оно трагическое: "У нас сейчас особенно отвратительное положение, эта гибель никого не огорчает и даже не волнует". Все же Союз литераторов послал ему 200 франков. Им нужно набрать на билет, чтобы вернуться с юга Франции в Париж. В. пишет, что в такую минуту было ему особенно радостно получить письмо, напоминающее, что в Брюсселе есть еще друзья. Он с раздражением прибавляет: в Париже ходят слухи, что они сидят на юге для своего удовольствия - "эти завистливые идиоты не понимают, что нам просто деваться некуда".

Вид у него был в те годы ужасный, он был худ, кашлял из-за непрекращающегося бронхита и трахеита, страдал невралгией. Кочевая его жизнь (из-за выступлений и переговоров с издателями) отражается в его письмах, которые посланы то из Берлина, то из Парижа, то из Англии, да и парижские адреса никогда не бывают постоянными. В гостинице во время своих "турне" он не останавливается: всегда у знакомых, иногда в совсем некомфортабельных условиях, - у нас он жил в мансарде. Может быть, это скитание по чужим квартирам и вызовет после материального успеха странное желание обосноваться в старом паласе, чем-то напоминающем ему гостиницы его детства.

В марте 1939 года В. сообщает, что едет 3 апреля в Лондон, где 5 апреля будет читать у Саблиных, затем у неизвестных мне Чернавиных, и спрашивает меня, считаю ли я "ладной" его мысль приехать в Брюссель и дать русский вечер, или два вечера, один русский, один французский. Он мог бы прочесть по-французски главы из перевода "Приглашения на казнь". Он считает перевод Приеля прекрасным (чего я не нашла). Его планы - опять с семьей отправиться на юг "в загоне", так как "безденежье дикое", но все так же, несмотря на занятость и беспокойство, В. не забывает спросить, когда же он прочтет "интересный роман" Светика, и надеется, что мой "ручеек скоро опять зажурчит".

на удивительно короткий срок - от 21 марта 1939 до 21 июля 1939 года.

Так в последний раз побывал В. у нас в Брюсселе. Не помню, что и где он читал по-русски, а по-французски, мне кажется, в доме у Фиренсов - зала мы не нанимали.

То муж, то я приезжали иногда в Париж и, конечно, всегда видали Набокова или в малюсенькой двухкомнатной квартире, где они жили, или у Ходасевича.

С В. Е. были у нас отношения хорошие, но без той теплоты, а главное той простоты, которые существовали между В. и нами. Мне казалось, что В. Е. с ее твердым и повелительным характером свой узкосемейный круг - жена, муж, сын - считала самодовлеющим, замкнутым миром и единственным для В., писателя, необходимым. Другие допускались в него по необходимости и под ее контролем. Участие ее в творчестве В. уже тогда было неоспоримо, и я думаю, во всей истории русской литературы не найдется ему примера. Неизмеримо скромнее была роль, скажем, С. А. Толстой или А. Достоевской.

Недаром, случай редчайший, в переизданиях своих книг В., постфактум, приписал своей жене посвящения, которых не было в первых изданиях.

"не изменился ты с тех пор, как умер", "за траву двух несмежных могил..." В любви же к своей жене и сыну он прибегает к необычайной для него откровенности, без камуфляжа вымысла, утверждая, что ему нужно, чтобы "все пространство и все время участвовали в моем чувстве, в моей смертной любви" (Conclusive Evidence).

С годами единство писателя и его жены все подчеркивается в разных интервью, поддерживается свидетелями и входит (как любовь Арагона и Эльзы Триоле) в легенду.

Итак, между мной и В. Е. существовал благожелательный нейтралитет - до одного инцидента, меня удивившего.

Как-то сразу же после объявления войны Англией и Францией Германии в Париже, в издательстве "La Renaissance du Livre" вышла моя книга по-французски, детские мои воспоминания о революции под названием "Une Enfance" (Одно Детство). Выслать ее критикам и разослать ее по книжным магазинам издатель не успел, но я получила первые авторские экземпляры - и послала их друзьям, в том числе и Набоковым.

В следующий мой приезд в Париж я, как всегда, зашла к ним, и В. Е. встретила меня больше чем сумрачно - В. не было - и сразу же начала меня обвинять в антисемитизме. В книге я рассказывала, прямо и просто, все, чему была одиннадцатилетней свидетельницей за годы революции и гражданской войны. Среди других драматических воспоминаний было и такое [- Оно осталось и в расширенных версиях этих воспоминаний, изданных в 60-х годах во Франции и Германии.]:

потому, что под ее присмотром солдаты обыскивали нас, как и прочих беженцев, весьма грубо, не потому, что, ехавшие под чужой фамилией, мы боялись быть задержанными так близко от спасительной черты, но потому, что в нашем товарном вагоне, переполненном и грязном, ехали два несчастных кадетика, два брата, одному было лет 12, другому лет 14. Они были изнеможены, видимо, не имели ни копейки, и пассажиры украдкой им подбрасывали еду. Мальчики были настолько растеряны и неопытны, что не догадались одеться в любое тряпье, только бы снять опасную кадетскую форму, - да и документов у них не оказалось. Мы и наши спутники прошли благополучно, но мальчики были задержаны комиссаром и по ее приказу отведены за станцию. Пока мы грузились на подводы, ожидающие беженцев уже на украинской стороне, - раздался залп - малые белогвардейцы были расстреляны.

Я указала В. Е., что в моей книге существуют русские убийцы и предатели и что я считаю, что было бы малодушием с моей стороны свидетельствовать о виденном с оглядкой - на кого бы то ни было. Но, по-видимому, В. Е. принадлежит к тем людям, которые историков, раскрывающих псевдонимы Троцкого и Стеклова или приводящих фамилии убийц царской семьи или "строителей" Беломорского канала, считают антисемитами. Перейдя от частного к общему, В. Е. обрушилась на весь русский народ, на "рабскую его натуру" и все прочее, что об этом народе часто говорится. Тут я ей заметила, что в книге моей я говорю всегда о какой-нибудь личности, о каком-нибудь случае - не обобщая, она же обвиняет огульно целый народ, что и есть, конечно, настоящий расизм.

Разговор был не лишен в моих глазах пикантности. Питая ненависть к нацизму и к Германии, в событиях того времени ни В., ни его жена ничем не участвовали, но В. Е. не могла не знать, что мы уже давно с мужем и уж никак не по личным причинам - да и к немцам как таковым мы ненависти не чувствовали - принимали деятельное участие в антигитлеровских акциях: создали, пока Бельгия была нейтральна, чтобы противостоять нацистской пропаганде, "Общество друзей Франции" и добывали визы для немецких евреев, в сотрудничестве с французским ПЕН-клубом и его председателем Жюлем Роменом. Это, кроме другого, и приведет меня в сентябре 1940 года в парижское гестапо. Муж мой, по возрасту не военнообязанный, записался добровольцем в бельгийскую армию (кончит войну с 80% инвалидности). Может быть, нескромно об этом писать, но, когда пишешь о Набокове в жизни, следует не забывать об его окружении.

Обвинение В. Е. в антисемитизме я нашла скорее комичным, но высказанное ею презрение к русскому народу меня не обрадовало нисколько и обеспокоило. Набоков был русским писателем и в те годы только таким себя и считал.

На чем могла зародиться ненависть В. Е. к России? Ее семья никак не принадлежала (как и семья моего друга Марка Слонима) к бедным местечковым евреям, которым жилось на Украине или в Бессарабии неуютно, а иногда и небезопасно. Слонимы - петербуржцы, получили прекрасное образование и в той либеральной среде, в которой они вращались, вряд ли подвергались оскорблениям. Отец В. Е. был управляющим делами очень состоятельной женщины, М. П. Родзянко. Марк Львович Слоним, находящийся в родстве с семьей В. Е., говорил мне, что они не общаются с ним, потому что его семья стала православной. Причина, возможная, религиозной нетерпимости В. Е. для меня не была ясна. Насколько я знаю, В. Е. не исполняла предписаний своей религии и, если бы им подчинялась, не вышла бы замуж за нееврея. В эмиграции, опять-таки в той среде, в которой вращались Набоковы, антисемитские настроения вряд ли существовали. А за то, что происходило в Германии, Россия ответственна никак не была.

листах два своих стихотворения, подписанные "Василием Шишковым", и посвятил меня в эту мистификацию, на которую попался Адамович. Но явно не только для мистификации эти стихотворения были написаны. Поэзия, не в пример прозе, обману не поддается, слишком сильно в ней эмоциональное начало.

Эти два стихотворения "Мы с тобой так верили в связь бытия" и "Отвяжись, я тебя умоляю", полученные мною одновременно в 1938 году (хотя в сборнике стихов Набокова в изд. Рифма они появились под разными датами и с некоторыми разночтениями сравнительно с моим вариантом), не могут быть ничем иным, как выражением истинных чувств автора, "трава двух несмежных могил" тому порукой.

О России мы целомудренно с В. не говорили. Я сама тогда писала, думая о России: "О тебе кричать или молчать, третье отсутствует решенье", но трагедия разрыва с ней, потери ее, отдаленья от нее отражалась во всем, что В. тогда писал. Если бы В. Россию не любил - "прерывность пути" была бы для него незаметной и не надо было бы ему умолять ее от него "отвязаться".

От 1939 года у меня два письма от В. Одна открытка, написанная по-французски [Ввиду того, что Набоков стал американским писателем, интересно отметить, что в его письмах ко мне зачастую найдется немало французских слов и выражений, но ни одного английского.] - из-за цензуры, подписанная им за него и за жену, очень мила по своей встревоженности. Он просит дать о нас сведения, спрашивает, где моя мать (она успела из Берлина переехать во Францию в Розей ан Бри) и мой брат, он был тогда настоятелем Св. Владимирской церкви на Находштрассе в Берлине и благочинным церквей Западноевропейской Епархии в Германии. Там он и остался до самого входа советской армии в Берлин. Письмо заканчивалось: "Мы тебя целуем и любим". В последнем письме В. пишет о каком-то манускрипте. Прежде чем мне его послать, он хотел бы получить ответ от Когана: "Буду тебе благодарен, если нажмешь на него". О каком манускрипте идет речь, не помню, а Коган был издателем "Петрополиса" в Берлине. Он с 1936 года переехал в Брюссель, бывал у нас, но собирался перед неминуемой опасностью уехать подальше и, кажется, бедняга, выбрал Азию - никто не думал, что война перебросится и туда. С тех пор о Когане я ничего не слыхала.

В том же письме В. пишет о своих попытках поскорее добраться до США, благодарит меня, что я написала об этом моей сестре Наталье, и сообщает, что пишет ей сам, прося ее также найти ему работу в Америке. "Единственная хорошая новость - это что Александра Львовна Толстая уже достала нам отличный афидевит. Зато денежная сторона ужасна". От Б. К. Зайцева слыхала, как они вместе с Марком Алдановым объезжали богатых евреев, собирая Набоковым деньги на дорогу.

"Конклюзив Эвиденс") в порту Сен-Назара к пароходу, отчаливающему из Европы в Америку, в военном госпитале, где я работала сестрой, выгружали все больше и больше раненых, и в эти же дни муж мой после изнурительной, хотя и краткой, фландрской кампании брел, не признав бельгийской капитуляции, в Данкерк - чтобы пробраться в Англию. В немирном мире, где мы оставались до 1945 года, не было времени ни для литературы, ни для переписки.

"Кроме скуки и отвращения Европа не возбуждала во мне ничего", - пишет в своих воспоминаниях Набоков, хотя последние годы своей жизни он захочет провести как раз в "скучной Европе".

Но Европа между 1940-м и 1945 годом была никак не "скучна", или скучна только для обывателя, то есть для ненавидимого Набоковым "пошляка"!

Позднее добралась до Англии и я, не менее чудесным образом в 1942 году, после девятимесячного "путешествия".

В Лондоне мы и пробыли до мая 1945 года. Ни я В., ни он мне за это время не написали ни строчки. Но мы о нем вспоминали и надеялись, что в этой сказочно благополучной стране настало для него и для его семьи благоденствие. Только позднее, случайно встретившись в Париже с Мэри Мак-Карти, бывшей в 40-х годах женою Эдмонда Вильсона, я узнала, что первые годы им нелегко жилось и там.

"The real life of Sebastian Knight" (Подлинная жизнь Себастьяна Найта), читали его и в "New Yorker'e"... И только в 1949 году, обосновавшись наконец в Париже и узнав от сестры адрес В., я написала ему и в ответ получила деловитое и четкое письмо от его жены. В. было уже некогда. Все же он прислал нам с милым автографом "Bend Sinister". Эта книга мне, впрочем, не понравилась. Я нашла в ней мало набоковской иронии и слишком много личной, не переработанной, ненависти к тоталитаризму.

"Лолиту" я прочла в первый раз в запрещенном парижском издании Жиродиаса. Была ли я скандализирована? Да, слегка. Мы еще не были приучены к такому жанру, но как прекрасны были описания, как всюду сверкало набоковское мастерство! Да и было в этой истории что-то очень трагическое, искупающее то, что не нравилось.

По удивительному совпадению, моя книга "The privilege was mine" о нашем пребывании в Москве с мужем в 1956 - 1957 годах вышла в том же нью-йоркском издательстве Путнам, что и официальная "Лолита". Я работала тогда на французском радио, писала по-французски исторические работы о России, бывала, хотя и начала отходить от такой потери времени, на литературных приемах и коктейлях. Когда появился французский перевод "Лолиты" у Галлимара, директор La Revue des deux Mondes, где я вела рубрику русской литературы, меня, естественно, попросил написать о Набокове. Поскольку моя статья в Cit? Chr?tienne о нем появилась в 1937 году и к тому же в Бельгии, и помня, что В. нашел ее не только "прекрасно написанной", но и "умной и проницательной", и поскольку мое мнение о нем как о писателе за эти двадцать два года не изменилось, я и взяла эту старую статью в основу новой...

Статья вышла в августе 1959 года (русский перевод этой статьи в приложении).

Моя сестра в своем письме от 4 октября 1959 из Нью-Йорка сообщила мне: "29 сентября уехали В. Набоковы в Европу на "Либерте" и в первом классе! В. был огорчен и недоволен твоей статьей в "Revue des deux Mondes". Не могла с ними спорить, так как статьи не читала. Но наша Ильина (тетка старших Набоковых) читала ее, когда была в Париже, откуда только что вернулась, и в восторге от нее. Захлебываясь, говорила, что статья длинная, блестяще написана и что она согласна с каждым словом. Она не знала, что ты "Жак Круазе" (этим псевдонимом, сохранившимся у меня со времени, когда я была военным корреспондентом, я подписывала в то время статьи и французские романы), и долго спорила, что статья написана не тобой, а мужчиной. Я ей не сказала, что В. не рад твоей статье, и она, как только его увидала, стала статью хвалить и превозносить до небес. В. говорит, что they quote (они цитируют) из твоей статьи и это ему вредит".

- к прославленному писателю можно подходить без той мягкой симпатии, которую ощущаешь к еще недооцененному, - я написала более откровенно, что ли.

К неудовольствию В. я была, следовательно, подготовлена и, перечтя ее, даже начала подозревать, что именно его могло в ней раздражить. Ему могло не понравиться, например, замечание, что его судьба (за исключением случайного убийства его отца в Берлине) была, в общем, счастливее судеб его современников, молодых эмигрантов. И то, что, никак не сравнивая таланты Набокова и Хемингуэя, я презренное это для него имя привела в контексте, да и то, что, заканчивая статью, я упомянула, что этот год был годом Набокова и годом Пастернака. Даже еще и не зная отношения В. к "Доктору Живаго", я была уверена, что эта, в моих глазах прекрасная книга (и неудавшийся роман), В. понравиться никак не может.

Слухи о новом Набокове, никак не похожем на человека, с которым я была дружна до войны, до меня, конечно, уже дошли. Всегда хорошо знающий себе цену, В. начал чувствовать себя, по-видимому, Олимпийцем и ожидал неограниченного себе поклонения, к которому я не склонна по отношению к кому бы то ни было. В., в моих глазах, по-прежнему оставался замечательным писателем, и мы по-прежнему тепло к нему относились, памятуя прошлое, и собирались с радостью с ним встретиться, едва только получили приглашение Галлимара на прием в его честь.

В Галлимаре шел обычный в таких случаях кавардак. Щелкали фотоаппараты, вспыхивали фляши, ноги путались в проводах, бродили журналисты и техники телевидения, писатели, критики, приглашенные и вторгнувшиеся незаконно любители таких событий и дарового буфета. В одном из бюро В. давал интервью, и в тесноте и жаре мы ждали, когда он появится среди нас. Он вошел, и длинной вереницей, толкая друг друга, гости двинулись к нему. Годы ни его, ни меня, конечно, не украсили, но меня поразила, пока я медленно к нему приближалась, какая-то внутренняя - не только физическая - в нем перемена. В. обрюзг, в горечи складки у рта было выражение не так надменности, как брезгливости, было и некое омертвление живого, подвижного, в моей памяти, лица. Настал и мой черед, и я, вдвойне тронутая радостью встречи и чем-то, вопреки логике, похожим на жалость, собиралась его обнять и поздравить - но, когда он увидел меня, что-то в В. закрылось. Еле-еле пожимая мою руку, нарочно не узнавая меня, он сказал мне: "Bonjour, Madame".

Я всякое могла ожидать, но это - это не было похоже на В. Скажи он мне: "Ну, милая моя, и глупости же ты обо мне написала", или "а статья твоя идиотская", я сочла бы это даже нормальным при существующих в прошлом наших отношениях, но такая удивительная выходка человека, которого я помнила воспитанным, показывала в нем что-то для меня новое - и неприемлемое. Не мог же он думать, что я рассчитываю на какую-то там благодарность. Я отошла, позвала моего мужа, еще не успевшего дойти до В., и мы ушли, чтобы никогда больше не встретиться.

в пору его ранней петербургской молодости, а затем в молодости берлинской, а затем и позднее до дней его международной славы и после нее. [Я десятки лет читаю газеты и журналы: английские, русские, американские, французские и, естественно, вырезала из них статьи, посвященные Набокову. Имеется у меня и Triquarterly № 17, изданный к его семидесятилетию. Но я сознательно не только не приобрела, но не заглянула ни в одну книгу, о нем написанную. Впрочем, когда моя книга была почти закончена, я получила от д-ра М. Туркевич-Науман ее работу "Blue evenings in Berlin" о его рассказах двадцатых годов.]