Ада, или Эротиада (перевод О. М. Кириченко)
Часть первая. Глава 36

36

Педантка Ада как-то сказала, что выискивать слова в словаре — как в образовательных целях, так и в искусстве — зачем-нибудь, но не ради выражения мысли, есть нечто среднее между декоративным подбором цветов (что все-таки не лишено некоторой поэтичности, особой, девически приподнятой) и составлением цветных коллажей из разрозненных крыльев всяких бабочек (что неизменно пошло, а зачастую и преступно). Per contra[208], она высказала Вану предположение, что все эти вербальные фокусы, «словесные выкрутасы», вся эта «чехарда» и тому подобное могут быть отмечены особой работой интеллекта, необходимой для создания великолепного логогрифа или вдохновенного каламбура, не исключая при этом обращения к словарю, как во благо, так и во вред.

Потому-то она и признавала «Флавиту». Название происходило от алфавит, древнейшей русской игры случая с примесью мастерства, основанной на выстраивании букв алфавита в том или ином порядке. Впервые мода на эту игру возникла в Эстотии и Канадии где-то году в 1790-м, интерес к ней был возрожден «манхателями» (как некогда звали жителей Нового Амстердама) в начале девятнадцатого столетия, затем после кратковременного спада к 1860 году возникла новая громадная волна интереса к этой игре, и теперь, спустя сто лет, она, пожалуй, снова входит в моду, но уже, как мне говорили, под названием «скраббл» — изобретения некого гения совершенно независимо от изначальной игры и ее разновидностей.

Особо чтимый меж русскими ее вариант, популярный в пору Адиного детства, игрался обитателями крупных усадеб ста двадцатью пятью кубиками-буквами. Играющим предлагалось выстраивать слова по горизонталям и вертикалям доски с полем из двухсот двадцати пяти клеток. Двадцать четыре клетки были коричневого цвета, двенадцать — черного, шестнадцать — оранжевого, восемь — красного, а все остальные — золотисто-желтые (иначе, флавидные[209], созвучно изначальному названию игры). Каждая буква алфавита кириллицы означала определенное число очков (редкая русская «Ф» — целых 10, а такая обычная, как «А», всего лишь 1). Коричневая клетка удваивала число очков буквы, черная утраивала. Оранжевая удваивала число очков всего слова, красная — утраивала общую сумму очков. Позже Люсетт будет вспоминать, как в сентябре 1888 года в Калифорнии кошмарными видениями средь бреда стрептококковой лихорадки являлись ей ликования сестры, сумевшей вдвое, втрое и даже вдевятеро (если заполнялись красные клетки) преумножить в цифрах значение слов.

Перед началом игры каждый участник выбирал себе семь кубиков из коробки, где они лежали буквами вниз, после чего игроки по очереди выставляли на доске свое слово. При первом ходе игроку на пустом еще поле требовалось лишь расположить любые две или же все семь букв так, чтобы захватить центральный квадрат, помеченный блестким семиугольником. Затем из имеющихся на доске букв выбиралась ключевая для составления слова по диагонали или вертикали. Выигрывал тот, кто набирал, буква за буквой и слово за словом, наибольшее число очков.

В 1884 году трое наших детишек получили от барона Клима Авидова{73}, старого друга дома (как именовались все бывшие Маринины любовники), набор, состоявший из огромной, обтянутой сафьяном складной доски и коробки увесистых квадратных фишек из черного дерева с инкрустированными платиной буквами, лишь одна из которых, а именно буква «j», происходила из латинского алфавита и значилась на двух фишках-джокерах (заполучить который было столь же волнительно, как чек на предъявителя с подписью Юпитера или Джуроджина). По случайному совпадению то был тот самый добродушный, но обидчивый Авидов (упоминаемый во многих расхожих россказнях того времени), который однажды в отеле Гриц, Венеция Росса[210], одному незадачливому туристу-англичанину вмазал апперкотом так, что тот катапультировался в швейцарскую, за то, что тот неловко пошутил, мол, как умно, отняв от своей фамилии первую букву, приспособить ее в качестве particule[211].

К июлю из десяти фишек с «А» осталось девять, а из четырех с «Д» — три. Недостающую «А» обнаружили под Атласной Агавой, но «Д» пропала, — примазавшись к участи своего двойника с апострофом, какой она представлялась Зэмоушн Скуаджен, эсквайру, в аккурат перед тем, как он с парой непроштемпелеванных открыток влетел в объятия онемевшего полиглота в швейцарской куртке с медными пуговицами.

Пат Риций76* (чемпион Андерхилла и Уилсона, Сев. Каролина) — Ван был озадачен неспособностью Ады при ее, так сказать, мамзелевой несобранности в игре подняться над уровнем девицы из старого романа или с цветной рекламы средства от перхоти, где красотка модель (созданная для игр иных, не шахматных) уставилась в плечо своей также лощеной, но на иной манер, соперницы по ту сторону от диким образом расставленных, выточенных на какой-то невиданный манер бело-алых шахмат «Лалла-Рук» — которыми ни один кретин играть не станет, даже если приплатить за деградацию блеклых умственных способностей под иззудившейся мозговой оболочкой.

Правда, время от времени Аде удавалось измыслить жертвенную комбинацию, подставив, скажем, королеву, — после чего, если фигура бралась, двумя-тремя ловкими ходами привести партию к победе; но она видела эту ситуацию односторонне, предпочитая в какой-то удивительной апатии и бездумной зашоренности не замечать возможности встречной комбинации противника, который может и не принять ее королевской жертвы, что повлечет неизбежно ее поражение. Однако на поприще игры в скраббл неумеха и нескладеха Ада преображалась во вполне отлаженную, вдобавок отличающуюся исключительной везучестью вычислительную машину, намного превосходящую ошарашенного Вана остротой ума, интуицией, реакцией, умением из самых безнадежных кусочков и обрывков составлять слова вкусные, длинные.

«редкое» или «вышедшее из употребления», хотя вполне доступное слово. Что же до честолюбивой, несведущей и буйной Люсетт, то ей приходилось, даже в двенадцать лет, пользоваться время от времени подсказками Вана, на что тот шел прежде всего, чтобы сэкономить время и хоть чуть-чуть приблизить тот сладостный миг, когда девочку можно отправить в детскую и заполучить Аду ради третьего или четвертого в тот чудный летний день бурного всплеска. Особо докучали Вану препирания девчонок, какие слова можно использовать, какие нельзя: запрещались имена собственные и географические названия, но случались сопредельные случаи, сопровождаемые столькими горестными разочарованиями, что было невыносимо жалко смотреть, как Люсетт, оставшись с последними пятью буковками (когда уже ни единой фишки в ящике), выкладывает из них восхитительное «АРДИС», что, как сказала гувернантка, означает «острие стрелы» — да только, увы, по-гречески!

Но самым несносным было вне себя от злобы и возмущения проверять слова сомнительные, роясь в многочисленных словарях, лежавших, стоявших, раскинутых вокруг девчонок — на полу, под стулом, на котором коленками стояла Люсетт, на диване, на большом круглом столе с игровой доской и фишками, на висевшей над ним книжной полке. Это соперничанье, разворачиваемое между недоумком «Ожеговым» (большим, синим, дурно переплетенным словарем, содержащим 52 872 слова) и маленьким, но потрепанным «Эдмундсоном» в почтительном изложении д-ра Гершчижевского77*«Даля»{74} («Даленька-далия», ласково мурлыкала Ада, отыскав старое жаргонное словцо у смирного бородача философа) — все это могло бы показаться Вану непереносимой скукой, не порази его как исследователя забавное сходство между игрой в скраббл и спиритическим сеансом. Впервые он ощутил это однажды вечером в августе 1884 года, на веранде детской в лучах заката, последний горящий отблеск которого змеился в углу бассейна, увлекая в последний полет стрижей и усиливая медный блеск кудряшек Люсетт. Обтянутая сафьяном доска была разложена на грубом сосновом, изрядно залитом чернилами, исписанным резными монограммами столе. Милашка Бланш, на мочке уха и на ногте большого пальца которой также играли розовые отблески уходящего солнца, — и источавшая запах духов, меж прислуги именуемых «Мускус горностая», — внесла до поры ненужную лампу. Уже бросили жребий, Аде выпало начинать, и она как раз, автоматически, по наитию, вытягивала из раскрытой коробки один за другим свои «счастливые» семь фишек, где они, каждый в своей золотисто-оранжевой бархатной ячейке, лежали лицевой стороной вниз, кверху обратив лишь ничего не говорящие черные тыльные стороны.

— Я бы все-таки предпочла бентенскую лампу, но в ней кончился керосин. Киска (Люсетт), будь другом, кликни ее — о Господи!

Семь вытянутых Адой букв, — С, Р, Е, Н, О, К, И, — которые она перебирала руками в своем (маленьком, крытом черным лаком корытце, предназначавшемся каждому игроку), внезапно и даже как бы сами собой преобразовались в ключевое слово случайной фразой, которой сопровождалось это неосознанное перемещение фишек.

В другой раз в тиши библиотечного эркера в громыхавший громами вечер (за несколько часов до возгорания амбара) фишки Люсетт открылись забавным словом ВАНИАДА, из которого она извлекла словцо, обозначавшее предмет мебели, который как раз в этот момент своим тоненьким, капризным голоском и помянула:

— Да-а, а может, мне тоже хочется на тот диван!

Вскоре после этого случая Флавита, как это часто случается с забавами, игрушками и каникулярными знакомствами, которые поначалу сулят радость без конца и без края, канула вслед за бронзовой и кроваво-красной листвой куда-то в туманную осеннюю мглу; и черный ящик был куда-то засунут, забыт — но случайно объявился (среди коробок со столовым серебром) через четыре года, незадолго перед отъездом Люсетт в город, где она с отцом пробыла пару дней в середине июля 1888 года. Случилось, что тогда трое юных Винов играли во Флавиту в последний раз. Потому ли, что с этой игрой кончились записи воспоминаний Ады на эту тему, а может, потому, что Ван сделал кое-какие пометки в надежде — не вовсе не сбывшейся — «углядеть подпушку времени» (а это, как он напишет впоследствии, «наилучшее рабочее определение всяких предзнаменований и пророчеств»), только последняя партия этой самой игры живо и навечно запечатлелась в его памяти.

— Je ne peux rien faire, — канючила Люсетт, — mais rien[212] с такими идиотскими [213], P, E, M, H, И, Л, К… Л, И, Н, К, Р, Е, М…

— Смотри-ка, — шепнул Ван, — c'est tout simple[214], переставь слоги местами, и получится крепость в древней Московии.

— Нет, нет! — возразила Ада, в своей манере грозя пальцем где-то у виска. — Нет, нет! В русском языке нет такого замечательного слова. Это французское изобретение. Второй слог лишний.

— Может, поблажку ребенку? — вступился Ван.

— Никаких поблажек! — вскричала Ада.

— Что ж, — сказал Ван, — всегда можно, если угодно, отсюда выжать КРЕМ — или даже лучше КРЕМЛИ, так зовутся тюрьмы в Юконе. Пройдет прямо через ее ОРХИДЕЯ.

— Через ее дурацкую орхидейку! — подхватила Люсетт.

— Это что! — сказала Ада. — Сейчас Адочка вас почище обставит!

И, воспользовавшись ничего не стоившей буквой, незадолго до того опущенной опрометчивой рукой в седьмую лунку наивысшей по плодородности грядки, Ада с удовлетворенным придыханием выложила прилагательное ТОРФЯНУЮ, в котором буква «Ф» пришлась на коричневый квадрат и еще две — на красные (37x9 = 333), получив вдобавок приз в 50 очков (за выстраивание всех семи фишек одним махом), что вместе составило 383 очка, самый высокий выигрыш, когда-либо полученный за одно слово русским соискателем игры в скраббл.

— Вот! — произнесла Ада. — Уф! Pas facile[215].

И, смахивая тыльной стороной белой ладони с розоватыми костяшками бронзово-черные пряди волос с виска, она пересчитывала свои неимоверные очки тоном самодовольно-сладкозвучным, словно принцесса, рассказывая, как поднесла чашу с ядом надоевшему возлюбленному, но тут Люсетт, устремив на Вана немой, полный возмущения несправедливостью жизни взгляд, затем снова переведя глаза на доску, внезапно издала оптимистический вопль:

— Это географическое название! Такое нельзя! Так называется первый полустанок после переезда через Ладору!

— Ты права, киска, — промурлыкала Ада. — Ах, как ты, киска, права! Действительно, Торфяная, или, как именует ее Бланш, La Tourbière[216], прелестная, хотя несколько унылая деревушка, где обитает семейство нашей Cendrillon'ы78*топ petit[217], на языке нашей матери, — que dis-je[218], на языке нашей бабушки по материнской линии, на котором все мы говорим, на этом прекраснейшем, богатейшем языке, который, киска, не следует забывать ради канадизированного французского, — на этом языке это совершенно заурядное прилагательное женского рода, винительного падежа и означает «торфяную». Вот так, один этот ход принес мне без малого 400. Как жаль — (до 400 не вышло).

— Недотянула! — укоризненно повторила Люсетт, бросая взгляд на Вана, ноздри трепещут, плечики дрожат от возмущения.

ход, да и Ван заработал едва ли больше Люсетт — но что за беда! Мерцание закатных отсветов на плече у Ады, бледно-голубые жилки подмышечной ложбины, древесно-угольный аромат ее волос, отливавших каштановым блеском на фоне пергаментного абажура (полупрозрачный пейзаж с японскими драконами) — все это стоило неизмеримо больше, чем за всю жизнь эти пальчики, цепкой гроздью облепившие огрызок карандаша, начертают ей выигрышей, вчерашних, сегодняшних, будущих.

— Проигравшая — немедленно в постель! — весело сказал Ван. — И оттуда ни-ни, «Кэдбери» без пенки!).

— Никуда я не пойду! — заявила Люсетт, скрестив на груди руки. — Во-первых, потому что еще только полдевятого, а во-вторых, потому что прекрасно понимаю, для чего вы хотите от меня избавиться.

— Ван, — после некоторой заминки сказала Ада, — не призовешь ли сюда мадемуазель? Она трудится с мамой над каким-то сценарием, который по глупости даже с глупостью этого несносного ребенка не может сравниться.

— Хотелось бы знать, — заметил Ван, — что именно Люсетт хочет сказать своим любопытным заявлением. Полюбопытствуй у нее, Ада, пожалуйста!

— Она считает, что мы будем играть в скраббл без нее, — сказала Ада, — ну, или займемся с тобой теми восточными упражнениями, которым, помнишь, Ван, ты начал меня обучать, если ты не забыл.

— Ну как же, помню! Помнишь, я показывал, чему мой учитель гимнастики, помнишь, его зовут Кинг Уинг, меня научил.

— Все «помнишь» да «помнишь», ха-ха! — усмехнулась Люсетт, стоя перед ними подбоченясь, расставив ножки в зеленых пижамных штанах и выставив вперед загорелую грудку.

— Наверное, проще всего… — начала Ада.

— Проще сказать, — подхватила Люсетт, — вы оба не смеете открыто признаться, почему хотите от меня отделаться!

— Наверное, проще всего, — продолжила Ада, — тебе, Ван, не отвечать, а врезать ей как следует по заднице.

— Пожалуйста! — выкрикнула Люсетт, нагло выставляя попку.

— Она совершенно обезумела, честное слово, прямо какая-то похотливая цыганка-нимфетка, — говорила Ада, — а нам теперь надо быть гораздо осторожней… о… очень, очень, очень… о… осторожней, любимый…

 

76* Пат Риций — обыгрывается «патриций». Почему бы не вспомнить, как Подгорец «underhill») применил этот эпитет к одному известному критику, будущему эксперту в области русского, на каком изъясняются в Минске и разных прочих местах. Минск, как и шахматы, также фигурирует в главе шестой книги «Память, говори» (с. 133 нью-йоркского издания 1966 г.).{216} (прим. В. Д.)

77* Гершчижевский — фамилия одного слависта мешается здесь с фамилией Чижевский, принадлежащей другому слависту.{217} 

78* Cendrillon — Золушка. (прим. В. Д.)

{73} …барон Клим Авидов — анаграмма «ВЛАДИМИР НАБОКОВ». (коммент. Н. М.)

{74} недоумком «Ожеговым»… самобытное величие четырехтомного «Даля»… — на протяжении многих лет Толковый словарь живого великорусского языка (1863–1866) В. И. Даля был для Набокова настольной книгой (этого явно не скажешь о Словаре русского языка (1949) С. И. Ожегова), о чем свидетельствует, в частности, следующее место из «Других берегов»: «Однажды, на рыночной площади посреди Кембриджа, я нашел на книжном лотке среди подержанных Гомеров и Горациев Толковый словарь Даля в четырех томах. Я приобрел его за полкроны и читал его, по нескольку страниц ежевечерне, отмечая прелестные слова и выражения: „ольял“ — будка на баржах (теперь уже поздно, никогда не пригодится)» (гл. 12). (коммент. Н. М.)

…уроженец Минска Пат Риций — глухой отголосок некогда бурной литературной полемики, вспыхнувшей после издания комментированного набоковского перевода «Евгения Онегина» (1964). Ее главными участниками стали бывшие друзья: Набоков и Эдмунд Уилсон (1895–1972), авторитетнейший американский критик — «последний патриций», как назвал его другой американский критик Норман Подгорец (чья фамилия представлена на Антитерре буквальным английским переводом — «underbill»). В свое время очень много сделав для того, чтобы Набоков освоился в литературном мире США, Уилсон написал разгромную рецензию на набоковский перевод «Онегина»: «Профессор Арндт положил огромные усилия, чтобы перевести „Евгения Онегина“ четырехстопным ямбом, соблюдая довольно сложную строфическую форму оригинала. Мистер Набоков решил, что невозможно воспроизвести форму, оставаясь действительно верным смыслу текста, и предложил „буквальный“ перевод, который сохраняет ямбическую основу, но довольно часто попросту переходит на прозу. Результат подобного подхода оказался плачевней того, чего достиг Арндт в своей героической попытке: на свет появился серый и неуклюжий язык, ничего общего не имеющий с языком Пушкина и самого Набокова, каким мы его знаем» (Wilson E. The strange case of Pushkin and Nabokov // The New York Review of Books. 1965. 15 July, p. 3). В ответ на возражения своего бывшего протеже — «Не думаю, что мистеру Уилсону стоит учить меня, как произносить тот или иной русский гласный» — Уилсон (довольно слабо владея русским языком) лишь усилил критические атаки, пытаясь уличить Набокова в многочисленных ошибках и плохом знании родного языка: «Я слышал, что мистер Набоков настаивает на превосходстве петербургского произношения над московским, и каково же было мое удивление, когда я узнал, что он рекомендует использовать произношение минское» (цит. по: Boyd В. Vladimir Nabokov. The American Years. London, 1993, p. 497). (коммент. Н. М.)

{217} …потрепанным «Эдмундсоном» в почтительном изложении д-ра Гершчижевского… — «Ады» отпускает шпильку в адрес другого оппонента, Александра Павловича Гершенкрона (1904–1978), профессора экономики, перу которого принадлежит обстоятельная статья, посвященная разбору набоковского перевода и комментария «Евгения Онегина» (Gershenkron A. A Manufactered Moment? // Modern Philology. 1966. V. 63. № 4). В своей рецензии (до сих пор это лучшее, что написано о набоковском переводе «Евгения Онегина») Гершенкрон упрекал Набокова за снобистские выпады против пушкиниста Дмитрия Ивановича Чижевского (1894–1977) — за что и поплатился, вместе со своим подзащитным став очередной жертвой анаграмматических забав «неутомимого В. В.». (коммент. Н. М.)

[208] С другой стороны (лат.).

[209] От — огненно-желтый, золотистый.

[210] Красная Венеция (ит.).

[211] Дворянской приставки «де» или «д»

[212] Ничего у меня не получается… ну, ничегошеньки (фр.).

[213] Буквами (нем.).

(фр.).

[215] Трудновато (фр.).

[216] Торфяник, торфяная

[217] Милая (фр.).

(фр.).