Ада, или Эротиада (перевод О. М. Кириченко)
Часть вторая. Глава 5

5

Осенний семестр 1892 года Ван провел в Кингстонском университете в Мейне, который располагал первоклассной клиникой для душевнобольных, а также знаменитым терапевтическим отделением и где Ван теперь снова вернулся к одному из старых своих проектов, породивших труд «Представление о полнолунии и полоумии» («Да ты „sturb“»[348] 108*, Ван, с каламбуром на устах! — смеялся старик Раттнер, местный гений-пессимист, считавший жизнь не более чем «вмешательством» в раттнертерологическое бытие — производное не от «terra», a от «nertoros»[349]).

Ван Вин [к тому же, в меру скромных своих возможностей, редактор «Ады»], обожавший в конце раздела, или главы, или даже абзаца менять местожительство, уже почти закончил сложный фрагмент, посвященный разрыву между временем и содержанием времени (воздействие на материю, на пространство, а также природа пространства как такового), и как раз обдумывал свой переезд в Манхэттен (подобное переключение являлось отражением скорее умственного склада, чем следствием смехотворного «воздействия среды», пропагандируемого Марксом-отцом, популярным автором «исторических» пьес), как вдруг неожиданный дорофонный звонок вмиг всколыхнул привычный ток в обоих кругах его кровообращения.

Никто, даже отец, не знал, что Ван только что откупил у Кордулы ее фешенебельный пентхаус на крыше небоскреба между Манхэттенской Библиотекой и Парком. Помимо того, что эта квартира с повисшей в небесном пространстве, созданной для уединенного мыслителя террасой, с присутствием шумного, но уютного большого города, плещущегося внизу, разбиваясь у подножия о неприступный утес его сознания, оказалась идеальным местом для работы, она явилась, по-модному выражаясь, «холостяцким убежищем», где можно было тайно забавляться хоть с одной, хоть с компанией девиц (одна из них прозвала квартиру «your wing à terre»[350]). Но пока Ван жил в кингстонской грязноватой, как в Чузе, квартирке, где в тот солнечный ноябрьский день и согласился принять Люсетт.

Он не видал ее с 1888 года. Осенью 1891-го она прислала ему из Калифорнии сбивчивое, непристойное, безумное, на грани буйства признание в любви о десяти страницах, которое в мемуарах обсуждаться не будет. [Взглянем, однако, чуть ниже. — Ред.] Ныне Люсетт изучала историю искусств («последнее прибежище посредственности», по ее выражению) в расположенном близ Кингстона Куинстонском колледже для Прелестных и Глуповатых (dumb) Девиц. Когда, позвонив, она (новым, грудным, мучительно напоминающим Адин, голосом) молила о встрече, то намекнула, что у нее важное для него письмо.

Подозревая, что это, возможно, очередное подношение невостребованной страсти, Ван вместе с тем ощутил, что ее посещение, возможно, всколыхнет в нем адские желания.

В ожидании Люсетт меряя шагами по коричневому ковру из конца в конец свои апартаменты, то задерживая взгляд на полыхающих, вопреки времени года, деревьям в северо-восточном окне в конце коридора, то возвращаясь в гостиную, откуда высвечивался контражуром Гринклот Корт, Ван гнал от себя воспоминания об Ардисе с порханием его орхидей, собираясь с силами перед тяжелой встречей, спрашивая себя, не отменить ли ее и не послать ли человека с извинениями по случаю своего внезапного и неизбежного отъезда, но при всем этом понимая, что ничего он не отменит. Сама Люсетт имела ко всему лишь косвенное касательство: тот солнечный свет обронил на нее лучистые крапинки мимоходом, но вовсе отторгнуть Люсетт от Ардиса со всеми его солнечными бликами было невозможно. Вану вспоминались попутно и нежный грузик у него на коленях, и ее маленькая круглая попка, и смарагдовые глазки, когда она к нему оборачивалась, и уплывающая дорога. Походя подумалось: какая она стала, толстуха с веснушками, а может, вписалась в хоровод грациозных нимф Земских? Он слегка приоткрыл на площадку входную дверь, но все-таки упустил перестук ее высоких каблучков (а может, не расслышал из-за ударов сердца), вот уже в двадцатый раз возвращаясь «к прежним садам и усладам. Эрос qui prend son essor[351]! Мрамор храма искусств охрана: Эрос, роза и резь». Такие строфы даются туго, но рифмовать все же легче, «чем немой прозой опровергать прошлое». Кто это сказал? Вольтиманд или Вольтэманд? А может, этот Бернский Свин? Чтоб те сгнить в лесу густом со своим анапестом! «Мы любили лишь жен или тех, кто уж ныне в могиле» 109*

Перед ним стоял в ожидании гималайский мишка с рыжевато-каштановыми (солнце уже добралось до первого окна в прихожей) локонами. О да, ген «З» одержал победу. Стройная, незнакомая. Зеленые глаза сделались шире. В свои шестнадцать она смотрелась куда беспутней, чем ее сестра в том же роковом возрасте. Люсетт была в темных мехах и без шляпки.

— My joy (моя радость)! — таковы были слова Люсетт — или тому подобные; Ван ожидал более официального приветствия: в конце концов не так уж хорошо он ее знал — в памяти брезжил некий зародыш.

Влага в глазах, коралловые ноздри подвижны, алые губы опасно обнажают язычок и зубы, готовясь скосить полуоткрытый рот (такой же косой гримаской предваряют киски игривый укус), — она подошла ближе в оцепенении зарождающегося экстаза, наплывающей нежности — предвозвестницы, кто знает (она знает), новой жизни для них обоих.

— В костлявую щечку! — предуведомил Ван юную особу.

— Любишь ты скелетики (little sceletons), — пробормотала она, едва Ван слегка приложился губами (внезапно сделавшимися непривычно сухими) к твердой pommette[352]. И невольно уловил аромат ее «Degrasse», резковатых, хотя весьма «эротичных» духов, а с ним и пожар ее Крошки Рыжульки, как они именовали это с той, другой, готовясь заточить Люсетт в ванну, полную воды. Да, очень возбуждена и душиста. Золотая осень неподобающе томна для мехов. The cross (крест) образцово выхоленной redhead (гнедой). О четырех рдеющих концах. Ведь немыслимо было гладить (что он и делал) медную гриву, одновременно не воображая себе и пушистого лисеночка внизу и два пламенеющих пушка справа и слева.

— Так вот где он живет, — протянула Люсетт, осматриваясь и поворачиваясь, пока он в изумлении и печали помогал ей освободиться от мягкого, долгого, темного манто, попутно прикидывая (как ценитель мехов): sea bear (котик)? Нет, desman (выхухоль). Ассистируя ей, Ван восхищался ее элегантным изяществом, ее серым безукоризненным костюмом, ее, как дымка, кружевной косынкой и, едва та была сброшена, грациозной белой шейкой. Скинь свой жакет, сказал он или решил, что сказал (стоя в осенний семестр 1892 года, около четырех пополудни, с протянутыми руками в своем угольно-черном от внезапного возгорания костюме посреди мрачной прихожей своего мрачного дома, прозванного англофилами «Вольтэманд-Холл при Кингстонском университете»).

— Сниму-ка я, пожалуй, жакет! — сказала она с сугубо женской мимолетно насупленной суетливостью, сообразной смыслу «пожалуй». — У тебя центральное отопление, а у нас с девушками крохотные камины.

Ван заметил:

— Все три окна pourtant[353] открыты и можно распахнуть их пошире; но открываются они все на западную сторону, а тот зеленый двор под нами внизу расстилается под вечерним солнцем молельным ковром, отчего в этой комнате становится еще теплей. Ужасно, что окно не умеет повертываться своей застывшей амбразурой, чтоб полюбопытствовать, что там, по другую сторону дома.

Вечно верный себе Вин.

Щелкнув замком черной шелковой сумки, она вытащила платочек и, оставив разинутую сумку на краю буфета, прошла к дальнему окну и встала там, ее хрупкие плечики отчаянно подрагивали.

Ван заметил длинный, голубой с лиловой печатью, конверт, высовывавшийся из сумочки.

— Не реви, Люсетт! Будь проще.

Она двинулась обратно, промокая платочком нос, сдерживая свои по-детски трогательные всхлипывания, все еще ожидая решительного объятия.

— Вот коньяк, — сказал он. — Присядь. Где сейчас прочие родные?

Она опустила скомканный платок, деталь стольких старых романов, в сумочку, оставив ее, однако, незащелкнутой. Оттуда синим языком чау-чау торчало письмо.

— Мама живет в уединении в Самсара. У папы был очередной удар. «Сес» снова в Ардисе.

— Что за «Сес»! Cesse[354], Люсетт! Нечего тут мне шипящих змеенышей разводить!

— Змееныш никак не поймет, как надо говорить с доктором Ви. Ви. Сектором. Ты ни капли не изменился, мой бледненький, ну, может, слегка похож на призрак, которому при отсутствии летнего Glanz[355] еще и не мешает побриться.

И летней Mädel[356]. Он отметил, что письмо в том синем конверте лежало теперь на красном дереве буфета. Ван стоял посреди гостиной, потирая лоб, не смея, не смея, ведь то была Адина почтовая бумага.

— Чаю хочешь?

Она покачала головой.

— Я ненадолго. К тому же и ты по телефону обмолвился, что занят очень. Как это можно быть чудовищно занятым, если совершенно не виделись четыре года!

(Если она не прекратит, он тоже вот-вот разрыдается.)

— Ну да, в общем… У меня в шесть назначена встреча.

Две мысли сомкнулись в медленном танце, этаком заводном менуэте с поклонами и реверансами; одна: «Как-много-нам-надо-друг-другу-сказать», другая: «Сказать-то-друг-другу-нам-вовсе-и-нечего». Но эта тягомотина могла оборваться в любую минуту.

— Словом, мне предстоит встретиться с Раттнером в половине седьмого! — пробормотал Ван, запуская невидящий взгляд в календарь.

— Раттнер о Терре! — воскликнула Люсетт. — Ван читает Раттнера о Терре. Лапуля, не надо мешать нам с ним, если мы читаем Раттнера!

— Умоляю, дорогая, к чему этот театр! Не превращай приятную встречу в обоюдное мучение!

Что она делает в Куинстоне? Она же говорила. Ну да, как можно… Сложно? Нет. Угу. Время от времени оба бросали косой взгляд на конверт, проверяя, как малютка себя ведет, — не мотает ли ножкой, не ковыряет ли в носике.

Вернуть не распечатав?

— Передай Раттнеру, — произнесла она, опрокидывая третью рюмку коньяку с такой легкостью, будто это подкрашенная водка. — Передай ему (от алкоголя осмелел ее хорошенький гадючий язычок)…

(Гадючий? У Люсетт? Моей обожаемой, милой, покойный Люсетт?)

— Передай ему, когда в ту пору ты и Ада…

Имя разверзлось черным дверным проемом, и гулко захлопнулась дверь.

— …бросали меня ради него, а потом возвращались, я всегда понимала, что вы все сделали (утолили свою похоть, уняли свою страсть).

— Мелочи, Люсетт, обычно запоминаются лучше всего. Прошу тебя, перестань!

— Да, Ван, все эти мелочи запоминаются гораздо лучше, чем крупные несчастья. Помню, к примеру, в чем ты был одет в каждый данный, в каждый щедро ниспосланный момент, и лучи солнца на стульях и на полу. Я-то, понятно, ходила почти голышом, обычный ребенок, кто это замечал. А на ней мальчишья рубашка и короткая юбка, и на тебе ничего, кроме мятых, испачканных шорт, по мятости поддернутых, и пахло от них всегда, после того как ты бывал на Терре с Адой, с Раттнером на Аде, с Адой на Антитерре в лесу Ардиса — да-да, знаешь, они прямо-таки воняли, твои шортики, лавандовым духом Ады, ее кошачьим пойлом и твоим затвердевшим стручком!

— Ты будешь смеяться, Ван! [Так в рук. — Ред.]

— Ты будешь смеяться, Ван, — сказала Люсетт (как бы не так; такое предсказание редко оправдывалось), — но если б ты поставил пресловутый Ванов Вопрос, я ответила бы «да».

Тот, который он задал крошке Кордуле. В книжной лавке за вращающимся стендом с дешевыми изданиями: «Цыганочка», «Свои ребята», «Клише из Клиши»{112}, «Шесть палок», «Библия без сокращений», «Вечно Мертвого», «Цыганочка»… Среди beau monde он прославился тем, что задавал этот вопрос юным особам при первой же встрече.

— О, можешь быть уверен, мне это далось нелегко! В припаркованных легковушках, во время буйных оргий приходилось отбиваться, отражать поползновения. И только прошлой зимой на Итальянской Ривьере подвернулся один юнец лет четырнадцати-пятнадцати, развитой не по летам, но жутко стеснительный и невротичный юный скрипач, напомнивший Марине брата… Словом, почти три месяца каждый Божий день я позволяла ему ласкать меня и отвечала ему ласками, а после наконец-то засыпала без снотворного, но, кроме этого случая, я ни разу не пригубила мужской эпителий тогда… то есть никогда. Хочешь, я поклянусь, что нет, хоть… хоть Уильямом Шекспиром! (Трагический жест в сторону полки с собранием пухлых красных томиков.)

— Перестань! — вскричал Ван. — Это «Избранное» Фолкнерманна{113}, кинутое моим предшественником за ненадобностью!

— Фуй! — вырвалось у Люсетт.

— И прошу, без пошлых восклицаний!

— Прости… ах, поняла, да-да, не буду…

— Вот и отлично! Все равно ты прелестна. Рад, что навестила.

— И я рада, — сказала Люсетт. — Послушай, Ван! Только не смей думать, что я «липну» к тебе, чтоб снова и снова повторять, как безумно и беспросветно тебя люблю и что ты можешь делать со мной что пожелаешь. Если я просто не нажала кнопку и не опустила это послание во вспыхнувшую щель и не убралась прочь, то только потому, что мне надо было увидеться с тобой, потому что надо еще кое-что тебе рассказать, даже если в итоге ты будешь ненавидеть и презирать нас с Адой. Отвратительно трудно (it is desgustingly hard), особенно для невинного существа — то есть невинного формально, для невинной полу-pule[357], полу-puella[358], объяснить. Понимаю всю деликатность темы и что иные непостижимости не следует обсуждать даже и с единовагинальным братом — непостижимости не только в нравственном, но и в мистическом смысле…

Единоутробным… хотя это близко. Письмо явно от сестры Люсетт. Узнаваемы и образ, и окрас. «И образ твой, и синева окраса…» (заезженный романс, крутившийся на сонороле). Посинело от молений: RSVP[359].

— …но еще и в чисто физическом. Ведь, милый Ван, в этом-то прямом физическом смысле я знаю нашу Аду не меньше, чем ты.

— Выкладывай! — устало сказал Ван.

— Она разве не писала тебе об этом?

Отрицание Хриплым Выдохом.

— О том, что мы называли Давить Пружинку?

— Вы?

— Мы с Адой.

О. Х. В.

— Помнишь бабушкин секскретер между глобусом и геридоном? В библиотеке?

— Вообще понятия не имею, что такое «секскретер»; да и что такое «геридон» не представляю себе.

— Но глобус-то ты помнишь?

Золушкины пальчики на пыльной поверхности Татарии трут в том месте, где должен пасть захватчик.

— Это — помню; и еще какой-то столик, украшенный позолоченными дракончиками.

— Так это и есть геридон! Настоящий китайский столик, покрытый на японский манер красным лаком, а секскретер стоял между ними.

— Так китайский или японский? Ты уж определись. И я все еще не могу себе представить, что это за инкрустер такой. То есть что он собой представлял в 1884 или 1888 году.

«бледнолопиями» и «молоспермами».

— Ван, Ваничка, мы уходим от главного! А главное в том, что этот самый письменный стол или, если угодно, секретер…

— Одно название хуже другого, но штука эта стояла за дальним концом черного дивана.

Впервые упомянутого вслух — хотя для обоих он негласно служил ориентиром, как изображение правой руки на прозрачном дорожном указателе, кажущейся повисшей в бесконечном пространстве оку философа, выползшему на волю из глазницы, точно из скорлупы облупливаемое крутое яйцо, но помнящему еще, каким концом ближе к воображаемому носу; между тем взгляд свободный с чисто германской грацией скользнет вкруг стеклянного указателя и обнаружит просвечивающую насквозь левую руку — вот оно,

— Ван, ты намеренно уходишь в сторону…

— Разве я куда-то ухожу?

— …потому что за дальним концом, в ногах — помнишь? — был только стенной шкафчик, в который ты запирал меня раз десять.

— Ну уж и десять! (преувеличение). Разок — и больше ни разу.

— Так вот у этого секретера, — продолжала Люсетт, скрещивая ноги и рассматривая свою левую туфельку, изысканную, лакированную Хрустальную Туфельку, — у этого секретера был складной ломберный столик внутри и чрезвычайно секретный ящичек. Наверное, ты подумал, что он забит любовными письмами нашей бабушки, написанными ей в возрасте двенадцати-тринадцати лет. А вот наша Ада знала, да, она-то знала про этот ящичек, только позабыла, как вызвать извержение, или как это у них там у карточных столиков и у конторок зовется.

Как это у них там…

— Мы с ней уговорили тебя отыскать тайное чувствилище «де», мои же оставались трогательно чисты. Ты пошарил рукой и нащупал, нащупал тот крохотный орган, оказавшийся податливым кругляшиком в красном дереве под сукном, куда ты подсу… то есть под сукном, где ты это нащупал; это была прижимная пружинка, и Ада рассмеялась, когда ящичек выпрыгнул наружу.

— И оказался пуст! — сказал Ван.

— Не совсем. В нем лежала во-от такусенькая красная пешка. (Показывает просветом с зернышко между пальцами — над чем? Над Вановым запястьем.) — Я хранила ее на счастье; наверное, она и по сей день где-то у меня спрятана. Во всяком случае, все это событие, выражаясь языком моего преподавателя по прикладным искусствам, предзнаменировало развращение бедняжечки Люсетт в Аризоне, в ее четырнадцать лет. Бэлль вернулась в Канадию, так как Вронский исковеркал ее «Скверных детей»; ее преемница сбежала с Демоном; papa maman раньше рассвета домой, как правило, не возвращалась, служанки с появлением звезд устремлялись к любовникам, а я ненавидела спать одна в отведенной мне угловой спальне, даже если не гасила розовую фарфоровую ночную лампу с просвечивающим изображением заблудшей овечки, потому что боялась пантер и змей [вполне вероятно, что это не речь ее по памяти, а отрывок из ее письма или писем. — Ред.], чьи крики и шипение Ада воспроизводила восхитительно, и, по-моему, намеренно, в пустынной тьме под моим окошком на первом этаже. Словом [здесь как бы снова включение голоса, записанного на пленку], охоче говоря…

Старухи графини де Прэ 1884 года присловие при славословии в адрес хромой кобылы из ее конюшен, сперва отошедшей к ее сыну, потом от него к его пассии, отпасовавшей кобылу своей единоутробной сестрице. Вся эта цепь мгновенно была восстановлена Ваном, сидевшим, сведя пальцы домиком, в красном плюшевом кресле.

— …я тащила свою подушку в Адину спальню, где похожий прозрачный ночник высвечивал чудака с белокурой бородкой в махровом халате, обнимавшего заблудшую овечку. Ночь дышала жаром, как печка, и мы были совсем нагие, не считая полоски пластыря на том месте, что, погладив, пронзил шприцем доктор, и Ада как призрак бледно-черной красавицы — — меченной цветом фрез 110* в четырех местах: дама червей, удвоенных симметрией.

И вот они сплелись, и это оказалось так сладко и приятно, что стало ясно, отныне всегда будут этим заниматься вдвоем из гигиенических соображений — при желании, но без желанного.

— Она научила меня такому, о чем я и вообразить не могла, — открывалась Люсетт с заново испытываемым изумлением. — Мы переплетались, как змеи, и взвывали, как пумы. Сливались в монгольскую неваляшку, в монограммы, анаграммы, адалюсинды. Она целовала мой я целовала крестик ее, наши головы застревали в таких немыслимых положениях, что Брижитт, малютке горничной, по ошибке заглянувшей со свечой в нашу комнату, на мгновение почудилось, хоть сама была шалунья, что мы одновременно производим на свет двух девочек — твоя Ада рыжульку, а ничья Люсетт темненькую.

— Да уж, умора, — отозвался Ван.

— Ах, это случалось почти каждую ночь на Маринином ранчо, а нередко и во время сиесты; в остальном, между нашими ванотомлениями 111* (ее находка) или между нашими с ней месячными, а это, хочешь верь, хочешь нет…

— Я всему поверю, — вставил Ван.

— …приходилось у нас на одни и те же числа, мы были просто сестры, разговаривали о всякой ерунде, у нас мало было общего, Ада коллекционировала кактусы или корпела над текстом роли перед очередной пробой в «Стерву», а я много читала или перерисовывала изумительные эротические картинки из альбома «Забытые шедевры», который мы обнаружили, apropos[360], в коробке корсетов и хрестоматий — 888 год, за тысячу лет до того, как я обнаружила ее случайно в одной из своих засад в углу, а Ада сказала, что это иллюстрация из «Восточной гимнастики». Миновал день, выглядывали звезды, и гигантские мотыльки блуждали, шестилапые, снизу вверх по оконному стеклу, и мы сплетались, пока нас не охватывал сон. Тогда-то я и узнала… — подытожила Люсетт, прикрывая глаза и повергая Вана в мучительное, дьявольски осязаемое вспоминание Адиного приглушенного постанывания в миг высшего блаженства.

В этот момент, как в умело продуманной, с комическими вливаниями, пьесе, затрезвонил медный портофон, батареи принялись клокотать, более того, во вскрытой бутылке шипанула от жалости содовая.

Ван (сердито): Повтори последнее слово… Как? L'adorée? Погоди минутку! (Люсетт) Прошу тебя, сиди, не вставай! (Люсетт шепчет французское детское выражение из двух «пис».) Ладно! (Указывает в сторону коридора.) Прости, Полли! Так это ée? Нет? Прочти весь абзац. A… la durée{114}. La durée это не… что «коже»? А-а, то «протяженность»? Угу. Прости еще раз, надо заткнуть рванувшую содовую! Не вешай трубку! (Кричит в Кор-и-Дор, как в Ардисе именовался длинный проход на втором этаже.) Пусть себе течет, Люсетт, наплевать!

Он налил себе еще стакан коньяку и мгновение до смешного не мог сообразить, от чего оторвался… ах да, портофон!

В трубке было глухо, но едва он опустил ее на рычаг, раздался трезвон, и в тот же самый момент легонько постучала в дверь Люсетт.

— La durée… О Господи, да входи ты без стука!.. Нет, Полли, «стук» это не тебе… это моей кузиночке. Ну ладно. La durée не то же, что «протяженность», так как преисполнено — да «пре», а не «при»! — особого философского смысла. Так, что теперь? Не поняла, ée это или dur-ée? де, у, эр! Я думал, ты французский знаешь! Ах так! Ну, пока…

— Моя машинистка, примитивненькая, зато всегда доступная блондинка, не смогла разобрать «durée» при моем исключительно разборчивом почерке, так как, видите ли, знает просто французский, а не научную лексику.

— Вообще-то, — заметила Люсетт, вытирая длинный конверт, слегка забрызганный содовой, — Бергсон предназначен либо для очень молодых, либо для очень несчастных, как, например, данная доступная рыжулька.

— За угадывание Бергсона, — сказал доцент-развратник, — [361] четверка с минусом, не выше. Или, может, вознаградить тебя поцелуем в крестик… если потребуется?

Скривившись, меняя позу в кресле, наш младой Вандемоний клял про себя то состояние, в которое прочно вогнал его этот Лисий образ — крест о четырех пламенеющих угольках. Один из синонимов «состояние» — «положение», а слово «человека» можно понимать как «мужчины» (ведь слова «L'Humanité» и «Mankind» имеют общее значение «человечество»), вот так-то, дорогие мои, Лоуден и перевел недавно заглавие [362] пошлого романчика Помпье «La Condition Humaine»[363], в котором, между прочим, термин «Вандемоний» уморительно истолкован, как «Koulak tasmaniene d'origin hollandaise»[364].

— Если ты серьезно, — сказала Люсетт, облизываясь и щуря темнеющие глазки, — тогда, дорогой, можешь приступать немедля. Но если ты смеешься надо мной, тогда ты жестокий и гнусный Вандемоний!

— Будет, будет, Люсетт, по-русски «крестик» — это «крестик» и ничего больше! Или это амулет? Ты только что говорила про маленькую красную запонку или пешку. Ты носишь это, или, может, носила, на цепочке вокруг шейки? Что это, коралловый дар, glandulella[365] весталок Древнего Рима? В чем тут, милая, секрет?

Не отводя от него пристального взгляда, Люсетт произнесла:

— Хорошо, я объясню, хотя это одна из «хрупких башенок» нашей сестрицы; я думаю, ты знаком с ее лексиконом.

— О да, знаю! — вскричал Ван (дергаясь в язвительной насмешке, вскипая неистовой яростью, вымещая ее на этом рыжем козленке отпущения, наивной Люсетт, преступление которой только в том и состояло, что она приняла в себя призраками всю ненасытность губ той, другой). — Ну как же, припоминаю! Скверное пятно в единственном числе может обернуться святым символом во множественном. Ты, разумеется, подразумеваешь стигму на переносице у целомудренных, изможденных юных монашек, которых священники там и сям расписывали крестообразно кистью для миропомазания.

— Все гораздо проще, — молвила терпеливая Люсетт. — Вернемся вновь в библиотеку, где ты обнаружил тот предметик, до сих пор стоящий навытяжку в своем ящичке…

— «З», «Земская». Как я и ожидал, ты и впрямь похожа на Долли, такую, какая на портрете в библиотеке над ее инкрустером, все в тех же прелестных панталончиках и с фламандской гвоздикой в руке.

— Нет-нет, — возразила Люсетт, — это маловыразительное полотно обозревало твои занятия и шалости в дальнем конце и висело рядом со стенным шкафчиком над застекленным книжным шкафом.

Я не владею искусством размерять мои вздохи 112*.

— Однажды в библиотеке, коленками на желтой подушке, лежащей на английском стуле, приставленном к овальному столу на львиных лапах…

[Эпитетный стиль повествования явно свидетельствует о его эпистолярном источнике. — Ред.]

— …я завязла с шестью [366] на последнем кону игры во Флавиту. Не забудь, мне было шесть и в анатомии я не разбиралась, но старалась изо всех своих жалких силенок не отстать от двух Wunderkinder. Ты взглянул, опустил палец в мой желобок и мгновенно рассеял случайный порядок букв, составлявший, скажем, ЛИКРОТ или РОТИКЛ, а Ада потопила нас обоих под шелком своих волос, заглянув поверх наших голов, и, когда ты завершил передвижку, вы с ней тут же оба, si je puis la mettre comme Ça[367] Надеюсь, я основательно запудрила тебе мозги, Ван, так как la plus laide fille au monde peut donner beaucoup plus que'elle n'a[368], a теперь простимся, вечно твоя.

— …Пока живет еще это тело{115}, — пробормотал Ван.

— «Гамлет»! — заметил самый способный из студентов нашего доцента.

— Верно, верно, — отозвался ее и его мучитель. — Но, видишь ли, англичанин с медицинским уклоном, играющий в скраббл, при двух дополнительных буквах мог бы составить, к примеру, слово STIRCOIL, что означает широко известный стимулятор потовой железы, или слово CITROILS, то, чем конюхи чистят молодых кобылок.

— Пожалуйста, Вандемоний, прекрати! — взмолилась Люсетт. — Читай ее письмо, а мне дай мою шубу.

— Я поражен! Мог ли я предположить, что величественная наследница скандинавских королей, российских великих князей и ирландских баронов заговорит форменным языком трущоб! Ты и впрямь, Люсетт, ведешь себя как кокотка.

В грустном раздумье Люсетт произнесла:

— Как отвергнутая кокотка, Ван!

— (my dear darling)! — вскричал Ван, уязвленный собственной грубостью и жестокостью. — Пожалуйста, прости меня! Я болен. Последние четыре года я страдаю кровородственнораковым образованием — таинственной болезнью, описанной Конильетто. Не клади свою хладную длань мне на лапу… это лишь ускорит твой конец и мой. Продолжай рассказ!

— Так вот, обучив меня простейшим этюдам для одной руки, жестокая Ада бросила меня. Правда, мы все еще продолжали время от времени заниматься этим вместе — на ранчито у знакомых после вечеринки, в белом «салуне», который она учила меня водить, в мчащемся через прерии спальном вагоне, в грустном-прегрустном Ардисе, где я провела с ней последнюю ночь перед отъездом в Куинстон. Ах, Ван, я люблю ее руки, потому что на одной та же, что и у тебя, родинка (small birthmark), потому что у нее такие длинные пальцы, потому что они, по сути, Вановы, только в уменьшительном отражении, (разговор — как частенько случалось в чувствительные моменты у представителей ветви Винов — Земских этого странного семейства, самого обширного на Антитерре, — пестрел русскими выражениями, что в данной главе приводится без особого соответствия, — читатель нынче пошел нервный).

— Она бросила меня, — продолжала Люсетт, щелкнув уголком рта, и машинально скользнула рукой вверх-вниз по телесного цвета чулку. — Бросила и завела весьма прискорбный романчик с Джонни, это юная звезда из Фуэртевентура, c'est dans la famille[369], точный ее (coeval), внешне они прямо близнецы, он родился в том же году, в тот же день, в ту же минуту…

Глупенькая Люсетт совершила промашку.

— Да нет, этого не может быть! — мрачно прервал ее Ван, бросив насупленно, сжав в кулаки руки, раскачиваться из стороны в сторону (ах, как нетерпелось кое-кому приложить к воспаленному прыщу на его правом виске обмакнутый в кипяток Wattebausch[370]— Такого просто быть не может! Немыслимо, черт побери, такое у близнецов! Даже у тех, что видела Брижитт, та, представляю, смазливенькая девчонка с торчащими сосочками, на которых поигрывали отблески свечки. Обычно разница между появлением близнецов, — продолжал он тоном безумца, настолько управляющим собой, что кажется сверхумником, — редко случается меньше четверти часа, это то время, которое требуется натруженной матке, чтобы передохнуть и в покое полистать женский журнал, прежде чем возобновить свои малоаппетитные потуги. В весьма редких случаях, когда матка автоматически продолжает усердствовать, врач может этим воспользоваться и выпустить на свободу второго шельмеца, который, можно сказать, окажется минуты на три моложе, что для династии по степени удачи — удвоенной удачи, когда ликует весь Египет — становится, пожалуй, позначительней, чем победный финиш в марафоне. Однако живые существа, сколько б их ни было, никогда не появляются на света la queue-leu-leu[371]. «Единовременные близнецы» это нонсенс!

— Ну уж не знаю — проговорила Люсетт (слегка повторяя в этой фразе меланхоличную интонацию матери, как бы тем самым передавая смесь испуга и неведения, но вместе с тем — судя по едва заметному движению подбородком, выражавшему скорее снисходительность, чем согласие, — несколько принижая и приглушая суть отпора несогласного с ней собеседника).

— Я только хотела сказать, — продолжала она, — что он был красивый мальчик испано-ирландского происхождения, темноволосый и бледный, так что со стороны их принимали за близнецов. Я не сказала, что они и в действительности двойняшки. Или «тройняшки».

Тройняшки? Дройняшки? Кто так произносил? Кто? Кто? Или дройняшки каплями ронялись во сне, в каком? Живы ли сиротки? Но вернемся к Люсетт.

— Примерно через год она узнала, что он содержанец одного старого педераста, и бросила его, и тот у моря во время прибоя пустил себе пулю в лоб, но серфингисты и хирургисты вытащили его, хотя мозг так и остался поврежден; говорить он больше не сможет никогда.

— Бессловесного всегда полезно иметь про запас, — угрюмо заметил Ван. — Мог бы выступить в роли безъязыкого евнуха в фильме «Стамбул, мой бюль-бюль!» или в роли конюха, переодетого дворовой девкой, переносчицей записочек.

— Что, Ван, я утомила тебя?

— О, ничего подобного, захватывающая и трепетная историйка болезни!

А что, и в самом деле неплохо: погубить троих за три года, при этом подстрелив четвертого. Отличный выстрел… Адиана! Интересно, кого заарканит теперь.

— Ты уж не кори меня за эти подробности блаженства наших жарких до жути ночей — до этого бедняги и в промежутках между ним и очередным вторженцем. Если б мои губы были холст, а ее губы кисть, ни пятнышка на мне не осталось бы без краски, и наоборот. Это ужасно, Ван? Ты презираешь нас?

— Напротив! — отвечал Ван, удерживая ускользающий приступ напускного гаденького веселья. — Не был бы я гетеросексуальным самцом, непременно бы стал лесбиянкой!

покашливания. Ван в сотый раз бросил взгляд на синий конверт: его ближайший, длинный край — чуть наискось к обрыву глянцевой поверхности красного дерева, левый верхний угол полуприкрыт подносом с коньяком и содовой, правый нижний направлен к любимому Ванову роману «Знак пощечины», валявшемуся на буфете.

— Давай повидаемся в ближайшее время, — сказал Ван, в раздумье покусывая большой палец, проклиная образовавшуюся паузу, страстно желая узнать, что в конверте. — Ты должна приехать и погостить у меня на квартире, которая на Алекс-авеню. Я только что обставил комнату для гостей bergère, torchère[372] и креслами-качалками; похоже на будуар твоей матушки.

Люсетт éricaine[373] слегка присела, едва улыбнувшись поникшими уголками рта.

— Заедешь на пару дней? Обещаю вести себя пристойно. Идет?

— Возможно, мое представление о пристойности с твоим не совпадает. А как же Кордула де Прэ? Не станет она возражать?

— Квартира принадлежит мне, — сказал Ван, — и кроме того, Кордула теперь миссис Иван Дж. Тобак. Сейчас они прожигают жизнь во Флоренции. Вот последняя открытка от нее. Портрет Владимира-Христиана Датского, который, по утверждению Кордулы, вылитая копия ее Ивана Джовановича. Взгляни!

— Подумаешь, Сустерманс! — бросила Люсетт с оттенком нарочитости, свойственной рыцарю своей единоутробной сестрицы, или в духе rovesciata[374] римского футболиста.

Нет, это вяз! Полтысячелетия тому назад.

— Его предок, — частил Ван, — был знаменитым, или русским адмиралом, имевшим дуэль épée[375] c Жаном Нико, и в честь предка названы то ли острова Тобаго, то ли Тобакоффские острова, не помню точно, это было давно, полтысячелетия тому назад.

— Я помянула Кордулу только потому, что бывшие любовницы скоры на гнев при ложных подозрениях, так кошка с ходу наскакивает на высоченный забор и, недопрыгнув, припускает без оглядки, не делая повторной попытки.

— Кто тебе рассказал об этой блудливой кордулетности… то есть мимолетности?

— Твой отец, mon cher, на Западе мы часто с ним виделись. Сначала Ада предположила, что Тэппер — вымышленное имя… что ты дрался на дуэли с другим человеком… но это было до того, как мы узнали, что тот скончался в Калугано. Демон сказал, что тебе следовало бы попросту надавать ему палкой.

— Я не мог, — сказал Ван. — Крыса коротала последние часы на больничной койке.

— Нет, я про настоящего Тэппера, — воскликнула Люсетт (ее визит превратил все в сплошную путаницу), — а не моего бедного, преданного, отравленного, невинного учителя музыки, которого даже Ада, если она не привирает, не сумела излечить от импотенции!

— Дройнями! — сказал Ван.

— Не обязательно именно его, — заметила Люсетт. — Любовник его жены играл на строенной виоле. Послушай, я возьму почитать книжку (скользя взглядом по ближайшей книжной полке («Цыганочка», «Клише в Клиши», «Вечно Мертвого», «Гадкий новоанглиец»), комонди[376], калачиком на несколько минут в соседней комнате, пока ты… Ах, обожаю «След пощечины»!

— Можешь не спешить, — сказал Ван.

Пауза (примерно пятнадцать минут до окончания действия).

— В десять лет, — произнесла, чтоб хоть что-нибудь сказать, Люсетт, — и я пребывала в поре Стопчинской «Старой розы» 113* (в обращении ее к нему в тот день, в тот год, употребляем неожиданное, величественное, властное, шутливое, формально безотносительное, запретное, притяжательное местоимение множественного числа), в то время как наша сестра читала в этом возрасте на трех языках и гораздо больше, чем я, прочла в свои двенадцать. И все же! Тяжело переболев в Калифорнии, я наверстала упущенное: Пионерия побеждает Пиорею[377]! Я не из личного хвастовства, но читал ли ты горячо любимого мной Герода{116}?

— Ну как же! — небрежно отвечал Ван. — Известный сквернослов и современник древнеримского историка Юстина. Да, это мастер. Ослепительное слияние возвышенного с потрясающей вульгарностью. Ты, верно, дорогая, читала его в буквальном французском переводе с en regard[378] греческим текстом? Но один здешний мой приятель показал мне отрывок обнаруженной недавно рукописи, которую ты наверняка не знаешь и которая повествует о двух детях, брате и сестре, которые так часто развлекались совместно, что под конец скончались в позе соития, так что разъять их было невозможно — соединяемое их растягивалось, растягивалось и, лишь только родители переставали тянуть, щелчком возвращалось в прежнее положение. Все это крайне непристойно, крайне драматично и жутко смешно.

— Нет, сей пассаж мне неизвестен, — призналась Люсетт. — Но скажи, Ван, отчего это ты…

— Сенная лихорадка, сенная лихорадка! — вскричал Ван, шаря одновременно в пяти карманах в поисках платка.

ее духами), чтоб вмиг там и прочесть:

«О, милый Ван, предпринимаю последнюю попытку. Можешь считать это свидетельством безумия или ростком раскаяния, только я жажду приехать к тебе и жить с тобой, где бы ты ни был, вечно, вечно. Если ты отвергнешь ту, что приникла к твоему окну, я тотчас сообщу аэрограммой, что принимаю предложение, сделанное твоей несчастной Аде месяц назад в Валентиновом штате{117}. Это — русский из Аризоны, человек почтенный и достойный, умом особо не блещущий и не светский. Единственное, что нас объединяет, это пристальный интерес ко множеству ощетинившихся растительных обитателей пустыни, в особенности к всевозможным разновидностям агав, приюту гусениц, самых благородных в Америке живых существ — Гигантских Шкиперов (как видишь, Кролик снова в процессе раскопок). У него лошади, полотна кубистов и еще „нефтяные скважины“ (никогда не видала — наш отец во аде, у которого они тоже есть, мне не рассказывает, ограничиваясь, по своему обыкновению, маловыразительными намеками). Я сказала своему терпеливому валентинцу, что дам ему определенный ответ после разговора с единственным человеком, которого всегда любила и буду любить. Постарайся дозвониться мне сегодня вечером. На ладорской линии крупные неполадки, но меня заверили, что найдут обрыв и восстановят связь до начала речного прилива. Твоя, твоя, твоя (thine). А.».

Ван взял из аккуратной стопки в ящичке шкафа чистый носовой платок, мгновенно углядев в этом действии аналогию с вырыванием листка из блокнота. Просто удивительно, как благотворно сказываются в такие сумбурные мгновения подобные ритмические параллели совпавших по виду (белых, квадратных) предметов. Ван набросал короткую аэрограмму и вернулся в гостиную. Где обнаружил Люсетт надевающей шубу, а также пятерых угловатых ученых мужей, впущенных идиотом камердинером и обступивших молчаливым кругом нашу нежно-грациозную рекламу зимней одежды предстоящего сезона. Бернард Раттнер, черноволосый и румяный, кряжистый молодой человек в очках с толстыми стеклами, приветствовал Вана с плохо скрываемым облегчением.

— Господи Ложе! — воскликнул Ван. — Я понял так, что мы встречаемся у твоего дяди!

«Мне пешком всего двадцать минут; не надо меня провожать!») вызвал по портофону свой автомобиль. Затем с шумом выкатился вслед за Люсетт, катапультируясь вниз по узкой лестнице катракатра[379]. Пожалуйста, дети, не катракатра (Марина).

— И еще я знаю, — сказала Люсетт, как бы продолжая их недавний обмен информацией, — кто это такой!

Она указала на табличку «Вольтэманд-Холл» на кромке здания, из которого они вышли.

Ван бросил на нее молниеносный взгляд — но она всего лишь имела в виду придворного из «Гамлета».{118}

Они прошли через темную арку, и, когда вышли в красочный мир нежного заката, Ван остановил Люсетт и протянул свою записку. В ней говорилось, чтоб Ада наняла аэроплан и прилетела завтра в любое время к нему в Манхэттен. Он около полуночи выедет из Кингстона на автомобиле. Он все еще надеялся, что ладорский дорофон починят до его отъезда. âteau que baignait le Dorophone[380]. В любом случае, он считал, что аэрограмма придет к ней через пару часов. Люсетт сказала «Угу», сначала послание отправится в Монт-Дор… прости, в Ладору… а если пометить «срочно», то будет доставлено на рассвете гонцом, отправляющимся, щурясь, на восток на почтмейстерской блохастой кобыле, так как по воскресным дням мотоциклами ездить нельзя, таков старый местный закон, l'ivresse de la vitesse, conceptions dominicales[381]; но даже и в этом случае у нее будет время собраться, отыскать коробку с голландскими карандашами, которую Люсетт просила ее, если приедет, захватить и поспеть к завтраку в недавнюю спальню Кордулы. И полубрат ее, и полусестра провели этот день не лучшим образом.

— Кстати, — сказал Ван, — давай-ка определим день твоего визита. Ее письмо нарушает мои планы. Хочешь, поужинаем в «Урсусе» в конце будущей недели? Я тебе позвоню.

— По-моему, это безнадежно, — сказала Люсетт, глядя в сторону. — Я так старалась. Воспроизвела все ее штучки (little stunts). Как актриса я лучше ее, но этого, как видно, недостаточно. А теперь возвращайся, а то они упьются в стельку твоим коньяком.

Он просунул руки в теплые полости рукавов ее мягкой кротовой шубки и мгновение держал ее, стиснув, за худенькие, обнаженные локти, глядя сверху вниз с раздумчивым желанием на ее подкрашенные губы.

— Une baiser, un seul![382] — молила она.

— Обещаешь не приоткрывать губ? Не млеть? Не трепетать, не извиваться?

— Клянусь, не буду!

— Нет, соблазн неистовый, но я все же не поддамся. Еще один кошмар, еще одну сестру, пусть даже полусестру, я уже не переживу.

— Такое отчаяние (such despair)! — простонала Люсетт, кутаясь тесней в шубку, которую инстинктивно распахнула, чтобы принять его.

— Утешит ли тебя, если я скажу, что от ее приезда ожидаю одних мучений? Что ты для меня — как райская птица?

Она покачала головой.

— Что мое восхищение тобой до боли сильно?

— Мне нужен Ван, — выкрикнула она, — а не бесплотное восхищение…

— Бесплотное? Глупышка! Взгляни хорошенько, ты можешь разок легонько дотронуться до него кончиками пальцев, в перчатке. Я сказал «кончиками пальцев». Я сказал «разок». Все, хватит! Целовать тебя не стану. Даже горящие твои щеки. Прощай, котенок! Скажи Эдмонду, чтоб вздремнул, когда вернется домой. Он мне понадобится в два часа ночи.

108* Sturb — каламбур вокруг немецкого sterben (умирать). (прим. В. Д.)

109* «Мы любили лишь жен…» — Суинберн.{227} (прим. В. Д.)

110* Фрез (fraise) — красный цвет клубничного оттенка… (прим. В. Д.)

111* — «мления в объятиях Вана». (прим. В. Д.)

112* Я не владею искусством — «Гамлет».{228} 

113* «Старая роза», etc. — книги Сегюр-Ростопчиной в серии «Bibliothèque Rose». (прим. В. Д.)

{112} «Клише из Клиши» — обыгрывается название повести не любимого Набоковым Генри Миллера «Тихие дни в Клиши». (коммент. Н. М.)

{113} «Избранное» Фолкнерманна — гремучая смесь из Томаса Манна и Уильяма Фолкнера, писателей, к которым Набоков относился крайне отрицательно. Особенно это касается Томаса Манна (1875–1955), который был постоянной мишенью всех набоковских инвектив, направленных против «псевдолитературы больших идей». Немецкий писатель был для Набокова своего рода «мальчиком для битья», которому доставалось и в письмах, и в публичных выступлениях. Так, в одном из интервью Набоков, объясняя своему собеседнику значение русского слова «пошлость», в качестве примера назвал манновскую новеллу «Смерть в Венеции» (S. O., р. 101). С неприязнью отзывался Набоков и о «кукурузных хрониках» Фолкнера: «Я ненавижу это пыхтенье выдохшегося романтизма, идущего еще от Марлинского и Виктора Гюго <…>. Запоздалый романтизм Фолкнера и совершенно непереносимые библейские громыханья и неистовства (которые и не неистовства вовсе, а закостеневшие банальности) и все остальные его напыщенности кажутся мне отвратительными» (NWL, pp. 112–213). (коммент. Н. М.)

{114} La durée — длительность — центральное понятие философской системы Анри Бергсона (1859–1941), философа, чье учение о времени как главном основании человеческого бытия (предполагающем взаимопроникновение прошлого и настоящего, постоянное развитие), а также идеи об интуиции, памяти, внутренней свободе оказали огромное влияние на мировоззрение В. Набокова и, безусловно, определили содержание философских трудов набоковского героя. (коммент. Н. М.)

{115} Пока живет еще это тело… — Ван продолжает цитировать любовное послание Гамлета, доверяясь переводу А. Кронеберга. (коммент. Н. М.)

{116} Герод… — или Геронд, древнегреческий писатель III в. до н. э. Главное произведение — «Мимиямбы»: небольшие бытовые сценки, «мимы», написанные холиямбом (разновидностью шестистопного ямба). 

{117} …Валентинов штат — штат Аризона, вошедший в состав США 14 февраля 1912 г. (в День Святого Валентина). (коммент. Н. М.)

…она всего лишь имела в виду придворного из «Гамлета» — Вольтиманда, второстепенного персонажа «Гамлета», которому Шекспир доверил всего лишь несколько реплик. (коммент. Н. М.)

{227} «Мы любили лишь жен…» — цитируется стихотворение «Долорес» английского поэта Алджернона Чарльза Суинберна (1837–1909) из его сборника «Стихи и баллады» (1866). (коммент. Н. М.)

{228} Я не владею искусством размерять мои вздохи… — фраза из любовного послания Гамлета к Офелии (II, 2), пер. А. Кронеберга. (коммент. Н. М.)

{248} …заглавие malheureux пошлого романчика Помпье — настоящим автором «пошлого романчика» «Условия человеческого существования» (1933) был популярный в 40—50-е гг. французский писатель Андре Мальро (Malraux) (1901–1976), о котором Набоков пренебрежительно отзывался как о «третьеразрядном писателе». (Разгромный отзыв о романе Мальро Набоков дал в одном из писем к своему постоянному корреспонденту, американскому критику Эдмунду Уилсону.) В «Аде» пренебрежение к Мальро подчеркивается еще и тем, что его роман — «солидная куча литературных клише», как выразился Набоков, — отдан в авторство другому третьеразрядному французскому литератору — «Помпье», т. е. Виктору Луи-Амадею Помье (1804–1870), автору дидактических сочинений на заданные темы и стихов «на случай». 

[348] Умирать будешь (арх. форма, нем.).

[349] Боги подземного царства мертвых (греч.).

(англ. и фр.).

[351] Взлетевший (фр.).

[352] Щеке (доcл. «скуле»; «pomme» — яблоко, фр.).

(фр.).

[354] По́лно, прекрати (фр.).

[355] Лоска

[356] Девушки (нем.), здесь: «пассии».

[357] Шлюха

[358] Девица (лат.).

[359] R. S. V. P. Сокр. от Répondez s'il vous plaît — «Прошу ответить» (фр.), обычно пишется на пригласительных карточках.

[360] Между прочим (фр.).

(фр.).

[362] Злополучного (фр.).

[363] «Условия человеческого существования»{248}

[364] Тасманский кулак голландского происхождения (фр.).

[365] Желудёк (исп.).

[366] Буквами

[367] Если можно так выразиться.

[368] Самая уродливая на свете может дать даже больше, чем имеет (фр.).

[369] Это семейное

[370] Комок ваты (нем.).

[371] Гуськом, один за другим (фр.).

[372] Пастушками, торшерами

[373] На американский манер (фр.).

[374] Фортеля (ит.).

(фр.).

[376] То есть: «comme on dit» — как говорится

[377] Гноетечение.

[378] Параллельным (фр.).

[379] То есть à quatre — через несколько ступенек (фр.).

[380] Замок, купающийся в Дорофоне (фр.).

— одно, воскресенье — другое (фр.).

[382] Поцелуй, хотя бы раз! (фр.)

Раздел сайта: