Ада, или Эротиада (перевод О. М. Кириченко)
Часть третья. Глава 3

3

Носитель бурбонского подбородка, смуглый, с прилизанными волосами, неопределенного возраста привратник, прозванный Ваном в студенческую пору «Alphonse Cinq»[446], высказал предположение, будто только что видел мадемуазель Вин в апартаментах Рекамье, где выставлялись на обозрение золотые вуали Вивьен Валь. Клацнув распашными дверцами и мелькнув фалдами, Альфонс выпорхнул из своего закутка проверить. Взгляд Вана, блуждая поверх изогнутой ручки зонта, обозрел карусель дешевых изданий серии «Сластолюбец» (с малюсеньким полосатым дятлом на корешке): «Цыганочка», «Зальцман», «Зальцман», «Зальцман», «Приглашение к оргазму»{145}, «Пострел», «Буйные ребята», «Порог боли», «Чузские колокола», «Цыганочка», — в этот момент мимо проследовали, не узнав признательного Вана, хоть и выдавало его немало зеркал, уолл-стритский коллега Демона, весьма «аристократичный», престарелый Кифар К. Л. Суин, баловавшийся стихами, а также еще более старый Мильтон Элиот{146}

Вернулся привратник, мотая головой. По доброте души своей Ван дал ему гинею с Голем и сказал, что снова заглянет в половине второго. Он направился через вестибюль (где автор «Виршей в агонии» и м-р Элиот, affalés[447], так что пиджаки вспучились кверху, dans des fauteuils[448]рю де Жён Мартир[449], чтоб пропустить стаканчик «У Пекарски».

Войдя, он задержался на мгновение, чтоб отдать пальто; однако не расстался с мягкой черной шляпой и тростью-зонтом, как поступал и его отец в такого рода непристойных, но по-своему шикарных заведениях, куда приличные женщины — во всяком случае, без сопровождения — заходят нечасто. Ван направился в бар и, протирая стекла своих в черной оправе очков, внезапно углядел в оптическом тумане (свежайшая месть Пространства!) девушку, чей силуэт, уже знакомый, возникал (и гораздо отчетливей!) не однажды еще с поры его возмужания, — проходила мимо одна, пила одна, всегда одна, как блоковская Incognita[450]— как от какой-то повторенной ошибки, не туда вклинившегося обрывка фразы в корректуре, сцены, показанной не в свой черед, повторного брака на пленке, неверного изгиба времени. Поспешно цепляя за уши черные дужки очков, Ван молча направился прямо к ней. С минуту он стоял за ее спиной — к воспоминанию и к читателю боком (как и она — к нам и к бару), шелком увитая трость приподнята, ручка повернута почти на уровне рта изгибом к зрителю. Вот она перед ним на фоне раззолоченного задника — ширмы-сакарама у стойки бара, к которой, еще не согнувшись, не присев, она уже льнет, опустив руку в белой перчатке на поверхность. Она в романтическом, глухом черном платье с длинными рукавами, с пышной юбкой, обтягивающим лифом и высоким плоеным воротником, из черноты его мягкого венчика грациозно вздымается длинная шея. Мрачным прочесывающим взглядом скользим мы безупречно плавной линией этой горделивой шеи, по этому склоненному подбородку. Мы помним, мы любим эту крутизну скулы (и эту микрочастицу пуховки, прилипшую к жаркой розовой щеке), и этот взмах оживления темных ресниц, и по-кошачьи подведенного глаза — тихонько напомним: все это в профиль. Из-под широких волнистых полей пониклой шляпы из черного фая, с громадным черным бантом поверху, намеренно небрежная спиралька изысканно подвитой меди свисает по пылающей щеке, и отблески «электро-самоцветов» играют на ее bouffant[451] челке, которая, при взгляде сбоку, круглым уступом из-под экстравагантно изогнутых полей романтической шляпы спускается на удлиненные, ниточкой, брови. Ирландский профиль смягчен нотой русской неги, придающей ее красе выражение загадочного ожидания и мечтательного удивления, и, надеюсь, друзья и почитатели моих воспоминаний увидят в нем шедевр природы, ведь ее профиль несравненно утонченней и юней, чем у изображенной в той же позе на гнусной афишке, намалеванной художником-неудачником для Пекарски, грязной шлюхи{147} с типичным для парижанки gueule de guenon[452].

— Привет, Эд! — бросил Ван бармену, и она обернулась на звук любимого, с хрипотцой, голоса.

— Как, ты в очках? Едва не схлопотал от меня [453], которую я припасла нахалу, «евшему глазами» мою шляпу. Ван, любимый! Душка мой!

— Шляпа у тебя, — заметил Ван, — определенно лотреамонская, то есть лотрекскис… кис… — нет, эпитета мне не выкрутить!

Эд Бартон поднес Люсетт напиток, прозванный ею «Шамберизеткой».

— А мне джин и горькое пиво!

— Как радостно и как печально! — проговорила она по-русски. — Мое грустное счастье!

Ван ответил, что завтра отправляется в Англию, а после, 3 июня (разговор был 31 мая), на борту «Адмирала Тобакофф» отплывает в Штаты. Она вскричала, вот прекрасный случай, она поплывет вместе с ним, ей совершенно не важно, куда ее занесет, на запад, на восток, в Тулузу, в Лос-Текес. Ван заметил, что уж слишком поздно заказывать каюту (пароход не слишком велик, значительно меньше «Королевы Джиневры»), и переменил тему.

— Мы виделись в последний раз, — сказал он, — два года тому назад, на вокзале. Ты возвращалась с Виллы Армина, я же только что приехал. На тебе было цветастое платье, сливавшееся из-за торопливости движений с цветами у тебя в руках, — соскочив с зеленой calèche, ты ворвалась в Авзонский Экспресс, которым я прибыл в Ниццу.

— Très expressioniste![454] Я не заметила тебя, иначе непременно бы задержалась рассказать о том, что только что услыхала. Представь, мама все знала — твой болтливый папаша выложил ей все про Аду и про тебя!

— Но не про вас же с ней!

Люсетт просила не упоминать больше об этой отвратительной и ненавистной особе. Она и злилась на Аду, и ревновала ее к любому предъявителю. Адин Андрей, верней, действовавшая за него его сестрица, у того б ума даже и на это не хватило, коллекционировал передовую мещанскую живопись — пятна ваксы, разводы фекалий на холсте, имитирование бредовых завихрений, а также языческих божков, ритуальные маски, és[455], или, скорее, troués[456], полированные чурбаны с полированными дырами я {148}. — громадный, уродливый обрубок плебейского красного дерева в десять футов высотой, озаглавленный «Материнство»{149} — проматерь (задним числом) всех гипсовых гномиков и чугунных поганок, насажденных предками Виноземскими перед своими лясканскими дачами.

Бармен как заведенный медленно протирал стакан, слушая обличения Люсетт с тихой улыбкой абсолютного обожания.

— Однако, — вставил Ван по-русски, — Марина говорила, ты с удовольствием гостила у них в 1896-м.

— Ничего подобного! Я, кинув там свои вещи, среди ночи и с рыдающей Брижитт уехала из Агавии! Такого, как у них, я нигде не видала! Ада превратилась в бессловесную brune[457]. Разговор за столом сводится к трем «к» — кактусам, коровам и кухне, лишь Дороти вставляет свои замечания касательно кубизма и мистики. Муженек из тех русских, которые босиком в туалет, бреются в исподнем, носят подвязки, считая, что носить подтяжки неприлично, но когда ищут мелочь в кармане, придерживают правый карман левой рукой, а левый правой, что не просто неприлично, а вульгарно. Возможно, Демон и огорчен, что у них нет детей, но, не успев насладиться ролью любящего тестя, он уж вдоволь «накушался» своим зятем. Дороти — это чудовище в облике благочестивой ханжи, приезжает погостить на целую вечность, заправляет кухней и тайно имеет ключи от всех комнат прислуги — что нашей брюнеточке неплохо бы знать, — а также иные ключики, к человеческим душам, — к слову, было у нее поползновение сделать проповедниками православия не только каждого американского негритоса, попавшего в ее сети, но также и нашу умеренно православную мамашу — хотя только и добилась что взлета акций «Тримурти». One beautiful nostalgic night…[458]

— По-русски! — предупредил Ван, заметив, как английская пара, заказав прохладительного, тихонько пристроилась за столиком, навострив уши.

— Как-то ночью (one night), когда Андрей отсутствовал, то ли гланды ему вырезали, то ли еще что, милейшая бдительная Дорочка устремилась на подозрительный шум в комнате моей горничной и обнаружила бедняжку Брижитт спящей в кресле-качалке, а нас с Адой, тряхнувших стариной

— Да, странные бывают люди, — заметил Ван. — Если ты покончила со своим сиропчиком, пойдем к тебе в отель, пообедаем!

Люсетт заказала рыбу, Ван остановился на холодном мясе и салате.

— Знаешь, с кем я столкнулся нынче утром? Со стариной Грегом Ласкиным! Это он мне сказал, что ты здесь. Жена у него est en peu smob[459]

— Тут все en peu smob, — заметила Люсетт, — Кордула твоя, которая также здесь вертится, все никак простить не может скрипачу Шуре Тобаку, что тот стоит в телефонной книге рядышком с ее благоверным. Немедленно после обеда отправимся ко мне в номер — двадцать пять, он мой ровесник. У меня сказочный японский диван и уйма орхидей, только что поднесенных одним из моих воздыхателей. Ах Боже мой, «Alphonse Trois»[460]. Не важно чьи, но они зеленые, с оранжевыми и пурпурными тычинками, какая-то разновидность нежных Oncidum, «кипарисовых лягушек», так смешно их иногда именуют в обиходе. Я вытянусь на диване в позе мученицы, помнишь?

— Что, по-прежнему наполовину мученица… я хотел сказать, наполовину девственница? — поинтересовался Ван.

— На четверть! — сказала Люсетт. — Умоляю, рискни, Ван! У меня диван черный с желтыми подушками.

— Можешь ненадолго присесть ко мне на колени.

— Нет — это когда разденемся и ты насадишь меня на кол!

— Милая, сколько раз напоминать тебе, ты королевского рода, а выражаешься как последняя распутная Люцинда{150}

— Нет у меня никакого круга, я одна-одинешенька! Изредка выхожу в свет с двумя дипломатами, греком и англичанином, им разрешено трогать меня и поигрывать друг с другом. Один старомодный светский живописец пишет мой портрет, и, когда я в настроении, они с женой меня ласкают. Приятель твой Дик Чешир шлет мне презенты и подсказки о фаворитах скачек. Не жизнь, а скука, Ван!

— Меня влечет… ах, масса всякого, — продолжала она, в печальном раздумье тыча вилкой в голубую форель, которая, судя по изогнутости и выпученным глазам, была сварена живьем в момент конвульсивной агонии… — Люблю фламандскую и голландскую живопись, цветы, вкусно поесть, Флобера, Шекспира, покупки, лыжи, плаванье, целовать красивое и дикое — но почему-то все это, и этот соус, и это голландское буйство красок, образует лишь слой, под которым ровным счетом ничего нет, только, правда, твой образ, и лишь он придает глубину и форелью агонию этой пустоте. Я как Долорес — которая говорит: «Я — лишь портрет, написанный на небе».

— Так и не смог дочитать роман — слишком уж претенциозен.

— Претенциозен, зато правдив. У меня точно такое же ощущение бытия — частица, дымный след цвета. Come and travel with me to some distant place, where there are frescoes and fountains, why can't we travel to some distant place with ancient foutains? By ship? By sleeping car?[461]

— Безопасней и быстрей самолетом, — сказал Ван. — И, Лога ради, говори по-русски!

Мистер Суин, обедавший с молодым человеком, обладателем щегольских бачков тореадора и прочих прелестей, церемонно поклонился в направлении их столика; затем проходивший мимо, сопровождая темноволосую, матово-бледную даму, морской офицер в лазурно-голубой форме Гвардии Гольфстрима бросил:

— Привет, Люсетт, привет, Ван!

— Привет, Альф! — поздоровался Ван, а Люсетт ответила на приветствие отсутствующей улыбкой: подперев подбородок руками, она проводила удалявшуюся даму насмешливым оком поверх сплетенных пальцев. Кинув мрачный взгляд на единоутробную сестрицу, Ван кашлянул.

— Тридцать пять, не меньше, — проговорила Люсетт, — а все еще надеется с ним королевой стать!

Отец молодого человека, Альфонс Пятый Португальский, монарх-марионетка в руках Дядюшки Виктора, только что, вняв Гамалиилу, отрекся от престола в пользу республиканской власти, однако Люсетт заботила недолговечность красоты, не изменчивость политики.

— Это Линор Коллинз. Что-то не так, Ван?

— На звезду кошке нечего пялиться, негоже!{151} — хотя, разумеется, я не в курсе изменений, происшедших с той стороны. A propos, как наша карьера продвигается?

— Если ты имеешь в виду Адину, надеюсь, и тут фиаско, как и в браке. Так что Демону одно утешение, что я тебя заполучу. В кино я хожу не часто, а на похоронах ни с Дорой, ни с ней общаться я не стала и потому ни малейшего представления не имею, каковы на сей день ее театральные или экранные подвиги.

— А та особа не поведала братцу про ваши невинные игры?

— Ну, разумеется, нет! Она дрожит (trembles) над его благополучием. Хотя, убеждена, это именно она вынудила Аду написать мне, чтоб я «не смела больше посягать на их семейное счастье» — и это Дарьюшке, шантажистке во плоти, я могу простить, но Адочке ни за что! Да Бога ради, не снимай ты свой кабошон, я в том смысле, что на твоей волосатой руке он еще смотрится, хотя у папаши был похожий, но омерзительно гляделся на его розовой пятерне. Отец был из тихих старателей. Однажды взял меня на девчоночий хоккей, и во время матча пришлось ему пригрозить, что позову на помощь, если он не прекратит свои исследования.

— Das auch noch![462] — выдохнул Ван, засовывая в карман перстень с тяжелым темным сапфиром.

Не будь то последний дар Марины, Ван кинул бы перстень в пепельницу.

— Послушай, Ван! — сказала Люсетт (допивая четвертый бокал). — Почему бы не рискнуть? Ведь так все просто. Женишься на мне. Получишь Ардис в придачу. Будем там жить, будешь там писать. Я уйду в тень, ничем докучать не стану. Аду пригласим — одну, разумеется, — пусть немного погостит в своем поместье, ведь я всегда считала, что мама именно ей оставит Ардис. Пока она будет гостить, я отправлюсь в Эспен, или Гстаад, или Шиттау, а вы заживете с ней в глыбе хрусталя, и снег будет падать вокруг, как в вечности, [463] — в Эспенисе и на лыжах. Но вдруг я неожиданно заявлюсь, а она пусть себе живет как дома, я же буду поблизости, на случай если вам двоим потребуюсь. А потом на пару кошмарных месяцев она вернется к своему муженьку, ну как?

— Да уж, план восхитительный! — сказал Ван. — Беда лишь в том, что она никогда не приедет. Уже три часа, мне надо повидаться с человеком, который должен перестроить виллу Армина, которую я унаследовал и которая вместит один из моих гаремов. Бить эдак человека по руке — не самая лучшая из унаследованных тобой ирландских манер. Я провожу тебя до твоего номера. Тебе явно стоит слегка отдохнуть.

— Мне нужно сделать один очень-очень важный звонок, но так, чтоб ты не слышал, — сказала Люсетт, шаря в черной сумочке в поисках ключа.

— и ощутил знакомый вкус Ады в Ардисе, в самой середине дня, сладость слюны, солоноватость эпителия, шерри, кофе. Не потрудись он так рьяно и так недавно, ни за что не устоять ему перед искушением, перед непростительным возбуждением. Едва он попятился к дверям, Люсетт повисла у него на рукаве.

— Поцелуемся еще, еще! — лепетала Люсетт одними губами, по-детски, в каком-то суетливо-бессвязном бреду, отчаянно силясь отсечь его от раздумий, от того, чтоб сказать нет.

Ван сказал: хватит.

— Но почему? Ну прошу тебя!

Он оторвал от себя ее холодные дрожащие пальцы.

— Почему, Ван? Почему, почему, почему?

— Прекрасно ты знаешь почему! Я люблю ее, не тебя, и мне совершенно не хочется началом очередной инцестной связи еще сильней все осложнять!

— Что за бред! — воскликнула Люсетт. — Ты уже многократно, еще я была ребенком, вполне далеко со мной заходил; твой отказ пойти дальше — чистая увертка, ничего больше! И потом, потом, ты, грязный мерзавец, ведь тысячу раз изменял ей со всякими!

— Не смей говорить со мной в подобном тоне! — сказал Ван, подло воспользовавшись ее жалкими словами, чтобы повернуться и уйти.

— Я я люблю тебя, — с неистовостью прошептала Люсетт, пытаясь плач до шепота, так как коридор имел двери и уши, но Ван зашагал прочь, махнув ей, не обернувшись, и, отметим, весьма снисходительно, обеими руками, и вот уж скрылся из виду.

{145} «Приглашение к оргазму» — английское заглавие мифического бестселлера напоминает заглавие набоковского романа «Приглашение на казнь». (коммент. Н. М.)

…престарелый Кифар К. Л. Суин… а также еще более старый Милтон Элиот — эти комичные фигуры имеют своим прототипом англо-американского поэта Т. С. Элиота (1888–1965): «Суин» напоминает элиотовского Суини — главного героя сатирических стихотворений 20-х годов и драматических фрагментов «Суини-агонист» (1931). В своих публичных выступлениях Набоков подчеркивал свою антипатию к Элиоту, а в частных письмах называл его не иначе, как «мошенник» или «шарлатан» (см.: NWL., р. 237, S. L., р. 90). (коммент. Н. М.)

{147} …изображенный в той же позе на гнусной афишке… грязной шлюхи… — одна из «живописных» аллюзий «Ады»: «художником-неудачником» назван французский художник-постимпрессионист Анри де Тулуз-Лотрек (1864–1901); под «гнусной афишкой» следует понимать одну из самых известных его работ — цветную литографию «Японский диван» (1892), рекламирующую кафешантан Фурнье; под «грязной шлюхой» — позировавшую Лотреку Джейн Авриль, солистку кабаре «Мулен Руж». В то же время весь эпизод представляет собой экфрасис печатавшегося в журнале «Нью-Йоркер» постера, рекламировавшего французские вина. (коммент. Н. М.)

{148} …чурбаны с полированными дырами à la Генрих Хейделанд… — одна из самых головоломных двуязычных «шифрограмм» Набокова; «Генрих Хейделанд» — это германизированное имя некогда модного английского скульптора и рисовальщика Генри Мура (1898–1986); на роль «полированных чурбанов» с успехом могут претендовать несколько его работ: «Король и королева» (1952–1953) и скульптурная фантазия «Бронза L 94» (1961). (коммент. Н. М.)

{149} …громадный, уродливый обрубок… озаглавленный «Материнство»… — это творение «старика Генриха» вызывает ассоциацию с двумя другими тяжеловесными скульптурными композициями Мура: «Мать и дитя» (1943–1944) и «Сидящая мать и дитя, или Бронза L 86 1/2» (1960–1961). 

{150} …выражаешься как… распутная Люцинда — имеется в виду героиня неоконченного романа Фридриха Шлегеля «Люцинда» (1799), вызвавшего у современников упреки в непристойности, поскольку его отличала апология свободной любви и вызывающе-дерзкая (по меркам того времени) «чувственная прямота». По своим формально-композиционным особенностям (принцип жанрово-стилевого эклектизма — сочетание хроникального повествования с лирическими медитациями, философскими рассуждениями и драматизированными сценками) и по своей тематике — «роман изображает свободную связь влюбленных, и эта связь вопреки самым священным предрассудкам трактуется как безгрешная, не имеющая нужды в каком-либо легальном оформлении» (Н. Берковский) — «Люцинда» может смело считаться предтечей набоковского романа-Протея. (коммент. Н. М.)

На звезду кошке нечего пялиться — вывернутая наизнанку английская поговорка «a cat may look at a king» (букв.: кошка может смотреть на короля; то есть: и простые люди имеют свои права), родственная таким перлам русской народной мудрости, как «вольно псу и на владыку брехать» и «под солнцем все равны». (коммент. Н. М.)

[446] «Альфонсом Пятым»

[447] Развалясь (фр.).

[448] В креслах (фр.).

(фр.).

[450] Незнакомка (лат.).

[451] Пышной

(фр.).

[453] Взбучку (выволочку) — (фр.).

(фр.)

[455] Так называемые «находки» (фр.).

[456] Дырявые (фр.).

(фр.).

[458] Однажды дивной, ностальгически упоительной ночью… (англ.)

[459] Немножечко парвеню

[460] «Альфонса Третьего»

[461] Ну же, возьми меня с собой далеко-далеко, где фрески и фонтаны, почему бы не отправиться в такую даль, где древние фонтаны? Пароходом? В спальном вагоне? (англ.)

[463] В то время я

Раздел сайта: