Ада, или Эротиада (перевод О. М. Кириченко)
Часть пятая

Часть пятая

1

Я, Ван Вин, приветствую тебя, жизнь, Аду Вин, д-ра Лагосса, Степана Нуткина 152*, Вайолет Нокс, Роналда Оранджера. Сегодня мне исполнилось девяносто семь, и из своего величавого, как Эверест, кресла я слышу шарканье лопаты и скрипучие шаги в искрящемся снегом саду и то, как глухой старик, мой камердинер из русских, не сообразив, что самому не слыхать, вытягивает за кольца ящики комода в гардеробной, впихивает обратно. Эта Часть Пятая вовсе не эпилог: это самое настоящее вступление к моей на девяносто семь процентов правдивой, на три правдоподобной «Аде, или Эротиаде: Семейной хронике».

Из множества домов, имевшихся у них в Европе и в Тропиках, недавно построенное в Эксе, в Швейцарских Альпах, шато с колонным фасадом, в башенках с бойницами, стало самым любимым, в особенности в середине зимы, когда здешний знаменитый воздух, le crystal d'Ex[544], искрист «под стать высочайшим образцам человеческой мысли — чистой математике & расшифровке древних рун» (из неопубл. рекламы).

Не реже двух раз в году наша счастливая чета пускалась в довольно длительные путешествия. Больше Ада не выпестовывала и не коллекционировала бабочек, но в пору здоровой своей и активной старости обожала снимать их на пленку в их естественной среде, в глубинах ее сада или на краю света, порхающих порознь и парочками, садящихся на цветы и нечистоты, скользящих по стеклу или стене, схлестывающихся и совокупляющихся. Ван сопровождал ее в этих съемочных турне по Бразилии, Конго, Новой Гвинее, хотя втайне предпочитал добрый стакан горячительного долгим выжиданиям под деревом, пока тот или иной раритет не соблазнится присесть, чтобы запечатлиться на цветной пленке. Чтоб описать приключения Ады в Стране Адесс, потребуется отдельная книга. С фильмами — как и распластанными героинями (на удостоверяющих их личность стендах) — можно ознакомиться по договоренности в музее «Люсинда», Манхэттен, Парк-Авеню, 5.

2

Он прожил в соответствии с девизом предков: «Всегда здоров и крепок Вин: все потому, что Винов сын». В пятьдесят лет прошлое виделось ему только памятным из каталки, сужающимся убыванием больничного коридора (с парой вприпрыжку убегавших аккуратных ножек в белом). Однако теперь он стал замечать, как его физическое благополучие стало потихоньку давать ветвистые трещины, словно неизбежный распад уж подтолкнул к нему сквозь недвижимое серое время первых своих посланцев. Заложенный нос вызывал удушающие сны, и при малейшем охлаждении напоминала о себе тупым копьем межреберная невралгия. Чем шире был прикроватный столик, тем плотней заставлялся он такими совершенно необходимыми на ночь вещами, как капли в нос, эвкалиптовые пастилки, восковые ушные вкладки, желудочные таблетки, снотворное, минеральная вода, тюбик цинковой мази и дополнительная крышечка в случае, если отвернутая ускользнет под кровать, а также огромный носовой платок — промокать пот справа на шее между подбородком и ключицей, поскольку те никак не могли привыкнуть к тому, что он растолстел и упорно желал спать только на одном боку, чтоб не слышать сердца: однажды ночью в 1922 году он допустил оплошность, сделав подсчет максимального числа оставшихся ему ударов (отпущенных на очередные пятьдесят лет), и теперь казалась нестерпимой нелепая лихорадочность обратного отсчета, наращиванием скорости биений приближавшая к смерти. Во время своих одиноких и явно избыточных странствований он сделался крайне чувствителен к ночным звукам в дорогих отелях (др-др-фония грузовика исчислялась по его шкале в три психобалла; плебейские перекрикивания молодых работяг в субботнюю ночь средь пустынной улицы — в тридцать; доносящийся по батареям храп снизу — в три сотни); однако ушные заглушки, незаменимые в момент полного отчаяния, обладали прискорбным свойством (в особенности после солидного возлияния) усиливать стук в висках, причудливый свист в неизведанных носовых недрах, а также ревматический скрип шейных позвонков. Отголоскам этого скрипа, по сосудам передающегося в мозг до включения системы засыпания, он приписывал жутковатый грохот, возбуждавшийся где-то в голове в момент, когда чувства начинали изменять сознанию. Противокислотных мятных таблеток и аналогичных им средств порой оказывалось недостаточно, чтобы унять старое доброе жжение в области сердца, неизменно случавшееся у него после злоупотребления жирными подливками; хотя при этом он с юношеским оптимизмом верил в спасительный эффект растворенной в воде столовой ложки соды, которая, несомненно, приструнит три-четыре отрыжки, объемных, как облачка слов из комиксов его детства.

До того, как познакомился с тактичным, тонким и образованным похабником доктором Лагоссом, с тех пор проживавшим и путешествующим с ним и Адой, Ван врачей не признавал. Несмотря на собственное медицинское прошлое, он никак не мог избавиться от трусливого, мнительного, простонародью простительного чувства, будто доктор, накачивая тонометр или вслушиваясь в хрипы пациента, представляет уже (но хранит в тайне) всю фатальность диагноза, не исключая летального исхода. Не раз он мрачно вспоминал покойника зятька, когда ловил себя на сокрытии от Ады, что мочевой пузырь постоянно ему досаждает или что снова у него закружилась голова, когда обрезал ногти на ногах (эту обязанность он выполнял сам, не вынося, чтоб к его голой ноге прикасались).

Словно изо всех сил спеша полней воспользоваться своей плотью, которую вскоре приберут, как тарелку, слизав последние сладкие крошки, он наслаждался теперь и такими ничтожными милостями, как выдавливание червеобразного угря или извлечение длинным ногтем мизинца зудящей драгоценности из левого уха (из правого не так интересно) или позволяя себе то, что Бутейан именовал le plaisir anglais[545], — по горло погрузившись в ванну и замерев, тайно и в удовольствие помочиться.

С другой стороны, он стал гораздо чувствительней к неприятным моментам, чем прежде. Взвивался, будто на дыбе, при блеянье саксофона или когда молодой человекообразный придурок запускал с адским ревом на полную мощь мотоцикл. Возмутительное поведение тупых, мешающих жить вещей — не тех, что надо, карманов, рвущихся шнурков, незанятых вешалок, падавших, качнув плечиком и звякая, во тьму гардероба — исторгало у него замысловатые ругательства его русских предков.

Он остановился в старении примерно в шестьдесят пять, но к этим шестидесяти пяти его мускулы и кости изменились сильней, чем у его ровесников, никогда не знавших такого разнообразия атлетических увлечений, какие испробовал он в пору своего расцвета. Теперь сквош и теннис уступили место пинг-понгу; но настал день, и любимая ракетка, сохраняя тепло его руки, была оставлена в спортивном зале клуба, а в клуб дорога была позабыта. На шестом десятке занятия борьбой и боксирование прошлых лет сменились упражнениями с боксерской грушей. Сюрпризы с равновесием упразднили для него лыжный спорт как полную нелепость. В шестьдесят он все еще успешно фехтовал рапирой, но уже через несколько минут пот слепил глаза; так что вскоре фехтование постигла судьба настольного тенниса. Он так и не смог преодолеть своего снобистского предубеждения против гольфа; а теперь и поздно было начинать. В семьдесят он попробовал было бегать трусцой перед завтраком по уединенной тропинке, однако бряцание и сотрясание телес совершенно беспощадно напомнило, что теперь он весит на тридцать килограммов больше, чем в юности. В девяносто он по-прежнему выплясывал на руках — в повторяющемся сне.

Обычно одной-двух таблеток снотворного ему хватало, чтоб попридержать чудовище-бессонницу на три-четыре часа блаженного забвения, но временами, особенно после решения какой-нибудь умственной задачи, мучительная, беспокойная ночь под утро выливалась в мигрень. Никакое средство не избавляло от этих страданий. Он распластывался в постели, свертывался в комок, распрямлялся снова, то выключал, то включал ночник (журчащий новый суррогат — настоящий ламмер к 1930 году был вновь упразднен), и физическая безысходность наполняла его не склонное к бренности существо. Бодро и браво бился его пульс; за ночь пищеварение срабатывало отменно; он по — прежнему не отказывал себе ежедневно в бутылке бургундского — и все же проклятое, не унимавшееся беспокойство превращало его в изгоя в собственном доме; Ада крепко спала или спокойно почитывала через пару дверей от него; всевозможные домочадцы в своих более отдаленных пределах уж давным-давно примкнули к вражескому лагерю здешних сновидцев, казалось, окутавших чернотой своих снов окрестные горы; лишь он один был лишен забвения, которое презирал так люто, которое так неустанно призывал.

3

В годы последней их разлуки его распутство оставалось столь же неукротимым, как и раньше; хотя порой число любовных соитий падало до одного в четыре дня, а порой он в потрясении осознавал, что целая неделя проскочила в полном воздержании. Чреды изысканнейших профессионалок могли сменяться у него стайками случайных курортных прелестниц-любительниц, могли и прерваться на месяц причудливым романом с какой-нибудь фривольного склада светской красавицей (одну такую, Люси Менфристен, рыжую девственницу-англичанку, соблазненную 4 июня 1911 года в саду с каменной оградой ее нормандского поместья и затем увезенную на побережье Адриатики в Фиальту, он вспоминал с особой сладострастной дрожью); но все эти ложные романы лишь утомляли его; без сожаления опечатанная palazzina[546] вскоре сбывалась с рук, вся в волдырях от солнца девица отправлялась назад — ему же впредь для возрождения мужественности требовалось что-то крайне тошнотворное и грязное.

«онанистическим вуайеризмом», он все-таки сумел остаться верным своему решению. Это испытание в моральном смысле было безупречно, в физическом — абсурдно. Как зачастую педиатры бывают обречены на невыносимую семейную жизнь, так и наш психолог являл собой случай раздвоенной индивидуальности. Любовь к Аде для него была условием существования, непрекращающимся гулом счастья, это было совсем не то, с чем он сталкивался как профессионал, изучая поведение странных и душевнобольных. Без колебаний он ринулся бы в кипящую смолу ради спасения Ады, как без колебаний устремлялся спасать свою честь при виде брошенной перчатки. Их нынешняя любовь перекликалась голосами с их первым летом 1884 года. Ада безотказно помогала ему испытать тем более ценимое, чем реже возникавшее, обоюдное до предела наслаждение их общим закатом. Он видел в ней отражение всего, что его изощренный и неистовый дух искал в жизни. Преисполненный нежности, внезапно он припадал к ее ногам в театральном, но совершенно искреннем порыве, способным озадачить каждого, кто внезапно появлялся в дверях с пылесосом. И в тот же самый день иные в нем отделы и подотделы переполнялись тоской и сожалением и планами насилия и бунта. Наиболее опасный момент возник, когда они переехали на другую виллу с новой челядью и новыми соседями, когда все чувства его с холодным, детальным домысливанием были направлены к юной цыганке, ворующей персики, или к нагловатой прачкиной дочке.

Напрасно он твердил себе, что эти низменные страсти по своей внутренней незначительности не более чем зуд анального отверстия, которое так и хочется поскорей почесать. При этом он понимал, что, решившись удовлетворить соответствующее этому зуду желание к юной шлюшке, он рискует поломать свою жизнь с Адой. Насколько глубоко и незаслуженно это может уязвить ее, он знал по тому дню то ли в 1927, то ли в 1928 году, когда поймал ее взгляд, полный гордого отчаяния, брошенный в пространство, перед тем, как ей пойти к машине, чтоб отправиться в поездку, куда в последний момент он отказался с ней поехать. Он отказался — даже выдал гримасу и подагрическое ковыляние, — ибо как-то вдруг сообразил, да и она это поняла, — что красавица туземка, покуривавшая на заднем крылечке, не замедлит поднести Хозяину свои тропические плоды, едва хозяйка Хозяина укатит на кинофестиваль в Синбад. Шофер уже распахнул дверцу, как вдруг с утробным воплем Ван нагнал Аду и они укатили вместе — столько слез, столько слов, — смеясь над его дурью.

— Надо же, — сказала Ада, — какие черные и гнилые зубы у них тут, этих блядушек!

(«Урсус», Люсетт в сверкающем зеленом. «Уймитесь, волнения страсти!» — Флорины браслеты и бюст, рубец Времени.)

Он обнаружил, что можно и из постоянной борьбы с искушением извлечь пикантное удовольствие, если при этом постоянно мечтать, отдаваясь фантазии, что может произойти как-то, и когда-то, и где-то. И еще он обнаружил, что какой бы огонь ни бушевал в этих вожделениях, ни дня он не мог прожить без Ады; что необходимое ему для греха уединение по-настоящему потребует не двух-, трехсекундного уныривания за вечнозеленый куст, а комфортабельной ночи в хорошо изолированной крепости; и что, наконец, искушения эти, реальные или воображаемые перед погружением в сон, случаются все реже и реже. К семидесяти пяти годам ему вполне хватало для полного удовлетворения случаемых однажды в две недели интимностей, по преимуществу Blitzpartien[547], со старательной Адой. Секретарши, нанимаемые им, год от года становились все неказистей (кульминацией явилась особа с волосами цвета какао, с лошадиной челюстью, писавшая Аде любовные записочки); и к тому времени, как Вайолет Нокс взорвала эту неприглядную череду, Ван Вин уж был в свои восемьдесят семь полный импотент.

4

Вайолет Нокс [ныне миссис Роналд Оранджер. — Ред.] родилась в 1940 году, живет у нас с 1957 года. Она была (и осталась теперь — десять лет спустя) восхитительной блондинкой английского происхождения, с кукольными глазками, бархатной матовой кожей и округлым, затянутым в твид задиком […]; но этот эскиз, увы, уже не в силах возбудить мою фантазию. Ей поручено печатать на машинке эти мемуары — составившие, бесспорно, отраду последних десяти лет моего существования. Прекрасная дочь, еще более прекрасная сестра, как родная, так и сводная, она десять лет содержала потомство своей матери от двух браков, и к тому ж еще и откладывала [кое-что]. Я [щедро] оплачивал ее труды раз в месяц, прекрасно осознавая необходимость подпитывать непринужденность хранения молчания у озадаченной, но исполнительной девушки. Ада звала ее «Фиалочка» и позволяла себе роскошь восхищаться точеной, как камея, шейкой, розовым носиком и белокурым «конским хвостом» «крошки Вайолет». Порой во время ужина, медленно потягивая ликер, Ада оглядывала мою машинистку (большую любительницу «куу-аан-троу») мечтательным взором, и вдруг — чмок! — в пылающую щечку. Ситуация могла б оказаться куда причудливей, случись это лет на двадцать раньше.

Сам не знаю, почему посвящаю столько внимания сединам и обвислостям почтенного Вина. Распутники неисправимы. Сгорают, исторгнув пару прощальных зеленых искр, и нет их. Гораздо больше внимания самоисследователь с его верной спутницей должны были бы уделить невероятному интеллектуальному подъему, творческому взрыву, происшедшему в мозгу чудаковатого, колючего, крайне неприятного, зажившегося хрыча (крики «Неправда, неправда!» в лекторских, сестринских, редакторских скобках).

С невиданной доселе неистовостью он клеймил всякое показное искусство, от грубой пошлости помойной скульптуры до закурсивленных претенциозным романистом фрагментов, долженствующих передать шквал мыслей его протагониста.{176} Он стал гораздо более нетерпим к «Зиговой» (Зигни-М. Д. -М. Д.) школе психиатрии. Эпохальное откровение ее основателя («В студенческие годы по причине провала на экзамене по ботанике я пустился в срывание цветов девственности»), предпосланное им в качестве эпиграфа к одному из последних своих научных докладов (1959) под названием «Смехотворность групповой терапии в лечении сексуальных несоответствий», представляющему собой весьма сокрушительную и убедительную в своем роде критику (Союз консультантов и катарсистов по вопросам брака хотел было подать на него в суд, но потом предпочел отмолчаться).

Вайолет стучит в дверь библиотеки, впускает маленького, толстенького, с галстуком-бабочкой мистера Оранджера, который замирает у порога, щелкнув каблуками, и (едва грузный отшельник оборачивается, неуклюже поведя рукавом парчового халата) кидается чуть ли не рысью вперед, не столько чтобы мастерским броском остановить водопад листов, которые направил в свободное падение локоть великого человека, как чтобы с пылкостью выразить ему свое восхищение.

Ада, забавлявшаяся (для Оранджеровых изданий en regard[548]) переводами Грибоедова — на французский и на английский, Бодлера — на английский и на русский и Джона Шейда — на русский{177} и на французский, частенько, по-спиритически проникновенно, читала Вану опубликованные версии, сделанные другими старателями в этой области полубессознательности. В особенности стихотворные переводы на английский способствовали сильнейшему растягиванию в ухмылке Вановой физиономии, отчего она, при отсутствии вставных челюстей, приобретала сходство с греческой маской комедии. Он сам не знал, кто ему отвратительней: посредственность, чьи благонамеренные устремления к точности гасились отсутствием художественного чутья, а также уморительными ошибками в интерпретации текста, или поэт-профессионал, приукрашавший собственными измышлениями почившего и беззащитного автора (тут — приставив бакенбарды, там — интимные места), — метод, отлично маскирующий незнание пересказчиком Исходного языка, сдабривающий ошибки ненадлежащих знаний причудами и цветистостью подделки.

«Информация и форма»), внезапно нашему старому полемисту взбрело в голову, что все его печатные труды — даже крайне невразумительные и специализированные «Суицид и здравомыслие» (1912), «Compitalia»[549] (1921) и «Если психиатру не спится» (1932), коими список не исчерпывается, — были не разбором гносеологических задач, поставленных перед собой ученым, а жизнерадостными или воинствующими упражнениями в области литературного стиля. И он услышал в ответ: отчего бы тогда не дать простор мысли, отчего не выбрать более широкое поле для состязания между Вдохновением и Замыслом; и так, слово за слово, решилось: он станет писать мемуары, а опубликуют их посмертно.

Писал он очень медленно. Первый вариант с последующей диктовкой мисс Hокс занял у него шесть лет, потом он просмотрел машинописный текст, полностью переписал его от руки (1963–1965) и вновь продиктовал рукопись неутомимой Вайолет, хорошенькими пальчиками отбившей окончательный вариант в 1967 году. Г, н, о… 153* не «а», а «о», дорогая!

5

Сетовавшая на неяркость славы своего брата, Ада была удовлетворена и обрадована успехом «Ткани Времени» (1924). Это произведение, говорила она, постоянно каким-то странным и неизъяснимым образом напоминает ей забавы «солнце-и-тень», в которые она игрывала ребенком на укромных дорожках Ардис-парка. И утверждала, что и она внесла кое-какую лепту в преображения прелестных гусениц, соткавших ткань «Ванова Времени» (как теперь на одном дыхании, подобно «Бергсоновой протяженности» или «Уайтхедовой яркой кайме», произносился этот термин). Однако значительно более ранний и более слабый труд, жалкая маленькая книжица «Письма с Терры», которой сохранилось всего пять-шесть экземпляров — два на Вилле Армина, а остальные на полках университетских библиотек, — была все же милей ее сердцу своими нелитературными ассоциациями с их короткой жизнью в Манхэттене. В шестьдесят Ван раздраженно и возмущенно отверг ее робкое предложение — что-де неплохо бы переиздать эту книжку, а заодно и про отражения в заливе Сидра и очень смешной анти-Зиговский памфлет насчет Времени в Снах. В семьдесят один год Ван пожалел, что тогда погорячился, едва блестящий французский режиссер Виктор Витри снял, проигнорировав авторство, фильм «Письма с Терры» как основанный на сюжете «Вольтэманда» пятидесятилетней давности.

Витри отнес посещение Терезой Антитерры к 1940 году, но по террийскому календарю, что соответствует 1890-му в нашем летосчислении. Подобное ухищрение сделало возможным приятное погружение в моды и обычаи нашего прошлого (помнишь лошадей в шляпах — да-да, в шляпах! — когда на Манхэттен обрушивались песчаные бури?), внушая чувство — рьяно пестуемое физической фантастикой, — будто наша капсулавтка путешествует назад относительно времени. Философы приставали с въедливыми вопросами, но их не слушали алчущие быть обманутыми кинозрители.

Татария, в фильме показывались войны, чередующиеся с революциями, расшатывающие головоломное сплетение террийских автономий. Во впечатляющем историческом показе Терры, сработанном Витри — поистине величайшим во все времена гением кинематографа, создавшим картину такого масштаба, с использованием такого количества статистов (по одним слухам, более миллиона, по другим — полмиллиона при таком же количестве зеркал), — падали цари и возносились диктаторы, а вечно неприкаянные республики ютились в промежуточном положении. Идея фильма была спорной, воплощение — безупречно. Достаточно вспомнить, как тучи крохотных солдат припускают врассыпную через изрытую траншеями необъятность, как вздымается взрывом земля, как тут и там все исходит беззвучным французским pouf-pouf[550]!

В 1905 году мощно поднявшаяся из глубин титанша Норвегия{178} ударом длинного спинного плавника отсекла от себя приросшую неуклюжую титаншу Швецию, в то время как подобным же разделительным актом парламент Франции с вставными изъявлениями vive émotion[551] {179} В 1914 году Германия оккупирует Бельгию, а американцы порывают отношения с Панамой. В 1918 году они вместе с французами наносят поражение Германии, в то время как та занята разгромом России (которая, в свою очередь, до этого разгромила своих татар). В Норвегии отличилась Сигрид Митчел, в Америке — Маргарет Ундсет{180}, а во Франции — Сидони Колетт{181}. В 1926 году Абд-эль-Крим{182} капитулировал после очередной кинематографической войны, а Золотая Орда вновь покорила Русь. В 1933 году Атаульф Гиндлер (известный также под именем Битлер, основа — глагол «бить») пришел в Германии к власти, и разгорелся конфликт в еще более крупном масштабе, чем во время войны 1914–1918 гг; тут у Витри кончились старые документальные ленты, и Тереза, в исполнении его жены, покинула Терру в космической капсуле, проведя несколько репортажей с Олимпийских игр в Берлине (норвежцы завоевали большую часть медалей, зато американцы выиграли соревнования по фехтованию, продемонстрировав выдающийся результат, а также победили немцев в финальном матче по футболу со счетом три — один).

возбудить против Витри судебный процесс — не за то, что украл идею «П. С. Т.», а за то, что исказил политическую жизнь на Терре, с такой тщательностью и мастерством воспроизведенную Ваном по экстрасенсорным источникам и маниакальным снам. Но прошло уже пятьдесят лет, и Ваново творение вышло из-под защиты авторского права; по сути говоря, Ван даже не мог доказать, что «Вольтэманд» — это он и есть. И все же газетчики дорылись до того, кто автор, и тогда широким жестом он дал согласие на переиздание.

Три обстоятельства способствовали беспрецедентному успеху фильма. Первым, конечно же, было то, что официальная церковь, не одобрявшая популярности Терры у всяких падких до сенсаций сектантов, попыталась фильм запретить. Второй приманкой явился маленький эпизод, сохраненный хитрым Витри: в ретроспективных кадрах из революционных событий прежней Франции один злополучный статист, изображавший подручного при палаче, сам случайно угодил под нож гильотины, подтаскивая к ней упиравшегося короля, которого играл комик Стеллер. И наконец, третья, пожалуй, наиболее человечески оправданная из трех, причина заключалась в том, что исполнительница главной роли, очаровательная норвежка Гедда Витри, возбудив зрителей юбками в обтяжку и эротичными тряпками периода своего реального существования, возникла из капсулы на Антитерре абсолютно голая, хотя, разумеется, в сильно уменьшенном виде; зернышком умопомрачительной женственности, похотливым эльфом заплясала в «чарующем оке микроскопа», мелькая в некоторых положениях, чтоб я сдох, сияющими точечками припорошенного золотом пушка на лобке!

Все сувенирные магазины от Агонии в Патагонии до Морщин-Мошон в Ла Бра д'Оре заполонили куколки «П. С. Т.», брелочки «П. С. Т.» из коралла и слоновой кости. Возникали клубы «П. С. Т.». Девчушки «П. С. Т.» выюливали с мини-меню из придорожных закусочных, оборудованных в виде космического корабля. Из необозримой корреспонденции, завалившей Ванов письменный стол за пару лет всемирной славы, можно было заключить, что тысячи в большей или меньшей степени свихнувшихся граждан верят (столь могущественно было воздействие на зрителей фильма Витри — Вина) в тайную, правительством сокрытую тождественность Терры и Антитерры. Очевидность Демонии скатилась до уровня малозначимой иллюзии. Собственно, мы это уже проходили. Ведь на самом деле существовали политики, именуемые в забытых комиксах Стариной Шляпвельтом и Дядюшкой Джо{183}. Тропические страны — это не только природные заповедники, но голод, смерть, невежество, шаманство, а также шпионы из далекого Атомска. Мир наш все-таки был реальностью середины двадцатого столетия. Терра оправилась, перенеся и дыбу, и кол, и громил, и бестий, которых Германия порождает всякий раз, когда осуществляет свою мечту о величии. Русских крестьян и поэтов не переселили столетия назад в Эстотиландию и на Бесплодные Земли — в этот самый момент они вымирают в рабских лагерях Татарии. Даже правителем Франции был вовсе не Чарли Чуз, обходительный племянник лорда Голя, а сварливый французский генерал.{184}

6

— прости, преждеупомянутого — сна с «можете, сэр!» она назвала меня mon petite пот[552] — Ваня, Ванюша — чего прежде никогда не делала, и это прозвучало так странно, так слад… (голос потонул в батарейном позвякивании).

— Мама-манекен! — (смеется) — И у ангелов есть метла, чтоб выметать начисто из наших душ скверные образы. Моя черная нянька была в переднике из швейцарских кружев и с белыми рюшечками.

Внезапно ледышка прогремела сверху вниз по водосточной трубе: разбитое сталактитово сердце.

нашего Ардисского прошлого. Разговор об «обоюдном обязательстве» в вечности. Начнем чуть пораньше.

— Я знаю, что в Нирване — Ван. Я буду с ним во глубине моего ада, моей преисподней, — сказала Ада.

— Верно, верно!

«сгустки золота».)

— Как любовники и как ближайшие родственники, — выпалила она, — мы имеем двойную вероятность вместе очутиться в вечности, в террадости. Поспевай — вместе в рай!

— Славно, славно! — говорил Ван.

Примерно так. Одна заметная трудность. Странный, сверкающий мираж, знаменующий собой смерть, не должен возникать слишком скоро в этой хронике и все же должен сквозить уже с первых любовных сцен. Трудно, но преодолимо (я столько всего умею, танцую танго, могу выплясывать на необыкновенных своих руках). Кстати, кто умрет первым?

связанных с вдовством. Одно из решений для тебя — женись на Вайолет.

— Благодарю! J'ai tâtè de deux tribades dans ma vie, ça suffit[553]. Как говорит дражайший Эмиль, «terme qu'on évite d'employer»[554]

— Ну, если не на Вайолет, тогда на гогеновской туземке. Или Йоланде Кикшоу.

Зачем? Хороший вопрос. Как бы то ни было, но Вайолет не следует давать перепечатывать этот фрагмент. Боюсь, мы раним массу народу (ажур американского ритма). Полно, искусство не ранит! Ой, еще как ранит!

Вообще-то вопрос о первенстве в смерти теперь вряд ли актуален. Потому что герой и героиня так тесно сблизятся ко времени, когда начнется тот кошмар, так тесно органически сойдутся, же остался жить: Дава или Вада, Анда или Ванда.

У меня была школьная подруга по имени Ванда. А я знал девочку по имени Адора — крохотное создание из последнего моего любоцвета. Отчего эта малая глава представляется мне в этой книге чистейшим sanglot[555]? Что все-таки самое страшное в умирании?

Ведь ясно же, у него три грани (отдаленно соответствующие общепринятой трехстворчатости Времени). Во-первых, щемящая тоска отказа впредь от всех воспоминаний — это очевидно, но человек отважный должен снова и снова пройти через эту очевидность, не прекращая педантично накапливать снова и снова все богатство сознания, хоть участь этого богатства предрешена! Затем есть и вторая грань — жестокая физическая боль — по понятной причине, не станем на ней останавливаться. И наконец — есть еще неопознаваемое квазибудущее, пустое и черное, вечносущее несуществующее, высший эсхатологический парадокс нашего замкнутого мозга!

— Это так, — сказала Ада (одиннадцатилетняя девочка, мастерица встряхивать волосами), — это так; но возьмем паралитика, который начисто забывает все свое прошлое постепенно, от раза к разу, который умирает во сне как паинька и который всю жизнь верил, что душа бессмертна… разве не желателен такой исход, разве не крайне удобно такое сочетание?

— Тоже мне, удобство! — возразил Ван (четырнадцатилетний мальчик, умиравший от иных желаний). — Стоит утратить память, как ты утрачиваешь бессмертие. И если приземлишься на Terra Caelestis[556] при своей подушке и ночном горшке, то место тебе будет отведено не рядом с Шекспиром или хотя бы с Лонгфелло, а с какими-нибудь кретинами-гитаристами.

Она упорствовала: если будущего нет, тогда каждый в полном праве его себе создать, и, значит, для каждого, пока он живет, существует его собственное будущее. Восемьдесят лет пролетели так скоро — сменой картинок в волшебном фонаре. Большую часть утреннего времени они отшлифовывали свой перевод фрагмента (строки 569–572) знаменитой поэмы Джона Шейда:

…Советы мы даем,
Как быть вдовцу: он потерял двух жен;
Он их встречает — любящих, любимых,
Ревнующих его друг к дружке…{185}
(…We give advice
He meets his wives; both loved, both loving, both
Jealous of one another…)

Ван углядел здесь одну загвоздку — разумеется, каждый волен измышлять себе какую угодно будущность: один на всех рай, обещанный восточными пророками и поэтами, или сочетание индивидуальных пожеланий; но на пути у фантазии — и вряд ли с этим что-либо можно поделать — встает здравая логика: на этот свой грядущий пир друзей своих — да уж чего там, и врагов — не пригласишь. Перемещение всех наших памятных связей в загробный мир неизбежно превращает его в заурядное продолжение нашего достославного бренного существования. Лишь китайцу или умственно отсталому ребенку дано пригрезиться, что в том мире, грядущем отдельным выпуском, его ждет встреча — под всевозможные приветственные склонения ниц и трясение косичками — с тем самым комаром, который был прихлопнут восемьдесят лет назад на чьей-то голой ноге, с тех пор ампутированной и теперь, вслед за припорхавшим комаром, ковыляющей назад, трюх, трюх, трюх, вот она я, приставляйте обратно.

Аду это не рассмешило; она повторяла про себя поэтические строки, давшиеся им с таким трудом. Недоумки-зигнисты наверняка возликуют и запричитают, что-де эти три «both» отсутствуют в русском переводе вовсе не потому, нет же, нет, что втискивание трех строчек тяжелого амфибрахия в пентаметр могло быть, в виду удерживания груза, чревато добавкой дополнительной строки.

— Ах Ван, Ван, как мы мало любили ее! Вот на ком стоило бы тебе жениться, на той, сидящей — носочки вверх — в черной балетной пачке на каменной балюстраде, и тогда все было бы как надо — я бы гостила у вас в Ардис-Холле, а вместо этакого счастья, что было так близко, вместо всего этого мы ее до смерти!

Не пора ли принять морфин? Нет, нет пока. Время-и-боль — такого нету в «Ткани». А жаль, ведь элемент чистого времени проникает в боль, проникает в плотную, монолитную, густоту длительности моей-боли-невыносимой; и нет ничего в ней кисеисто-серого, плотная, как черная глина, не могу больше, ох, кликни Лагосса!

Ван обнаружил его за чтением в безмятежности сада. Доктор прошел за Адой в дом. Вины все мучительное лето тешили себя убежденностью (внушая ее всем окружающим), что это нервное, не более того.

Не более? Колосс, с напряженным от усилий лицом, закручивает и перекручивает что-то в механизме агонии. Эта крайне унизительная, физическая боль делает нас в высшей степени безразличными к таким моральным терзаниям, как судьба Люсетт, и, право, забавно, если это подходящее слово, отмечать, что даже в такие злосчастные моменты продолжают заботить проблемы стиля. Доктор-швейцарец, которому рассказано все (и который, как оказалось, учился в медицинском институте с племянником д-ра Лапинэ), выказал глубочайший интерес к почти завершенной, но отредактированной лишь частично книге и шутливо заявил, что не персону или обоих вместе, a [557] хотел бы он лицезреть guéri de tous ces accrocs[558], пока еще не поздно. Поздно. Непревзойденный идеал, которого все ждали от Вайолет, — идеально чистая, отпечатанная на особой бумаге «аттик» и особым курсивом (своеобразное увековечивание Ванова почерка) рукопись со световой копией в пурпурном сафьяне, поднесенной Вану к его девяностосемилетию, тотчас погорела в сущем адском пламени правки красной тушью и синим карандашом. И почему б не предположить: если когда-либо наша измученная временем, прикованная к постели чета вознамерится умереть, то, можно не сомневаться, со смертью вольется в свою законченную книгу, в Эдем или в Ад, в прозу самой книги или в поэзию ее рекламной оболочки.

Их недавно воздвигнутый замок в Эксе скован зимним хрусталем. В перечень его основных трудов в новейшем «Кто есть кто?» вошло по какой-то непонятной оплошности название работы, которую он не писал, но мысленно давно болел ею: «Бессознательность и подсознание». Теперь переболел, можно было б написать — но главную боль составляло завершение «Ады». «Quel livre, mon Dieu, mon Dieu!»[559] — восклицал доктор [профессор. — Ред.] Лагосс, прикидывая на руке светокопию произведения, весомость которого скучные, бесцветные папы и мамы будущих малышек, плутая в темных дебрях детской книжечки, памятной по Ардис-Холлу, не сумеют оправдать первой же загадочной картинкой: двое в одной постели.

Ардис-Холл — сады и услады Ардиса — вот лейтмотив всей «Ады», восхитительной семейной хроники, основное действие которой происходит в лучезарной, как мечта, Америке — ибо разве не схожи наши воспоминания о детстве с каравеллами из Винланда{186} и праздно кружащими над ними белыми птицами снов? Главный герой, отпрыск одного из наших наиболее знаменитых и состоятельных семейств, — доктор Ван Вин, сын барона «Демона» Вина, личности известной в Манхэттене и Рино. Конец удивительной эпохи совпадал с не менее удивительным детством Вана. Ни одно произведение мировой классики, разве что воспоминания графа Толстого, не оставляет ощущения такой радости и чистоты, такой райской невинности, как посвященные Ардису главы этой книги. В сказочно-прекрасном поместье своего дяди Дэниела Вина, собирателя живописи, развивается чередой восхитительных эпизодов пылкий детский роман Вана с хорошенькой Адой, воистину необычайной [560], дочерью Марины, жены Дэниела, подвижницы сцены. Уже по первым строкам очевидно, что эта связь не просто опасное cousinage, но имеет отношение к тому, что законом запрещено.

При всей многочисленности сюжетных и психологических сложностей, повествование развивается довольно стремительно. Едва мы успеваем остановиться, перевести дух и спокойно оглядеть новую обстановку, куда завлек нас в очередной раз ковер-самолет автора, как в неотразимого повесу Вана также неистово влюбляется новая прелестница, Люсетт Вин, младшая дочка Марины. Ее трагическая судьба становится одной из вершин этого замечательного романа.

смерти Адиного мужа наши любовники соединяются. В старости они вместе путешествуют, проводят время на разных виллах, одна прекраснее другой, которые Ван насадил по всему Западному полушарию.

Одним из основных украшений этой хроники является ненавязчивая живописность детали: решетка галереи; расписной потолок; прелестная игрушка, забытая в незабудках у ручья; бабочки и орхидеи бабочками на периферии любовной линии; туманная даль, открывающаяся с мраморной лестницы; любопытная лань средь родового парка и многое и многое другое.

Примечания

152* Степан Нуткин — Ванов камердинер. 

153* Г, н, о… — имеется в виду «гносеологически» (см. выше). (прим. В. Д.)

{176} …до закурсивленных претенциозным романистом фрагментов, долженствующих передать шквал мыслей его протагонисma — речь идет о повествовательной-манере У. Фолкнера; его «чудовищную манеру все выделять курсивом» Набоков высмеял в своем «антифолкнеровском» послании Эдмунду Уилсону (NWL., р. 213). (коммент. Н. М.)

{177} …Джона Шейда — на русский — пророческое место: первый перевод набоковского романа «Pale Fire» (1962) был осуществлен В. Е. Набоковой (он вышел в ардисовском издании 1983 г. под заглавием «Бледный огонь»). (коммент. Н. М.)

{178} В 1905 году… Норвегия… — расторгла Шведско-Норвежскую унию, навязанную ей силой в 1814 г. 

{179} …в 1911 году норвежские войска, предводительствуемые Амундсеном, достигают Южного полюса, а в это время итальянские вламываются в Турцию — имеются в виду успешное покорение Южного полюса норвежской экспедицией во главе со знаменитым путешественником Руалем Амундсеном в декабре 1911 г. и Трипалитанская война (1911–1912) между Италией и Турцией, закончившаяся поражением последней. (коммент. Н. М.)

Сигрид Митчел… Маргарет Ундсет… — Набоков перетасовывает имена и фамилии двух писательниц с Терры: норвежской беллетристки Сигрид Ундсет (1889–1949), получившей в 1928 г. Нобелевскую премию, и автора всемирно известного бестселлера «Унесенные ветром» Маргарет Митчел (1900–1940). (коммент. Н. М.)

{181} — популярная в первой половине XX в. французская писательница Сидони Габриэль Колетт (1873–1954). Набоков был невысокого мнения о ее творчестве. В одном из набоковских писем Эдмунду Уилсону она удостоилась следующего замечания: «Ты спрашиваешь, что я думаю о Колетт. C'est pour les gosses [это для подростков]. Развлекательная литература второго сорта, не стоящая того, чтобы о ней говорить» (NWL., р. 270). (коммент. Н. М.)

{182} Абд-эль-Крим — подразумевается Абд Аль-Керим (1881 или 1882–1963), вождь восстания рифских племен Марокко и глава Рифской республики, павшей в мае 1926 г. под натиском испанских и французских войск. (коммент. Н. М.)

{183} Старина Шляпвельт и Дядюшка Джо — так на Антитерре зовут государственных и политических деятелей Терры: Ф. Д. Рузвельта (1882–1945) и И. В. Сталина (1879–1953). 

{184} …сварливый французский генерал — очевидно, подразумевается маршал Анри Филипп Петен (1856–1951), во время оккупации Франции немецко-фашистскими войсками (1940–1944) возглавивший коллаборационистский режим «Виши». (коммент. Н. М.)

…Советы мы даем… — автоцитата из романа «Бледный огонь». (коммент. Н. М.)

{186} — часть Северной Америки, где, согласно норвежской легенде, в начале века норвежцы основали поселение. (коммент. Н. М.)

[544] Хрусталь Экса (фр.).

(фр.).

[546] Вилла (ит.).

[547] Блицтурниров

[548] С параллельным переводом (фр.).

[549] Перекрестки, перекрещивания (лат.).

[551] Горячего возбуждения (фр.).

[552] Моим ласкательным именем (фр.).

(фр.).

[554] Термин, которым избегают пользоваться (фр.).

[555] Рыданием

[556] Земле Небесной (лат.).

[557] Книжку (фр.), «старый козел», «заяц», «кролик».

[558] Исцеленной (избавленной) от всех пороков (фр.).

[559] «Какая книга, Боже мой, Боже мой!» (фр.)

[560] Озорницей

Раздел сайта: