Ада, или Радости страсти. Семейная хроника.
(Часть 2, глава 5)

Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
Часть 4  Часть 5  Примечания

Часть вторая

5

Осенний семестр 1892 года Ван провел в университете Кингстона, штат Майн, где имелся не только первоклассный сумасшедший дом, но и знаменитое Отделение терапии; здесь он вернулся к своему старому замыслу – книге “Idea of Dimension & Dementia” (“Ван, ты так и “sturb” с аллитерацией на устах”, – шутил старик Раттнер, обосновавшийся в Кингстоне гениальный пессимист, для которого жизнь была лишь “возмущением” раттнертерологического порядка вещей – от nertoros, не от terra).

Ван Вин [как, на свой скромный манер, и издатель “Ады”] любил переменять жилище в конце каждой части, главы или даже абзаца, – он уже почти разделался с трудоемким куском книги, касающимся отделения времени от его содержимого (такого, как воздействие на материю в пространстве и природа самого пространства), и подумывал перебраться на Манхаттан (подобные переключения отражали скорее его духовную рубрикацию, чем уступку некоему фарсовому “влиянию среды”, столь любезному Марксу-отцу, популярному сочинителю “исторических” пьес), когда неожиданный дорофонный звонок отозвался мгновенной встряской как в большом, так и в малом кругах его кровообращения.

Никто, даже отец, не знал, что Ван купил недавно пентхауз Кордулы, расположенный между Манхаттанской библиотекой и Парком. Помимо того, что здесь прекрасно работалось – в ученом уединении этой висящей в пустыне неба террасы с шумным, но удобным городом, плещущим внизу о подножие неприступной скалы его разума, – квартира олицетворяла то, что на модном жаргоне именовалось “прихотью холостяка”, он мог по своему усмотрению тайком ублажать здесь любую девицу или девиц. (Одна из них называла это жилище “твое крыло а terre”.) Впрочем, давая Люсетте дозволение посетить его в тот яркий ноябрьский послеполуденный час, он все еще пребывал в своей тускловатой, чем-то похожей на чусскую кингстонской квартире.

Люсетты он не видел с 1888 года. Осенью 1891-го она прислала ему из Калифорнии беспорядочное, безнравственное, безумное, почти бредовое, занявшее десять страниц объяснение в любви, которого мы в этих воспоминаниях обсуждать не станем [см., впрочем, несколько ниже. Изд.]. Ныне она изучала историю искусств (“последнее прибежище посредственности”, – сказала она) в расположенном невдалеке от Кингстона Куинстонском колледже “для glamorous и глуповатых girls”). Позвонив ему и попросив о встрече (незнакомым, сумрачным голосом, мучительно напомнившим Адин), она намекнула, что привезет очень важное известие. Он ожидал услышать еще одно излияние непрошеной страсти, но чуял тоже, что визит ее способен вновь раздуть в нем тайное пламя.

Поджидая гостью, он расхаживал взад-вперед по устланной бурым ковром анфиладе комнат, то взглядывая в замыкающее коридор северо-восточное окно на блистание пренебрегших временем года деревьев, то возвращаясь в гостиную, выходившую на окаймленный прямоугольным солнцем Бильярдный Двор, и все старался отогнать от себя Ардис с его садами и орхидеями, готовясь к мучительному испытанию, спрашивая себя, не лучше ли отменить ее визит или сказать человеку, чтобы тот извинился перед ней за хозяина, дескать, вынужден был внезапно уехать, – и все-таки зная, что испытания не избежать. Сама Люсетта лишь косвенно занимала его, вселяясь в то или это медленно плывущее пятнышко солнца, однако и полностью изгнать ее из сознания заодно с солнечной пестрядью Ардиса ему не удавалось. Походя, он вспоминал сладкую мякоть на своем лоне, ее округлый маленький зад, луковичную прозелень глаз, когда она обернулась к нему и к сужающейся дороге. Стала ль она весноватой толстушкой, вяло гадал он, или одной из тех плавных нимф, коими славились Земские? Дверь из гостиной на лестницу он оставил слегка приоткрытой, но все равно не расслышал стука ее каблучков по ступеням (или не смог отделить его от ударов собственного сердца), ибо в двадцатый раз “брел сквозь сады и услады! Эрос, qui prend son essor! Мрамор – искусства отрада: Эрос, роса и сор!” Я путаюсь в этих ритмах, но даже рифмовка дается мне легче, “чем опровержение прошлого безголосой прозой”. Кто это написал? Вольтиманд или Вольтеманд? Или, может быть, Бурный Свин? Холера на ваши хореи! “All our old loves are corpses or wives”. Все наши муки суть девы иль шлюхи.

Барибал с яркими рыжеватыми локонами (солнце достигло окна первой своей гостиной) стоял, поджидая его. Да, ген Z победил. Стройная, странно чужая. Зеленые глаза стали больше. В свои шестнадцать она выглядела куда многоопытней, чем казалась в этом же роковом возрасте ее сестра. В черных мехах, без шляпы.

– Моя радость, – сказала Люсетта – именно в этих словах; он ожидал большей сдержанности: как-никак он почти и не знал ее до этой минуты – жаркий зародыш, не более.

Глаза плывут, коралловые ноздри расширены, вишневый рот угрожающе приоткрыт, предупредительно скошенный оскал его (таким ручные зверьки извещают, что сейчас понарошку укусят) приоткрывает язык и зубы, она приближается в чаду подступающего блаженства, расцветающей неги – зари, кто знает (она знает), новой жизни для них обоих.

– В скулу, – предупредил девушку Ван.

– Ты предпочитаешь сикелетики, – пролепетала она, когда Ван легкими губами (ставшими вдруг суше обычного) прикоснулся к горячей, крепкой pommette своей единоутробной сестры. Против собственной воли он вдохнул аромат ее “Degrasse”, тонких, но откровенно “пафосских” духов, и сквозь них – пробивающийся исподволь жар ее “малютки Larousse”, как он и та, другая, называли это местечко, отправляя ее на отсидку в полную ванну. Да, очень взволнованная и пахучая. Бабье лето, для мехов жарковато. Великолепно выхоленная рыжая (rousse) девушка, похожая на крест (cross). Четыре горящих краешка. Потому что никто не в силах, гладя (как он сейчас) медную маковку, не воображать лисенка внизу и жаркие двойные уголья.

– Так вот где он живет, – говорила она, оглядываясь, поворачиваясь, пока Ван в удивлении и печали снимал с нее мягкую, просторную, темную шубку, думая вскользь (он любил меха): котик (sea bear)? Нет, выхухоль (desman). Услужливый Ван любовался Люсеттиной элегантной худобой, серым, сшитым по мерке костюмом, дымчатой фишю, а когда последнюю смело, долготой белой шеи. Сними жакет, сказал он или подумал, что сказал (стоя с разведенными руками в черном, словно копоть – следствие самовозгорания – костюме, посреди холодной гостиной, в холодном доме, получившем от какого-то англофила имя “Вольтиманд-Холл университета Кингстон”, – осенний семестр 1892 года, около четырех пополудни).

– Я, пожалуй, сниму жакет, – сказала она с обычной жеманной ужимкой женственного оживления, сопровождающего подобные “мысли”. – У тебя тут центральное отопление, а в нашем девишнике одни только крошечные каминчики.

Она сбросила жакет, оставшись в сборчатой белой блузке без рукавов. Она заломила руки, зарываясь пальцами в яркие кудри, и он увидел ожиданные яркие впадинки.

Ван сказал:

– Все три окна открыты, pourtant их можно открыть и шире; но открываются они лишь на запад, а муравчатый дворик внизу служит вечернему солнцу молельным ковром, отчего в этой комнате становится только теплее. Как это ужасно для окна – не иметь возможности развернуть свою парализованную амбразуру и взглянуть, что творится по другую сторону дома.

Кто Вином родился, Вином помрет.

Она со щелчком раскрыла черного шелка сумочку, выудила платок и, оставив сумочку зиять на краю буфета, отошла и встала у самого дальнего из окон, хрупкие плечи ее нестерпимо вздрагивали.

В глаза Вану бросился торчащий из сумочки длинный синий конверт с фиолетовым оттиском.

– Не плачь, Люсетта. Это слишком просто.

Она вернулась, промокая платочком нос, стараясь заглушить детское шмыганье, еще продолжая надеяться на объятие, которое все разрешит.

– Выпей коньяку, – сказал он. – Присядь. Где остальное семейство?

Люсетта вернула искомканный в столь многих старинных романах платок в сумку, впрочем, оставив ее незакрытой. У чау-чау тоже синие языки.

– Мама нежится в своей личной Сансаре. У папы снова удар. Сис снова в Ардисе.

– Сис! Cesse, Люсетта! К чему нам эти змееныши?

– Данный змееныш не вполне понимает, какой тон ему лучше избрать для беседы с доктором В.В. Сектором. Ты ничуть не переменился, мой бледный душка, разве что выглядишь без летнего Glanz привидением, которому не мешает побриться.

И без летней Mдdel. Он заметил, что письмо в длинном синем конверте уже лежит на красном дереве буфета. Он стоял посреди гостиной, потирая лоб, не смея, не смея, потому что это была Адина писчая бумага.

– Хочешь чаю?

Она потрясла головой.

– Я ненадолго. Да и ты что-то такое говорил по дорофону про недостаток времени. И откуда же взяться времени после четырех ничем не заполненных лет (если она не перестанет, он сейчас разрыдается)?

– Да. Постой-ка. Какая-то встреча около шести.

Две мысли, точно связанные, кружились в медленном танце, в механическом менуэте с поклонами и приседаниями: одна – “нам-нужно-так-много-сказать-друг-другу”, другая – “нам-решительно-не-о-чем-говорить”. Впрочем, эти вещи способны переменяться во мгновение ока.

– Да, я должен в шесть тридцать встретиться с Раттнером, – пробормотал Ван, заглядывая в календарь и не видя его.

– Раттнер о Терре! – провозгласила Люсетта. – Ван читает книгу Раттнера о Терре. Попке ни в коем, ни в коем случае нельзя беспокоить его и меня, когда мы читаем Раттнера!

– Умоляю тебя, дорогая, не надо никого изображать. Не будем превращать приятную встречу во взаимную пытку.

Чем она занимается в Куинстоне? Она ему уже говорила. Да, верно. Там очень скверно? Нет. О. Время от времени то он, то она искоса взглядывали на письмо, как оно там ведет себя – не болтает ли ножками, не копает ли в носу?

Вернуть, не вскрывая?

– Передай Раттнеру, – сказала она, с такой легкостью заглатывая третью кряду стопку коньяку, словно пила подкрашенную для киносъемки водичку. – Передай ему (хмель развязывал ее гадючий язычок)...

(Гадючий? У Люсетты? У моей мертвой, милой голубки?)

– Передай, что когда в давние дни ты и Ада...

Имя зевнуло, будто черный проем двери, следом грянула и дверь.

– ...покидали меня ради него и погодя возвращались, я каждый раз знала, что вы все сделали (успокоили похоть, усмирили огонь).

– Эти мелочи почему-то всегда врезаются в память, Люсетта. Прошу тебя, перестань.

– Эти мелочи, Ван, врезаются в память гораздо глубже событий роковых и значительных. Взять хоть твой нарял в любой наугад выбранный миг, в щедро пожалованный миг с солнцем, сложенным по стульям и на полу. Я, разумеется, ходила почти голой – неопределенно невинный ребенок. Но на ней была мальчишеская рубашка и короткая юбочка, а на тебе – только помятые шорты, еще укоротившиеся от помятости, и пахли они тем, чем всегда пахли после того, как ты побывал с Адой на Терре, с Раттнером на Аде, с Адой на Антитерре в Ардисовском Лесу – ах, знаешь, от твоих шортиков просто несло лавандовой Адой, ее кошачьей миской и твоим запекшимся сахарным рожком!

Неужели письмо, теперь лежащее близ коньяка, обязано слушать все это? И впрямь ли оно от Ады (конверт без адреса)? Потому что разговор вело бредовое, пугающее любовное письмо Люсетты.

– Ван, это заставит тебя улыбнуться [так в рукописи. Изд.].

– Ван, – сказала Люсетта, – это заставит тебя улыбнуться (не заставило: подобные предсказания сбываются редко), но если ты задашь знаменитый “Вопрос Вана”, я отвечу на него утвердительно.

Тот, что он задал юной Кордуле. В книжной лавке, за крутящейся стойкой с книжками в бумажных обложках. “Гитаночка”, “Наша компашка”, “Клише в Клиши”, “Шесть елдаков”, “Библия без сокращений”, “Мертваго навсегда”, “Гитаночка”... Он прославился в свете тем, что задавал этот вопрос любой молодой даме, с которой его знакомили.

– О, поверь, это было непросто! От скольких приставаний пришлось мне отбиться, сколько парировать колкостей в запаркованных колымагах, на шумных вечеринках! Вот и прошлой зимой на Итальянской Ривьере был один мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, не по годам развитой, но ужасно застенчивый юный скрипач, напоминавший Марине брата... Одним словом, целых три месяца, каждый божий вечер я позволяла ему трогать меня и сама его трогала, и хотя бы могла потом спать без таблеток, но, не считая этого, я за всю мою любовь, я хотела сказать – жизнь, ни разу не поцеловала мужского эпителия. Послушай, я готова поклясться, что никогда – поклясться Вильямом Шекспиром (театрально простирая руку к полке, уставленной пухлыми красными томиками).

– Опомнись! – крикнул Ван. – Это “Избранные произведения Фолкнерманна”, забытые прежним жильцом.

– Пах! – выпалила Люсетта.

– И прошу тебя, постарайся избавиться от этого дрянного словечка.

– Прости, но... а, поняла, хорошо, не буду.

– Чего уж тут не понять. И все же ты удивительно славная. Я рад твоему приезду.

– Я тоже, – сказала она. – Но только, Ван! Не смей даже думать, будто я “лезу” к тебе, чтобы снова и снова твердить, как жутко и жалостно я тебя обожаю и как ты можешь делать со мной все, что захочешь. Я могла бы просто нажать на кнопку, сунуть в распаленную щель эту записку и водопадом скатиться по лестнице, но мне необходимо было увидеть тебя, потому что существует одно, что ты должен узнать, даже ценой ненависти и презрения ко мне и Аде. It is disgustingly hard (отвратительно трудно) объяснить все это, особенно если ты девственница – хотя бы телесно, kokotische девственница, полу-poule, полу-puella. Я сознаю интимность темы, речь идет о предмете столь сокровенном, что его не положено обсуждать даже с единоматочным братом, – сокровенном не только в моральном или мистическом смысле...

Единоутробным – впрочем, и это достаточно точно. Словечко явно исходит от Люсеттиной сестры. Знакомый очерк, знакомая синь. “That shade of blue, that shape of you” (пошлая песенка “соноролы”). До посинения умоляла: “ответь”.

– ...но и в прямом, телесном. Потому что, Ван, голубчик, в прямом телесном смысле я знаю о нашей Аде столько же, сколько ты.

– Валяй, вываливай, – устало сказал Ван.

– Она не писала тебе об этом?

Отрицательное горловое мычание.

– О том что мы называли “прижать пружинку”?

– Мы?

– Мы с ней.

ОГМ.

– Помнишь бабушкин эскретер – между глобусом и поставцом? В библиотеке?

– Я даже не знаю, что такое эскретер; и поставца не припоминаю.

– Но глобус ты помнишь?

Пыльная Татария и палец Золушки, протирающий точно то место, где предстояло погибнуть вояке.

– Да, помню; и подобие круглого столика, сплошь расписанного золотыми драконами.

– Его я и назвала “поставцом”. На самом деле поставец был китайский, но его ояпонили, покрыв красным лаком, а эскретер стоял между ними.

– Так китайский или японский? Ты уж выбери что-то одно. И я все равно не помню, как выглядит твой экскретин. Вернее, выглядел в восемьдесят четвертом или восемьдесят восьмом.

Эскретер. Ничем не хуже молосперм и блемополий той, другой.

– Ван, Ваничка, мы уходим от сути. А суть в том, что бюро или секретер, если он тебе больше нравится...

– Обоих терпеть не могу. Но он стоял по другую сторону комнаты – по другую от черного дивана.

Наконец-то упомянутого – впервые, хоть оба негласно пользовались им как вехой, как правой ладонью, изображенной на сквозном указателе, который внеорбитальное око философа, – сваренное вкрутую, облупленное яйцо, вольно странствующее, сознавая, однако, какой из его краев ближе к мыслимому носу, – видит висящим в бесконечном пространстве; вслед за чем это вольное око с германской грациозностью оплывает указатель кругом и обнаруживает на просвет ладонь левую – вот оно, решение! (Бернард сказал – в шесть тридцать, впрочем, я могу чуть опоздать.) Умственное начало всегда обрамляло в Ване чувственное: незабываемый, шероховатый, ворсистый велюр Вильявисьосы.

– Ван, ты нарочно уводишь вопрос в сторону...

– С вопросом этого сделать нельзя.

– ...потому что по другую сторону, по ножную сторону “ваниадиного” дивана – помнишь? – стоял лишь шкапчик, в который вы запирали меня раз самое малое десять.

– Ну уж и десять. Один – и ни разу больше. Скважина у него была размером с Кантово око. Кант славился огуречного цвета райками.

– Ну так вот, секретер, – продолжала Люсетта, перекрещивая прелестные ножки и разглядывая свою левую лодочку, чрезвычайно изящную, из лакированной кожи, фасон “Хрустальный башмачок”, – внутри его помещался складной карточный столик и сугубо потайной ящичек. И ты, по-моему, решил, что он набит бабушкиными любовными письмами, написанными ею лет в двенадцать-тринадцать. А наша Ада знала, о, она точно знала, что ящичек там есть, да только забыла, как высвободить оргазм – или как он там называется у карточных столиков и бюро.

Как бы он ни назывался.

– Мы обе пристали к тебе, чтобы ты отыскал потайное чувствилище и заставил его сработать. Это было тем летом, когда Белле потянула спину, мы были предоставлены сами себе, занимались своими делишками, ваши с Адой давно потеряли particule, но мои еще пребывали в трогательной чистоте. Ты шарил и шарил, нащупывая маленький орган, им оказался крохотный кружочек красного дерева, затаившийся под войлоком, который ты тискал, я хотела сказать – поглаживал: покрытая войлоком прижимная пружинка, и Ада рассмеялась, когда ящичек прыгнул наружу.

– И оказался пустым, – сказал Ван.

– Не совсем. В нем лежала малюсенькая красная пешка вот такого росточка (показывает, поднимая палец на треть вершка – над чем? Над запястьем Вана). Я хранила ее как талисман, наверное, она и сейчас у меня где-то лежит. Как бы там ни было, это происшествие предсимволизировало, если процитировать моего профессора орнаменталистики, совращение твоей бедной Люсетты, состоявшееся, когда ей было четырнадцать лет, в Аризоне. Белле вернулась в Канадию, потому что Вронский изуродовал “Обреченных детей”, ее преемница сбежала из дому с Демоном, papa был на Востоке, maman редко возвращалась домой до зари, горничные при первой звезде сходились со своими любовниками, а меня угнетала мысль, что придется одной спать в моей угловой комнате, даже при том, что я не гасила фарфоровый розоватый ночник с изображеньем заблудшей овечки, ибо боялась кугуаров и змей [вполне возможно, что это не сохранившаяся в памяти речь, а выписка из ее письма или писем. Изд.], воплям и гремучкам которых столь искусно и, полагаю, намеренно, подражала Ада во мраке пустыни за моим окном на первом этаже. Ну так вот [здесь, по-видимому, снова включается запечатленный памятью голос], превращая два слова в двадцать...

Присловье старой графини де Прей, в 1884 году расхваливавшей в своей конюшне хромую кобылу, она передала его сыну, сын – своей зазнобе, а та – своей полусестре. Все это Ван, сидевший сложив крышей пальцы, в красном плюшевом кресле, реконструировал мгновенно.

– ...я оттащила подушку в спальню Ады, где такой же просвечивающий ночник являл светлобородого чудака в махровом халате, обнимавшегося с обретенной овечкой. Ночь стояла прежаркая, мы обе были преголенькие, разве лоскутик липкого пластыря прикрывал у меня то место, в котором доктор погладил и проткнул иглой руку, а Ада выглядела словно сон о черно-белой красе, pour cogner une fraise, тронутый fraise в четырех местах – симметричной королевой червей.

В следующий миг они приникли друг к дружке и узнали утехи столь сладкие, что обеим стало ясно: отныне они станут делать это постоянно, в чисто гигиенических целях, – когда не найдется на них ни дружка, ни удержу.

– Она научила меня приемчикам, о которых я не могла и помыслить, – с возвратным восхищением призналась Люсетта. – Мы сплетались, как змеи, и рыдали, как пумы. Мы превращались в монгольских акробаток, в монограммы, в анаграммы, в адалюсинды. Она целовала мой krestik, пока я целовала ее, и головы наши оказались зажаты в столь причудливых положениях, что Бриджитт, молоденькая горничная, влезшая к нам со свечой, на миг решила, даром, что и сама она питала склонность к шаловливым проказам, будто мы одновременно разрешаемся двумя девочками, твоя Ада рожает une rousse, а ничья Люсетта – une brune. Вообрази.

– Животик можно надорвать, – сказал Ван.

– Ну в общем, на ранчо “Марина” это продолжалось едва ли не каждую ночь, а часто и во время сиест; хотя, с другой стороны, в промежутках между нашими vanouissements (ее словечко) или когда у нас с ней случались месячные, выпадавшие, хочешь верь, хочешь не верь...

– Я могу поверить во что угодно, – сказал Ван.

– ...выпадавшие на одни и те же дни, мы с ней были сестры как сестры, перебрасывающиеся пустыми фразами, мало имеющие общего – она коллекционировала кактусы или подучивала роль к очередным пробам в “Стерве”, а я помногу читала или копировала эротические рисунки из альбома “Запретные шедевры”, который мы отыскали, apropos, в брошенном Белле бауле, полном корсетов и хрестоматий, и уверяю тебя, эти рисунки были куда реалистичнее живописных свитков Монг-Монга, так много работавшего в 888-м, за тысячу лет до того, как я случайно нашла их в углу одного из моих наблюдательных пунктов, Ада сказала тогда, будто на них изображены упражнения восточной гимнастики. Так проходил день, а потом загоралась звезда, и чудовищные ночницы выбирались на всех шести гулять по оконным стеклам, и мы сопрягались с ней, пока не впадали в мертвенный сон. Тогда-то я и узнала... – смыкая веки, заключила Люсетта, и Ван скорчился, услышав, с какой дьявольской точностью она воспроизводит деланно-скромный Адин завой конечного блаженства.

В этот миг, словно в хорошо сколоченной пьесе, нашпигованной в видах разрядки потешными эпизодами, загудел медный кампофон и в ответ не только заклацали отопительные батареи, но и сочувственно зашипела содовая в открытой бутылке.

Ван (раздраженно): “Не понял первого слова... Что-что? L'adorйe? Погоди секунду” (к Люсетте). “Прошу тебя, останься”. (Люсетта шепотком произносит детский галлицизм с двумя “p”). “А, хорошо” (указывая на коридор). “Извини, Полли. Так что, l'adorйe? Нет? Тогда мне нужен контекст. Ах, la durйe. La durйe не есть... какой еще Симон? Синоним длительности. Ага. Извини еще раз, придется заткнуть эту буйную содовую. Не вешай трубку”. (Орет в сторону cory door'а, как они называли в Ардисе длинный проход на втором этаже.) “Да пусть ее течет, Люсетта, какая разница!”

Он налил себе еще стакан коньяку и потратил нелепый миг на попытку припомнить, чем он, черт возьми, только что занимался, – да, поллифон.

Последний замолк намертво, но вновь зажужжал, едва он положил трубку, и в тот же миг в дверь тихо постучала Люсетта.

– L'adorйe... Ради бога, ну что ты стучишь... Нет, Полли, ты-то как раз стучи, – это я моей малышке кузине. Хорошо. La durйe не есть синоним длительности, ибо оно пропитано – да, как “пропитание” – мыслью того или иного философа. А теперь что не так? Не знаешь, dorйe или durйe? D, U, R. Я думал, французский тебе знаком. Ах вот оно что. Пока.

– Моя типистка, пустенькая, но постоянно доступная блондиночка, не смогла разобрать написанное мною вполне разборчиво слово durйe, поскольку она, по ее словам, знакома с французским, но не с научным французским.

– В сущности, – заметила Люсетта, стряхивая с продолговатого конверта каплю содовой, – Бергсон годится только для очень молодых или очень несчастных людей, вроде нашей неизменно доступной rousse.

– За уловление Бергсона, – сказал падший преподаватель, – тебе dans ton petite cas причитается четыре с минусом, никак не больше. Или мне лучше вознаградить тебя поцелуем в твой krestik, – чем бы он ни был?

Морщась и свивая ноги, наш молодой Вандемонец беззвучно выругал состояние, в которое его теперь уже необратимо поверг образ четырех угольков, горящих по концам рыжего крыжа. Одним из синонимов слова “условия” является “состояние”, а прилагательное “human” может быть истолковано как “мужское, постигшее мужчину” (поскольку L'Humanitй означает “мужской пол”), именно в этом духе, дорогая моя, и перевел недавно Лоуден название дешевенького романа malheureux Помпье “La Condition Humaine”, в котором, кстати, слово “Вандемонец” сопровождается уморительной сноской: “Koulak tasmanien d'origine hollandaise”. Выстави ее, пока не поздно.

– Если ты серьезно, – сказала Люсетта, проводя языком по губам и сужая потемневшие глаза, – тогда, мой душка, можешь сделать это прямо сейчас. Но если ты надо мной смеешься, значит, ты отвратительно злой Вандемонец.

– Оставь, Люсетта, оставь, это слово означает “маленький крест”, вот и все, ведь ничего же больше? Какой-нибудь талисман? Ты только что упомянула о красном шпыньке или пешке. Что-то, что ты носишь или носила на шейной цепочке? Коралловый желудек, glanduella весталок Древнего Рима? Да что с тобой, голубка моя?

По-прежнему не отрывая от него пристального взгляда, она сказала:

– Что ж, воспользуюсь случаем, объясню, хотя это одна из “нежных башенок” нашей сестры, я думала, ты знаком с ее словарем.

– А, знаю, – воскликнул Ван (трепеща от злого сарказма, кипя от непонятного гнева, который он вымещал на рыжем козленочке отпущения, на наивной Люсетте, единственное преступление которой состояло в том, что ее переполняли призраки, слетевшие с других неисчислимых губ). – Конечно, теперь я вспомнил. То, что в единственном числе составляет позорное пятно, во множественном может стать священным знаком. Ты говоришь, разумеется, о стигмах между бровей целомудренных худосочных монашек, которых попы крестообразно мажут там и сям окунаемой в миро кистью.

– Нет, все много проще, – сказала терпеливая Люсетта. – Давай вернемся в библиотеку, где ты отыскал ту штучку, торчавшую в ящичке...

– “Z” значит Земский. Как я и думал, ты похожа на Долли, которая – еще в премиленьких панталончиках – держит в кулачке фламандскую гвоздику на библиотечном портрете, красующемся над ее экскретином.

– Нет-нет, – сказала Люсетта, – это посредственное полотно, осенявшее твой письменный стол, убралось в другой конец библиотечной, поближе к чулану, и застряло над книжным шкапом со стеклянными створками.

Будет ли конец этой муке? Не могу же я вскрыть письмо при ней и зачитать его во всеуслышанье, в поученье студентам. Я не владею искусством размерять свои вздохи.

– Как-то раз, в библиотечной, встав коленями на палевую подушку, что лежала на чиппендейловском кресле, придвинутом к овальному столику на львиных лапах...

[Описательная интонация укрепляет нас в мысли, что эта речь имеет эпистолярный источник. Изд.]

– ...я застряла в последнем туре “Флавиты”, имея на руках шестерку Buchstaben. Напоминаю, мне было восемь лет, анатомии я не изучала, но старалась из последних сил не отставать от двух вундеркиндов. Ты, осмотрев мой желобок, окунул в него пальцы и начал быстро перебирать косточки, стоявшие в беспорядке, образуя что-то вроде ЛИКРОТ или РОТИКЛ, и Ада, заглянув через наши головы, утопила нас в вороных шелках, а когда ты закончил перестановку, она тоже чуть не кончила, si je puis le mettre comme зa (канадийский французский), и вы оба повалились на черный ковер в приступе необъяснимого веселья, так что я в конце концов тихо соорудила РОТИК, оставшись при единственном своем жалком инициале. Надеюсь, я достаточно тебя запутала, Ван, потому что la plus laide fille au monde peut donner beaucoup plus qu'elle n'a, а теперь, давай скажи мне: “прощай, твой навеки”.

– Пока цела эта машина.

– Гамлет, – отозвалась лучшая из студенток младшего преподавателя.

– Ну хорошо, хорошо, – ответил ее и его мучитель, – однако знаешь, медицински образованному игроку в английский “скрэббл” потребовались бы еще две буквы, чтобы соорудить, допустим, stircoil, известную смазку для потных желез, или citroils, который конюшенные юноши втирают своим кобылкам.

– Прошу тебя, перестань, Вандемонец, – взмолилась она. – Прочти ее письмо и подай мне пальто.

Но он продолжал, и лицо его дергалось.

– Я изумлен! Я и помыслить не мог, что девица, чей род восходит к скандинавским королям, великим русским князьям и ирландским баронам, способна усвоить язык сточной канавы! Да, ты права, ты ведешь себя как кокотка, Люсетта.

В грустной задумчивости Люсетта сказала:

– Как отвергнутая кокотка, Ван.

– О моя душенька, – воскликнул Ван, внезапно раскаявшийся в своей черствой жестокости. – Умоляю, прости меня! Я больной человек. Четыре последних года меня терзает консангвинеоканцероформия – таинственная болезнь, описанная Кониглиетто. Не опускай на мою лапу своей прохладной ладошки – это может только приблизить твою и мою кончину. Продолжай свой рассказ.

– Итак, научив меня простым упражнениям для одной руки, в которых я могла практиковаться наедине с собою, жестокая Ада покинула меня. Хоть, правда, по временам мы все же делали это вместе то там, то сям – на ранчито каких-то знакомых, после приема гостей; в белом “Салуне”, который она учила меня водить; в летящем по прериям спальном вагоне и в грустном, грустном Ардисе, где я провела одну ночь перед возвращением в Куинстон. Ах, я люблю ее руки, Ван, потому что на них такая же small birthmark (родинка), потому что пальцы их так длинны, потому что, в сущности говоря, это руки Вана, отраженные в уменьшающем зеркале, в ласкательной форме, in tender diminitive (разговор, как то нередко случалось, когда членам этой странной семьи – благороднейшей из семей Эстотии, славнейшей на Антитерре – точнее, членам той ее ветви, что носит имя Винов-Земских – выпадали чувствительные минуты, пестрел английскими оборотами – особенность, недостаточно последовательно выдержанная в настоящей главе – читателя ждет неспокойная ночь).

– Она покинула меня, – продолжала Люсетта, причмокнув уголком рта и проведя равнодушной ладонью вверх-вниз по бледному, как ее тело, чулку. – Да, она завела довольно печальный романчик с Джонни, молодой звездой из Фуэртевентуры, c'est dans la familie, ее coeval (однолетком), внешне почти не отличимым от нее, более того, родившимся с нею в один год, в один день, в одно и то же мгновение...

Тут глупенькая Люсетта допустила промашку.

– А вот этого быть не может, – прервал ее смурый Ван, уже принявшийся раскачиваться из стороны в сторону со сжатыми кулаками и наморщенным челом (как хотелось бы кое-кому приложить смоченный в кипяченой воде Wattebaush – словцо, которым бедный Рак обозначал ее влажные арпеджиации, – к спелому прыщу на его правом виске). – Этого просто не может быть. Никакой треклятый близнец не вправе похвастаться этим. Даже те, которых увидала Бриджитт, рисующаяся моему воображению смазливой девчушкой с пляшущим на торчащих сосцах пламенем свечи. Временной разрыв между рожденьем двойняшек, – продолжал Ван голосом безумца, сдерживаемым столь образцово, что он казался сверхпедантичным, – редко составляет меньше четверти часа – время, потребное измотанной матке, чтобы передохнуть, полистав женский журнал, и оправиться, прежде чем она возобновит свои неаппетитные сжатия. В совсем уже редких случаях вагина просто-напросто продолжает автоматическую пальбу, и тогда доктору удается без особых хлопот вытянуть наружу второе отродье, про которое говорится при этом, будто оно появилось на свет, допустим, тремя минутами позже – династическая удача – двойная удача, приводящая весь Египет в неистовство – ее можно и должно считать более важной, чем финиш марафона. Однако живые твари, сколько б их ни было, никогда не рождаются а la queue-leu-leu. “Одновременные близнецы” – это терминологическое противоречие.

– Well, I don't know (ну уж не знаю), – пробормотала Люсетта (верным эхо воспроизводя в этой фразе жалобную интонацию матери, по видимости признающей свою ошибку и неосведомленность, но старающейся хотя бы отчасти – едва приметным кивком, скорей снисходительным, чем согласным, – притупить и принизить опровержительную реплику собеседника).

– Я только хотела сказать, – продолжала она, – что он был красивым испано-ирландским юношей, темноволосым и бледным, и многие принимали их за близнецов. Я ведь не назвала их двойняшками. Или “дройней”.

“Дройней? Дройней? Кто так произносил это слово? Кто? Кто? A dripping ewes-dropper in a dream? Живы ль еще те сиротки?” Однако послушаем, что дальше скажет Люсетта.

– Примерно через год Ада узнала, что он состоит на содержании у старого педераста, и прогнала его, и он застрелился на морском берегу, во время прибоя, но серферы и сержанты, то есть surgeon'ты (хирурги), спасли ему жизнь, однако мозг его поврежден, и он никогда уже не сможет сказать ни единого слова.

– Всегда полезно иметь про запас немого, – угрюмо откликнулся Ван. – Теперь ему по силам сыграть безъязыкого евнуха в картине “Стамбульский буль-буль” или переодетого кухонной девочкой казачка, являющегося с важным известием.

– Ван, я тебе не наскучила?

– Ну что ты, я уже ухватил суть, уже нащупал прелестно сочащуюся и вздрагивающую историю болезни.

Ведь и правда, куда как неплохо – за три года угробить троих, успев между тем пронзить стрелою четвертого. Сногсшибательный выстрел, Адиана! Интересно, кто следующим угодит в ягдташ?

– Ты не должен выпытывать у меня подробности утоляющих, опаляющих, отвратительных ночей, которые мы проводили с нею до появления несчастного юноши, да и после, пока не нашелся новый разлучник. Если бы кожа моя была холстом, а ее губы кистью, ни единый вершок моего тела не остался бы нерасписанным, и наоборот. Ты в ужасе, Ван? Мы тебе мерзки?

– Напротив, – ответил Ван, довольно сносно изображая похабный смешок. – Не будь я гетеросексуальным самцом, я бы стал лесбиянкой.

Пошлая реакция Вана на сыгранную ею сценку, на ее отчаянное лукавство вынудила Люсетту отступить, опустить, так сказать, руки перед черным провалом, перед публикой, время от времени дающей о себе знать гнетущим покашливанием – то там то сям, в незримой, но вечной зале. Он в сотый раз взглянул на синий конверт, длинный край которого лег не вполне параллельно лоснистой красной кромке буфета, левый верхний угол наполовину ушел под поднос с содовой и коньяком, а правый нижний указывал на лежавший рядышком любимый роман Вана “Трехликий знак”.

– Я бы с удовольствием снова повидался с тобой в ближайшее время, – сказал Ван, прикусывая большой палец, проклиная возникшую паузу, изнывая от желания узнать, что таит синий конверт. – У меня теперь есть квартира на Алекс-авеню, приезжай, поживи в ней. В комнате для гостей полным-полно bergиres, torchиres и кресел-качалок, совсем как в будуаре твоей матери.

Люсетта присела в книксене, изогнув а l'Amйricaine уголки печального рта.

– Ты сможешь приехать на несколько дней? Обещаю вести себя подобающим образом. Приедешь?

– Мои понятия о подобающем могут не совпасть с твоими. И как же Кордула де Прей? Она возражать не будет?

– Квартира принадлежит мне, – сказал Ван, – кроме того, Кордула теперь называется госпожой Иван Дж. Тобак. Они сейчас making follies во Флоренции. Вон ее последняя открытка. Портрет Владимира-Христиана Датского, который, если ей верить, как две капли воды похож на ее Ивана Джованновича. Взгляни.

– Кому нынче интересен Састерманс, – заметила Люсетта, нарочитостью отклика, похожего на ход коня или на rovesciata южноамериканского футболиста, уподобляясь своей единоутробной сестре.

Нет, это вяз. Полтыщи лет назад.

– Его предком, – продолжал суесловить Ван, – был прославленный, или выражаясь иначе, fameux русский адмирал, который дрался на дуэли йpйe с Жаном Нико и именем которого названы острова то ли Тобаго, то ли Тобаковы, не помню, все это было давно, полтыщи лет назад.

– Я упомянула ее лишь потому, что прежние возлюбленные нередко бывают склонны к ошибочным выводам, – подобно кошке, которая, не управившись перескочить забор, убегает без повторных попыток – и без оглядки.

– Кто рассказал тебе об этой скабрезной корделюдии – я хотел сказать, интерлюдии?

– Твой отец, mon cher, мы много видались на Западе. Ада поначалу решила, что Стукин – вымышленное имя, что ты дрался на дуэли совсем с другим человеком, но это было еще до того, как пришло известие о смерти другого в Калугано. А Демон сказал, что тебе следовало просто отлупить его палкой.

– Не получилось, – сказал Ван, – гнусная крыса уже догнивала на больничной койке.

– Я говорю про Стукина, – вскричала Люсетта (обратившая свой визит черт знает во что), – а не про моего несчастного, всеми преданного, отравленного, ни в чем не повинного учителя музыки, которого даже Аде, если она не врет, не удалось избавить от импотенции.

– Дройня, – откликнулся Ван.

– Не обязательно его, – ответила Люсетта. – Любовник его жены играл на тройной виоле. Послушай, я возьму какую-нибудь книгу (роясь на ближней полке – “Гитаночка”, “Клиши в Клише”, “Мертваго навсегда”, “Уродливый новоангличанин”), и прилягу, комонди, в соседней комнате, пока ты будешь... О, обожаю “Трехликий жезл”.

– Спешить некуда, – сказал Ван.

Замолкают (до конца действия остается примерно пятнадцать минут).

– В десять лет, – говорит, чтобы что-то сказать, Люсетта, – я еще переживала период “Vieux Rose” Стопчиной, между тем как наша сестра (прибегая в разговоре с ним, происходившим в тот день и год, к неожиданному, царственному, авторскому, шутливому, строго говоря, неточному и неправомочному притяжательному множественного числа) прочла в этом возрасте – на трех языках – куда больше книг, чем я к двенадцати. И все же! После жуткой болезни, свалившей меня в Калифорнии, я основательно занялась собой: Пиогены победили “Пионеров”. Я вовсе не стараюсь произвести на тебя впечатление, но скажи, тебе не приходилось читать любимого моего автора, Герода?

– А как же, – небрежно ответил Ван. – Срамной современник Юстиниана, римский грамматик. Ты права, чтение превосходное. Сумасшедшая смесь искусства и блистательной грубости. Ты, душа моя, читала его в дословном французском переводе с греческим текстом en regard, не так ли? – между тем как один из моих здешних друзей показал мне отрывок найденного недавно текста, которого ты, скорее всего, не знаешь, – о двух детях, брате с сестрой, которые делали это так часто, что в конце концов умерли сочлененными и их не смогли разделить – эта штука растягивалась, растягивалась, а когда озадаченные родители отпускали детей, они каждый раз со шлепком возвращались назад. Все это очень похабно, очень трагично и страшно смешно.

– Нет, я не знаю этого места, – сказала Люсетта. – Но, Ван, почему ты...

– Сенная лихорадка, лихорадка! – выкрикнул Ван, роясь в поисках носового платка по пяти карманам сразу. Ее сострадающий взгляд и бесплодие поисков вызвали в нем такой прилив отчаяния, что он с топотом вылетел из гостиной, прихватив попутно конверт, уронив его, подняв, и укрывшись в самой дальней из комнат (пропахшей ее “Degrasse”), чтобы там единым духом проглотить письмо.

“О милый Ван, это моя последняя попытка. Ты можешь назвать ее документом безумия или ростком раскаяния, но я хочу приехать к тебе и жить с тобой, где бы ты ни был, до скончания века. Если ты отвергнешь деву, замершую под твоим окном, я немедля отправлю аэрограмму, ответив согласием на предложение руки и сердца, месяц назад сделанное твоей бедной Аде в валентиновом штате. Он из аризонских русских, достойный, мягкий человек, не слишком умный и не слишком светский. Единственное, что нас роднит, это пронзительный интерес к воинственного обличия пустынным растениям, особенно к разнообразным видам агавы, на которой кормятся гусеницы благороднейших животных Америки, мегатимид (как видишь, Кролик закопошился вновь). Он владеет лошадьми, картинами кубистов и “нефтяными скважинами” (что бы они собою ни представляли – адский отец наш, тоже владеющий ими, не пожелал мне этого объяснить, отделавшись по своему обыкновению сомнительными намеками). Я сказала моему терпеливому валентинцу, что дам ему определенный ответ после того, как переговорю с единственным мужчиной, которого любила и буду любить всегда. Постарайся дозвониться до меня нынче ночью. С ладорской линией творится нечто ужасное, но меня заверили, что неисправность удастся одолеть еще до начала речного прилива. Thine, thine, thine (твоя). А.”

Ван вытянул чистый платок из лежавшей в комоде опрятной стопки, – действие, мгновенно сопоставленное им с выдиранием листка из блокнота. Поразительно, как полезны бывают в столь хаотические мгновения эти ритмические повторы случайно сблизившихся (белизна, прямоугольность) предметов. Набросав короткую аэрограмму, он вернулся в гостиную. Здесь он застал надевавшую шубку Люсетту и пятерых озадаченных ученых, которых впустил олух лакей, – они безмолвно стояли, окружив бесстрастную модель, демонстрирующую моду наступающего зимнего сезона. Бернард Раттнер, черноволосый, краснощекий, плотно сбитый молодой человек в толстых очках, с радостным облегчением приветствовал Вана.

– Ложе милостивый! – воскликнул Ван. – Я был уверен, что мы должны встретиться на квартире твоего дяди.

Торопливым жестом он сообщил друзьям центробежный импульс, раскидавший их по креслам гостиной, и, не вняв увещаниям милейшей кузины (“Тут пешком всего двадцать минут. Не надо меня провожать”), вызвал по кампофону свою машину. После чего караморой прогремел вослед Люсетте по узкой лестнице – водопад, cataract, “катракатра” (quatre а quatre). Пожалуйста, дети, не катракатра (Марина).

– Я также знаю, – сказала Люсетта, словно продолжая их недавний разговор, – кто он такой.

Она ткнула пальцем в надпись “Вольтиманд-холл” на челе здания, которое они покидали.

Ван бросил на нее быстрый взгляд, но она подразумевала всего лишь придворного из “Гамлета”.

Миновав темную арку, оба вышли на вольный воздух, расцвеченный нежным закатом; тут Ван остановился и вручил ей записку. В записке значилось, что Аде следует нанять аэроплан и завтра поутру быть в его манхаттанской квартире. Сам он около полуночи уедет из Кингстона машиной. Он все же надеялся, что до его отъезда ладорский дорофон приведут в порядок. Le chвteau que baignait le Dorophone. Во всяком случае, аэрограмма должна, по его расчету, попасть к ней часа через два. “Угу”, сказала Люсетта, сначала она полетит в Мон-Дор, прости, в Ладору, и если на ней будет значиться “срочная”, ослепленный встающим солнцем гонец доставит ее в Ардис на заеденной блохами кляче почтмейстера, поскольку по воскресеньям пользоваться мотоциклетками строжайше заказано, таков старинный местный закон, l'ivresse de la vitesse, conceptions dominicales; впрочем, и в этом случае она вполне успеет уложиться, отыскать коробку голландских мелков (которые Люсетта просила ее привезти, если она приедет) и к завтраку оказаться в прежней спальне Кордулы. И полубрат, и полусестра пребывали в тот день не в лучшей форме.

– Кстати, – сказал он, – давай условимся о твоем новом приезде. Ее письмо отчасти изменило мои планы. Пообедаем в “Урсусе” в следующий уикэнд. Я еще свяжусь с тобой.

– Я понимала, что все бессмысленно, – глядя вбок, сказала она. – Но я старалась. Разыграла все ее little stunts (штучки). Актерствую я лучше нее, но и этого мало, я знаю. Ты бы вернулся, пока они не выдули твой коньяк.

Ван погрузил ладони в по-кротовьи мягкие влагалища Люсеттиных рукавов и на миг сжал голые локти, с мечтательным желанием глядя на ее накрашенные губы.

– Un braiser, un seul! – взмолилась она.

– Ты обещаешь не открывать губ? Не изнемогать? Не трепетать и не таять?

– Не буду, клянусь!

Ван поколебался.

– Нет, – сказал он, – соблазн безумный, но мне нельзя поддаваться. Еще одной disaster или сестры, даже половинной, мне не пережить.

– Such despair (такое отчаянье)! – простонала Люсетта, запахивая инстинктивно раскрытую, чтобы принять его, шубку.

– Утешишься ли ты, узнав, что от ее возвращения я ожидаю лишь горшей муки? Что ты мне кажешься райской птицей?

Она покачала головой.

– Что я обожаю тебя с болезненной силой?

– Мне нужен Ван, – воскликнула она, – а не расплывчатое обожание...

– Расплывчатое? Гусынюшка! Можешь измерить его, можешь один раз коснуться, но только совсем легко, костяшками защищенной перчаткой руки. Я сказал “костяшками”. И я сказал “один раз”. Вот так. Я не могу поцеловать тебя. Ни даже твое жаркое лицо. До свидания, попка. Скажи Эдмонду, чтобы поспал, когда вернется домой. Он мне понадобится в два часа ночи.

Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
Часть 4  Часть 5  Примечания
© 2000- NIV