• Наши партнеры:
    Motorradhof.ru - Купить Honda в Motorradhof. Подержанные спортбайки fireblade в городе Москва.
  • Ада, или Радости страсти. Семейная хроника.
    (Часть 3, глава 8)

    Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
    24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
    34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
    Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
    Часть 4  Часть 5  Примечания

    Часть третья

    8

    буду монтру бельвью воскресенье
    обеду обожание грусть радуга
    

    Ван получил эту смелую каблограмму за завтраком в женевском “Манхаттан-Палас”, в субботу, 10 октября 1905 года и в тот же день перебрался на противоположный берег озера, в Монтру. Он поселился в обычном своем отеле “Les Trois Cygnes”. Маленький, хрупкий, почти мифически древний портье этой гостиницы помер еще когда Ван стоял здесь четыре года назад, и ныне взамен уважительной, загадочно замысловатой улыбки сухонького Жюльена, светившейся ровно лампа сквозь пергамент, старому растолстевшему Вану приветственно улыбнулось румяное круглое лицо прежнего коридорного, облачившегося ныне в сюртук.

    – Люсьен, – глядя поверх очков, сказал доктор Вин, – меня могут посещать, – о чем твоему предшественнику я мог бы и не говорить, – самые удивительные гости – маги, безумцы, дамы в масках, – que sais-je?, поэтому я ожидаю, что вся троица молчаливых лебедей явит чудеса сдержанности. Вот тебе предварительная награда.

    – Merci infiniment, – сказал портье, и Вана, как всегда, бесконечно тронула учтивая гипербола, наводящая на пространные философские размышления.

    Он занял два просторных покоя, 509-й и 510-й: старосветский салон с золотисто-зеленой мебелью и прелестную спальню, соединенную с квадратной ванной комнатой, явно переделанной из жилой (году в 1875-м, когда отель обновляли, стараясь сообщить ему пущую роскошь). С трепетом предвкушения он прочитал надпись на восьмиугольной картонной табличке с прицепленным к ней щегольским красным шнурком: Не беспокоить. “Priиre de ne pas dйranger”. Повесьте ее на ручку двери снаружи. Проинформируйте телефонный коммутатор. Avisez en particulier la tйlйphoniste (никакого нажима по-русски, никакой влажноголосой девы)

    В цветочном магазине rez-de-chausйe он заказал оргию орхидей, а в “обслуживании” один бутерброд с ветчиной. Он пережил долгую ночь (с альпийскими галками, разодравшими безоблачную зарю) – в кровати, достигавшей размером от силы двух третей той, громадной, что стояла в их незабываемой, двенадцатилетней давности квартире. Он позавтракал на балконе – оставив без внимания прилетевшую на разведку чайку. Он позволил себе основательно соснуть после позднего полдника, принял, чтобы утопить время, вторую ванну, и потратил два часа (опускаясь на каждую вторую скамью) на прогулку до нового “Бельвью-Палас”, стоявшего всего в полумиле к юго-востоку.

    Одна-единственная красная лодочка пятнала синюю гладь (во времена Казановы их тут плавали сотни!). Чомги уже сбивались в зимние стаи, но лысухи еще не вернулись.

    Ардис, Манхаттан, Монтру, наша рыжая девочка мертва. Чудесный портрет отца, чьи безумные бриллианты всматриваются в меня, вписан Врубелем в мое естество.

    Рыжая гора, лесистый холм за городом, подтвердила свое имя и осеннюю репутацию, одевшись в теплое тление курчавых каштанов; а над другим берегом Лемана, Леман означает “любовник”, нависала вершина Sex Noir, Черной скалы.

    Ему было жарко и неудобно в шелковой рубашке и сером фланелевом костюме – одном из самых старых, – Ван выбрал этот наряд потому, что выглядел в нем постройнее; все же надевать тесноватый жилет не стоило. Волнуется, будто мальчик перед первым свиданием! Он не знал, что его ждет, – окажется ли ее присутствие сразу разбавленным присутствием еще каких-то людей, или ей удастся остаться с ним наедине хотя бы на несколько первых минут? Вправду ли очки и короткие усики молодят его, как уверяют вежливые потаскухи?

    Добравшись наконец до белого с голубым “Бельвью” (столь любимого эстотцами, рейнцами и виноземцами, однако недобиравшего до высшего разряда, к которому принадлежали рыжеватые с золотом, огромные, раскидистые “Три лебедя”), Ван с досадой обнаружил, что его часы все еще мешкают, далеко отставая от семи пополудни, самого раннего времени, в которое садятся обедать в здешних гостиницах. Вследствие чего он повторно пересек лужайку перед отелем и выпил в харчевне двойную порцию кирша с комком сахара. В уборной на подоконнике лежал мертвый, высохший сфинкс. Благодарение небесам, символов не существует ни в снах, ни в прогалах жизни меж ними.

    Он протиснулся сквозь карусельную дверь “Бельвью”, запнулся об аляповатый чемодан и влетел в вестибюль потешной побежкой. Портье обругал несчастного cameriere, бросившего багаж на дороге. Да, его ожидают в гостиной. Немецкий турист придержал Вана, чтобы не без юмора извиниться за нечаянную помеху, бывшую, пояснил турист, его принадлежностью.

    – В таком случае, сударь, – заметил Ван, – вы напрасно позволяете курортной прислуге лепить на ваши интимные принадлежности рекламные ярлыки.

    Неуместное замечание, – собственно, весь эпизод слегка отзывал парамнезией, – и в следующий миг Ван, получив пулю в спину (такое случается, некоторые туристы до чрезвычайности вспыльчивы), вступил в новую фазу существования.

    Он остановился на пороге большой гостиной и едва принялся осматривать рассеянную по ней человеческую начинку, как в дальнем от него небольшом сгущеньи людей обозначилось легкое волнение. Махнув рукой на приличия, к нему летела Ада. Ее одинокое, стремительное приближение поглощало в обратном порядке все года их разлуки, преобразуя ее из темно мерцающей незнакомки с высокой по моде прической в белорукую девочку в черном, всегда принадлежавшую только ему. На этом малом витке времени эти двое оказались единственными в огромной гостиной распрямившимися в полный рост, движущимися фигурами, и когда они встретились в середине ее, будто на сцене, все головы повернулись, все взоры остановились на них; но то, чему полагалось стать великим взрывом оглушительной любви, – в миг кульминации Адиного безудержного прохода, блаженства в ее глазах, слепого посверка драгоценных камней, – было отмечено нелепым молчанием; не опустив лица, он поднял к губам и поцеловал ее лебединую руку, и оба остались неподвижно стоять, вглядываясь друг в дружку; он поигрывал мелочью в кармане штанов под полой “горбатого” пиджака, она перебирала камни ожерелья, как бы отражавшие неуверенный свет, до которого катастрофически съежилось все, чем сияла для них эта встреча. Она была Адой больше, чем когда-либо прежде, но примесь нового изящества появилась в ее робкой, невозделанной прелести. Еще почерневшие волосы были лоснистым узлом собраны вверх и назад, и Люсеттина линия открытой шеи, прямой и нежной, явилась ему надрывающим душу сюрпризом. Он попытался выдавить связную фразу (успеть сказать, какой он придумал фокус, чтобы обезопасить их встречи), но Ада прервала его покашливанье негромким приказом: “Сбрить усы!” – и повернулась, чтобы отвести его в дальний угол, из которого она столько лет добиралась к нему.

    Первой персоной, с которой Ада познакомила его на этом острове андроидов и тронообразных кресел, персоной, уже вставшей и вышедшей из-за низкого круглого столика с сердцевиною медной пепельницы, была заждавшаяся belle-sњur, приземистая полноватая дама в сером гувернанточьем платье – строго овальное личико, короткая русая стрижка, желтоватая кожа, дымчато-голубые неулыбчивые глаза и мясистый, вроде спелого кукурузного зернышка, наростик сбоку ноздри, добавленный к ее истерическому изгибу спохватившейся природой, как это нередко случается при поточном производстве русских лиц. Следующая протянутая рука принадлежала ладному, статному, замечательно представительному и доброжелательному господину, который мог оказаться лишь князем Греминым из нелепого либретто; его крепкое, честное рукопожатие заставило Вана рвануться душой к дезинфицирующей жидкости, способной смыть всякий след соприкосновения с любой из открытых для публичного обозрения телесных частей ее мужа. Но Ада, снова разулыбавшаяся, называла волнуясь имена, взмахивала незримой волшебной палочкой, и человек, принятый Ваном за Андрея Виноземцева, преобразился в Южлика, одаренного постановщика невезучей картины о Дон Гуане. “Васко да Гама, я полагаю”, – прошептал Южлик. Пообок от него стояли в искательных позах не замечаемые им, не известные Аде по именам и теперь уж давно умершие от скучных, безымянных болезней, двое агентов Леморио, блестящего комедианта (бородатого мужлана, обладавшего редкостным, ныне также забытым дарованием, которого Южлику отчаянно хотелось снять в своей новой картине). Леморио дважды ускользал от него, сначала в Риме, затем в Сан-Ремо, всякий раз подсылая для заключения “предварительного контракта” двух этих убогих, ничего не смыслящих, не совсем нормальных людей, с которыми Южлику и разговаривать больше было не о чем, поскольку они перебрали все – профессиональные пересуды, любовную жизнь Леморио, Гулево хулиганство, даже коньков его, Южлика, трех сыновей, наравне с коньками их, агентов, приемного сына, красивого юноши-евразийца, недавно зарезанного во время драки в ночном клубе, – что и закрыло хоть эту тему. Ада обрадовалась неожиданному появлению Южлика в гостиной “Бельвью” – не только как спасению от конфуза и необходимости прибегать к лукавым уверткам, но и потому, что надеялась пролезть в “Что знала Дейзи”; впрочем, даже лишенная душевной сумятицей потребных для делового улещивания чар, она вскоре уразумела, что если Леморио все же удастся заполучить, он потребует, чтобы ее роль дали одной из его любовниц.

    Но вот наконец Ван и добрался до Адиного мужа.

    Он так часто и так исчерпывающе убивал добрейшего Андрея Андреевича Виноземцева на всех темных перекрестках сознания, что теперь этот облаченный в ужасный, похоронный, двубортный пиджак бедняга с мяклыми, кое-как слепленными чертами, с мешковатыми глазами грустного пса и пунктирными дорожками пота на лбу являл все признаки без особой надобности воскресшего мертвеца. Вследствие совсем не странной промашки (или, скорее, “отмашки”), Ада забыла представить мужчин друг другу. Ее супруг объявил свое имя, отчество и фамилию с наставительными интонациями диктора из русского учебного фильма. “Обнимемся, дорогой”, – прибавил он, чуть дрогнув голосом, но не изменив скорбного выражения лица (странно похожего на лицо Косыгина, юконского мэра, когда тот принимает букет у девочки-скаута или изучает нанесенный земным трусом урон). К изумлению Вана, в дыхании его ощутился явственный запашок сильного успокоительного, имеющего своей основой неокодеин и прописываемого при психопатическом псевдобронхите. По мере приближения унылого, помятого лица Андрея Андреевича на нем обозначались разного рода шишечки и бородавочки, ни одной из которых не хватило, впрочем, лихости, чтобы усесться эдак бочком, на манер прибавления к сестриной ноздре. Мышастые волосы свои он стриг коротко, – сам орудуя ножницами. В общем и целом у него был “корректный”, опрятный вид эстотского hobereau, принимающего ванну раз в неделю.

    Мы все повалили в столовую. Ван на миг прикоснулся к прошлому, когда, выбросив перед собою руку, опередил собравшегося отворить дверь лакея, и прошлое (все еще продолжавшее перебирать камни его ожерелья) вознаградило его скошенным взглядом “Долорес”.

    Случай рассадил их вокруг стола.

    Агенты Леморио, люди уже пожилые, не состоявшие в браке, однако прожившие как мужчина с мужчиной время достаточное, чтобы справить серебряную годовщину, остались и за столом неразлучными, усевшись меж Южликом, ни разу к ним не обратившимся, и Ваном, доставшимся на растерзание Дороти. Что до Андрея (который, перед тем как заправить за ворот салфетку, легонько осенил крестным знамением застегнутое на все пуговицы брюшко), то он поместился между сестрой и супругой. Он потребовал “cart de van” (вызвав у настоящего Вана приступ мирного веселья), но будучи приверженцем крепких напитков, бросил один огорошенный взгляд на страницу со “швейцарским белым” и “вручил бразды” Аде, тут же потребовавшей шампанского. Ему еще предстояло сообщить ей завтрашним утром, что “кузен производит удивительно симпатичное впечатление”. Словесные запасы милейшего господина почти исключительно состояли из удивительно симпатичных плоскостей русского языка, – впрочем, не любя говорить о себе, говорил он совсем мало, да и громкий монолог сестры (бившийся о подножие Ванова утеса) зачаровал и поглотил его, как ребенка. Истомленный ожиданием отчет о любимых ночных кошмарах Дороти предварила смиренным сетованием (“Я, конечно, понимаю, что для ваших пациентов дурные сны – это жидовская прерогатива”), однако внимание ее артачливого аналиста, – всякий раз что оно возвращалось к ней от тарелки, – столь неизменно застревало на почти архиерейских размеров православном кресте, сиявшем на ее ничем иным не примечательной груди, что она сочла необходимым прервать рассказ (дело в нем шло об извержении приснившегося вулкана) и сказать: “Я заключила по вашим сочинениям, что вы ужасный циник. О, я совершенно согласна с Симоном Трейзером, щепотка цинизма лишь украшает истинного мужчину; и все же хочу вас предостеречь, что не терплю шуток над православием, – говорю об этом на случай, если вы собираетесь над ним подшутить”.

    К этой минуте Ван уже по горло был сыт своей безумной, но безумной на скучный лад собутыльницей. Он успел подхватить бокал, едва не сбитый им со стола взмахом руки, произведенным, чтобы привлечь внимание Ады, и без дальнейших проволочек сказал – тоном, который Ада впоследствии назвала язвительным, угрожающим и совершенно недопустимым:

    – Завтра утром je veux vous accaparer, ma chиre. Надеюсь, мой поверенный – или твой, если не оба, – сообщил тебе, что счета Люсетты, рассеянные по нескольким швейцарским банкам... – и он принялся расписывать положение, выдуманное им от начала и до конца. – Предлагаю, – прибавил он, – если у тебя ничего не назначено – (посылая вопросительный взгляд, перескочивший через Виноземцевых и скользнувший по тройке киношников, с идиотским одобрением закивавших) – отправиться вдвоем к мэтру Жорату не то Ратону, никак не запомню имени, enfin, к моему консультанту в Лузоне, это всего полчаса езды отсюда, передавшему мне кой-какие бумаги, они сейчас у меня в отеле, которые тебе нужно взмахнуть, – виноват, подмахнуть, вздыхая, ибо дело прескучное. Договорились? Договорились.

    – Но Ада, – взвилась Дора, – ты не забыла, что завтра утром мы собирались посетить Институт гармонии цветов в замке Пирон?

    – Посетите послезавтра или во вторник, или во вторник на той неделе, – сказал Ван. – Я бы с радостью отвез вас троих в это чарующее lieu de mйditation, но мой гоночный “Ансеретти” так мал, что берет лишь одного пассажира, а история с пропавшими вкладами, по-моему, не терпит отлагательств.

    Южлик сгорал от желания что-то сказать. Ван предоставил добродушному роботу такую возможность.

    – Я польщен и счастлив возможностью пообедать с Васко да Гама, – произнес Южлик, поднимая бокал к своему благообразному лицевому устройству.

    Все та же ошибка, – впрочем, указавшая Вану на источник малоизвестных сведений, которым пользовался Южлик, – “Чусские колокола” (мемуары прежнего приятеля Вана, ныне лорда Чус, сумевшие вскарабкаться на шпалеру “бестселлеров” и цеплявшиеся за нее и поныне – главным образом благодаря нескольким грязноватым, но потешным упоминаниям о “Вилле Венус” в Рэнтон-Брукс). Пока Ван обсасывал мозговую косточку уместного ответа, сдобренную куском “шарлотки” (не шарлатанской “charlotte russe”, какую вам подадут в большинстве ресторанов, но настоящего башнеобразного пирога с горячей запекшейся корочкой и яблочной начинкой, сооруженного Такоминым, гостиничным шефом, которого сманили сюда из Розовой Гавани, что в Калифорнии), два позыва порознь раздирали его: один – оскорбить Южлика, накрывшего своею ладонью Адину, когда он две или три перемены назад попросил ее передать ему масло (Ван испытывал к этому влажноокому самцу куда большую ревность, чем к Андрею, и с трепетом ненависти и гордости вспоминал, как праздничной ночью под новый, 1893 год влепил оплеуху своему родичу, хлыщеватому Вану Земскому, который, подойдя к их столику, позволил себе схожую ласку, и которому он несколько позже, придравшись к пустяку, сломал-таки челюсть прямо в клубе, членом коего состоял молодой князь); другой же – сказать Южлику, до чего ему нравится “Последний порыв Дон Гуана”. Не имея, по очевидным причинам, возможности уступить позыву номер один, он отверг и второй как втайне припахивающий трусливой учтивостью, и ограничился тем, что ответил, проглотив янтарную, сочную кашицу:

    – Сочинение Джека Чуса безусловно забавно – в особенности эпизод с зелеными яблочками и расстройством желудка или выдержки из “Желто-Розовой Книги” (Южлик повел глазами вбок, как бы припоминая нечто, и затем поклонился, отдавая дань уважения их общим воспоминаниям), – однако поганчику не следовало ни открывать мое имя, ни увечить мой теспионим.

    Во весь этот прискорбный обед (оживленный разве “шарлоткой” да пятью бутылками моэта, из коих Ван выпил более трех) он старался не взглядывать на ту часть Ады, что зовется “лицом”, – радостную, райскую, повергавшую в смутный трепет часть, которая в подобной сущностной форме редко встречается у прочих человечьих существ (даже если сбросить со счетов бородавчатость и одутловатость). Ада же, напротив, не могла удержаться, чтобы поминутно не обращать на него темного взора, словно каждый бросаемый взгляд помогал ей восстановить равновесие; и когда общество вновь переместилось в гостиную, чтобы допить там кофе, у Вана возникли трудности по части фокусировки, ибо число его points de repиre катастрофически сократилось после того, как удалились киношники.

    АНДРЕЙ: Адочка, душка, расскажи же про ранчо, про скот, ему же любопытно.

    АДА (словно выходя из оцепенения): О чем ты?

    АНДРЕЙ: Я говорю, расскажи ему про твое житье бытье. Авось заглянет к нам.

    АДА: Оставь, что там интересного?

    ДАША (обращаясь к Ивану): Don't listen to her (Не слушайте ее). Масса интересного. Дело брата огромное, волнующее дело, требующее не меньше труда, чем ученая диссертация. Наши сельскохозяйственные машины и их тени – это целая коллекция предметов модерной скульптуры и живописи, which I suspect you adore as I do (которые вы, подозреваю, любите не меньше моего).

    ИВАН (Андрею): I know nothing about farming but thanks all the same (Я в сельском хозяйстве профан, но все равно спасибо).

    (Пауза)

    ИВАН (не зная, что добавить): Yes, I would certainly like to see your machinery some day (Да, я бы с удовольствием как-нибудь полюбовался на ваши машины). Those things are always remind me of longnecked prehistoric monsters (Мне эти штуки всегда напоминают долгошеих доисторических чудищ), sort of grazing here and there, you know (знаете, когда они щиплют травку), or brooding over the sorrows of extinction (или размышляют о горестях вымирания), – but perhaps I'm thinking of excavators... (хотя, пожалуй, я это об экскаваторах...)

    ДОРОТИ: Машины у Андрея совсем не доисторические (безрадостно смеется).

    АНДРЕЙ: Словом, милости просим. Будете жарить верхом с кузиной.

    (Пауза)

    ИВАН (обращаясь к Аде): Half-past nine tomorrow morning won't be too early for you? (Завтра в половине десятого тебе не слишком рано?) I'm at the Trois Cygnes (Я в “Трех лебедях”). Так я заеду за тобой в моей крошечной машине – не верхом (осклабляясь, точно труп, в сторону Андрея).

    ДАША: Довольно скучно, что Адино гощение на озере Леман подпортят заседания с банкирами и стряпчими. Наверняка большую часть этих неотложных дел удалось бы переделать, если б она просто заглянула несколько раз chez vous, а не таскалась в Лузон да в Женеву.

    Бредовый разговор вновь обратился к Люсеттиным банковским счетам. Иван Дементьевич объяснил, что Люсетта одну за одной теряла чековые книжки, так что никто толком не знает, по каким банкам она распихала значительные суммы денег. В конце концов Андрей, приобретший теперь сходство с посиневшим от надсада юконским мэром, открывающим пасхальную ярмарку или одолевающим лесной пожар с помощью огнетушителя новейшей конструкции, с кряхтеньем выбрался из кресла, извинился, что столь рано отправляется спать, и пожал Вану руку с таким видом, точно расставался с ним навсегда (как оно, в сущности, и было). Ван остался с дамами в холодной, опустевшей гостиной, исподволь наполнявшейся бережливым отсутствием Фарадеева света.

    – Ну, как вам мой брат? – спросила Дороти. – Он редчайший человек. Не могу вам выразить, как на него подействовала ужасная гибель вашего отца и, конечно, причудливая смерть Люсетты. Даже он, добрейший из людей, не мог одобрить ее парижской sans-gйne, – хотя внешне она ему очень нравилась, – вам, я думаю, тоже – нет-нет, не надо отрицать! – потому что, я это всегда говорила, ее красота казалась дополнением Адиной, они как две половинки чего-то безупречно красивого, в платоновском смысле (снова эта безрадостная улыбка), ведь Ада “безупречно красива”, истинная мюрниночка, – даже когда она вот так хмурится, – но красива лишь по нашим скромным человеческим меркам, взятым в скобки социальной эстетики, – верно, профессор? – точно так же можно назвать безупречным какое-нибудь кушанье, супружество или французскую куртизаночку.

    – Сделай ей реверанс, – пасмурно порекомендовал Аде Ван.

    – О, моя Адочка знает, как я ей предана, – (раскрывая ладонь вослед отдернутой Адой руке), – я делю с ней все ее горести. Сколько поджарых ковбоев пришлось нам прогнать за то, что они делали ей глазки! И сколько лишений свалилось на нас с началом нового века! Ее и моя матушки; архиепископ Иванковерский и доктор Швейцайр из Люмбаго (мы с матушкой благоговейно гостили у него в 1888-м); трое выдающихся дядьев (я их, по счастью, почти не знала) и ваш отец, который, я это всегда говорила, куда сильней походил на русского аристократа, чем на ирландского барона. Кстати, нашу неподражаемую Марину одолевали в предсмертном бреду, – ты не будешь возражать, Ада, если я посвящу его в ces potins de famille? – две взаимоисключающие иллюзии: будто вы женились на Аде и будто вы с ней брат и сестра, – столкновение этих идей причиняло ей тяжкие душевные муки. Как ваша школа психиатрии объясняет такие конфликты?

    – Я уже давно не посещаю школы, – сказал, подавляя зевок, Ван, – не говоря о том, что я отнюдь не пытаюсь что-либо “объяснить” в моих сочинениях. Только описываю.

    – И все-таки вы не станете отрицать, что определенные озарения...

    Разговор затянулся на час, у Вана стали уже побаливать сжатые челюсти. Наконец Ада встала, и Дороти последовала ее примеру, продолжая, между тем, говорить:

    – Завтра у нас обедает милейшая тетенька Белоконская-Белоскунская, чудесная старая дева, у нее вилла над Вальве. Terriblement grande dame et tout зa. Elle aime taquiner Андрюша en disant qu'un simple cultivateur comme lui n'aurait pas dы йpouser la fille d'une actrice et d'un marchand de tableaux. Вы не присоединитесь к нам, Жан?

    Жан ответил:

    – Увы, дорогая Дарья Андревна, никак не могу. Je dois “surveiller les kilos”. К тому же у меня назначен на завтра деловой обед.

    – По крайней мере, – (улыбнувшись), – вы могли бы называть меня Дашей.

    – Я согласилась ради Андрея, – пояснила Ада, – на самом деле, эта страшно светская дама – просто вульгарная старая стерва.

    – Ада! – с нежным осуждением воскликнула Даша.

    Прежде чем обе дамы направились к лифту, Ада взглянула на Вана, и он – далеко не дурак в любовной стратегии – воздержался от напоминания о “забытой” ею на кресле черной шелковой сумочке. Он не стал провожать их по коридору, ведшему к лифту, но, подхватив оставленный Адой знак, остался поджидать ее запланированного возвращения за колонной помесного, в рассуждении архитектуры, вестибюля, зная, что через миг, когда покраснеет, придавленный пальцем, глазок лифта, она скажет проклятой компаньонке (уже пересматривающей, надо думать, свои представления относительно “beau tйnйbreux”): “Ах, сумочку забыла!” – и стремглав порхнет назад, чтобы подобно Веровой Нинон, очутиться в его объятиях.

    Их открытые рты слились в нежном неистовстве, Ван сразу накинулся на ее новую, небесную, юную японскую шею, по которой он, как истый Юпитер Олоринус, страстно томился весь этот вечер.

    – Мы помчимся ко мне, едва ты проснешься, плюнь на ванну, накинь первое, что подвернется в ланклозете... – и ощущая, как выплескивается через край жгучая влага, он вновь набрасывался на нее, пока (Дороти, должно быть, уже на небо заехала!) Адины пальцы не станцевали у него на губах, – и она убежала.

    – Вытри шею! – отрывистым шепотом крикнул он вслед (кто и где в этой повести, в этой жизни, тоже пытался кричать шепотом?).

    Той ночью, в навеянном моэтом сне, он сидел на тальке тропического пляжа, усеянного загорающими телами, и то поглаживал красное саднящее древко мучимого корчами мальчишки, то глядел сквозь темные очки на тени, симметрично бледнеющие по сторонам станового столба между ребер Люсетты ли, Ады, сидевшей на полотенце невдалеке от него. Погодя она повернулась и улеглась ничком, на ней тоже были солнечные очки, и ни он, ни она не могли различить сквозь темный янтарь точного направления взглядов друг дружки, однако по ямочкам ее чуть приметной улыбки он понял, что она глядит на его (значит, все же его) багровую наготу. Кто-то, кативший мимо столик, заметил: “Это одна из сестер Вэйн”, и Ван проснулся, шепотком, с профессиональной признательностью повторяя онейрический каламбур, соединивший его фамилию и имя, и вытащил восковые затычки, и в чудодейственном акте воскрешения, воссоединения, в коридоре клацнул колесами о порог смежной комнаты столик с завтраком, и в спальню вошла уже жующая, уже осыпанная медовыми крошками Ада. Было всего только четверть восьмого!

    – Умница девочка! – сказал Ван. – Но сначала я должен слетать в petit endroit (ватер-клозет).

    Эта встреча и девять последующих образовали высочайший из кряжей их двадцатиоднолетней любви, сложное, опасное, непостижимое сияние которого объяснялось их возрастом. Что-то итальянистое в облике комнаты, ее замысловатые настенные лампы с узорами на бледно-карем стекле, белые крупные кнопки, неизменно порождавшие свет или горничную, раскосые окна в вуалях, в тяжелых портьерах, из-за которых разоблачить утро было так же трудно, как жеманницу в кринолинах, лобатые задвижные двери колоссального, похожего на “Нюрнбергскую деву” одежного шкапа в коридорчике их люкса и даже подкрашенная гравюра Рандона c косноватым трехмачтовым судном на зигзагах зеленых волн в порту Марсельеза – словом, атмосфера альберго, в которой протекали новые их свидания, придавала последним романический привкус (Алексей и Анна могли бы ставить крестики вот на этой стене!), радостно ощущаемый Адой как остов, обрамление, подпирающее и пестующее жизнь, не направляемую никаким больше промыслом на Дездемонии, где единственные боги – это художники. Когда после трех-четырех часов лихорадочной любви Ван и госпожа Виноземцева покидали их пышный приют ради синего марева удивительного октября, сохранявшего мечтательную теплынь во всю пору их прелюбодейства, им начинало мниться, будто они все еще пребывают под защитой тех раскрашенных Приапов, которых римляне некогда водружали в рощах Руфомонтикула.

    – Я провожу тебя до дому, – мы только-только вернулись со встречи с лузонскими банкирами, вот я и провожаю тебя от моего отеля до твоего, – такова была phrase consacrйe, которой Ван неизменно уведомлял силы судьбы о происходящем. Одна из предосторожностей, к которой они прибегали с первой же встречи, состояла в том, чтобы не позволять себе предательских появлений на выходящем к озеру балконе, где их мог увидеть любой фиолетовый или желтый цветок с разбитой вдоль променада клумбы.

    Отель они покидали через заднюю дверь.

    Обсаженная самшитом дорожка, над которой нависала вечнозеленая секвойя (принимаемая американскими туристами, если они вообще ее замечали, за “кедр ливанский”), выводила их к улице с нелепым названием rue du Mыrier, где роскошная пауловния (“шелковица!” – всхрапывала Ада), гордо высясь над газоном, осыпала темно-зелеными сердцевидными листьями публичный писсуар, сохраняя, впрочем, довольно листвы, чтобы покрыть арабесками тени южный бок своего ствола. На углу мощеной, спускавшейся к набережной улочки красовался гинкго (иззелена-золотой, светозарный в сравненьи с соседкой, тускло желтеющей местной березкой). Они шли на юг по знаменитому променаду Фийета, ведшему от Вальве к замку де Байрон (он же “She Yawns Castle”). Модный сезон закончился, и на смену английским семьям, как равно и русским дворянам из Ниписсинга и Нипигона, явились зимующие здесь птицы, как равно и толпы кникерброкерных туристов из Центральной Европы.

    – Верхняя губа все еще кажется сама себе неприлично голой. – (Подвывая от боли, он сбрил под присмотром Ады усы.) – И я никак не могу удержаться, то и дело подбираю живот.

    – О, мне твоя полнота даже нравится – тебя теперь стало больше. Это, наверное, материнский ген, потому что Демон чем дальше, тем становился тощее. На маминых похоронах он выглядел совершенным Кихотом. Странные вышли похороны. Траур на Демоне был синий. Сын д'Онского, однорукий, обнял его уцелевшей рукой, и оба comme des fontaines. Потом некто в рясе, ни дать ни взять статист в техниколорном воплощении Вишну, промямлил невразумительное надгробное слово. А после она вознеслась вместе с дымом. И Демон, рыдая, сказал мне: “Уж я-то не оставлю с носом бедных червей!” А чуть ли не через два часа после того, как он нарушил этот обет, к нам на ранчо вдруг заявились странные гости – невероятно изящная куколка лет восьми в черной вуали и подобие дуэньи, тоже в черном, а с ними два телохранителя. Ведьма потребовала каких-то фантастических сумм, – которых Демон, по ее словам, не успел выплатить за то, что “нарушил девство”, – мне пришлось позвать одного из самых сильных наших парней, чтобы вышвырнуть всю компанию.

    – Замечательно, – сказал Ван, – они становились все более юными, я это о девочках, не о сильных, немногословных парнях. У последней его Розалинды имелась племянница лет десяти, едва опушившийся цыпленок. Еще немного, и он начал бы таскать их прямо из инкубатора.

    – Ты никогда не любил отца, – грустно сказала Ада.

    – О нет, любил и люблю – нежно, почтительно и с пониманием, потому что в конце концов я и сам неравнодушен к второстепенной поэзии плоти. Но в том, что касается нас, тебя и меня, отца похоронили в один день с дядей Даном.

    – Я знаю, знаю. Такая жалость! И все зазря. Может, не стоит тебе рассказывать, но его наезды в Агавию становились год от году все короче. Да и жалостно было слышать их разговоры с Андреем. Андрей ведь n'a pas le verbe facile, хотя ему страшно нравились, – даром что он в них не многое понимал, – бурные потоки фантазии и фантастических фактов, которые изливал на него Демон, отчего Андрей только покачивал головой и, по-русски прищелкивая языком, повторял: “ну и балагур же вы!” И в конце концов Демон предупредил меня, что ноги его больше у нас не будет, если он хотя бы раз еще услышит немудреную шуточку немудреного Андрея (“Ну и балагур же вы, Дементий Лабиринтович”) или мнение Дороти, l'impayable (“бесподобной по наглости и нелепости”) Дороти о моей поездке в горы сам-друг с Майо, пастухом, служившим мне защитой от львов.

    – Вот на этот счет нельзя ли услышать подробности? – спросил Ван.

    – В подробности она не вдавалась. Я тогда не разговаривала ни с мужем, ни с золовкой и, естественно, не могла контролировать ситуацию. Так или иначе, а Демон больше не приезжал, даже когда оказывался всего в двух сотнях миль от нас, – только прислал из какого-то игорного дома твое чудное, чудное письмо о Люсетте и о моей картине.

    – Хотелось бы также узнать подробности о законном сожителе – частота совокуплений, ласкательные прозвища потайных бородавочек, излюбленные запахи...

    – Платок моментально! У тебя вся правая ноздря забита влажным нефритом, – сказала Ада и затем указала на круглый, перечеркнутый красным знак с надписью “Chiens interdits” и изображением несбыточной черной дворняги с белой лентой на шее: Отчего это, поинтересовалась она, швейцарские магистраты не запрещают скрещивать шотландских терьеров с пуделями?

    Последние бабочки 1905 года, сонные павлиноглазки и “красная обожаемая”, “испанская королева” и зорька, выдавивали последние капли из скудных цветов. Слева от Вана и Ады промчал вплотную к променаду трамвай, они замерли и, когда стих тонкий скулеж колес, с оглядкой поцеловались. Рельсы, по которым снова хлестнуло солнце, обрели прекрасный кобальтовый блеск – полдень на языке яркого металла.

    – Давай присядем под той перголой, закажем сыра и белого вина, – предложил Ван. – Пусть Виноземцевы полдничают нынче а deux.

    Из музыкального ящика несся джунглевый дребезг, раскрытые сумки тирольской пары стояли в неприятной близи, и Ван заплатил лакею, чтобы тот отнес их столик на настил отставного причала. Ада залюбовалась водоплавающим населением озера: хохлатой чернетью, черной, с контрастно белыми боками, отчего эта утка приобретает сходство с человеком (это сравнение и все остальные принадлежат Аде), выходящим из магазина, зажав подмышками по длинной картонной коробке (с новым галстуком? с перчатками?); черные их хохолки напомнили ей голову Вана – четырнадцатилетнего, мокрого, только что вылезшего из ручья. Лысухи (которые все же вернулись) плавали, странно дергая шеями, совсем как идущая шагом лошадь. Мелкие нырцы и нырцы покрупнее, с венчиками, задирали головы, принимая позы, отчасти геральдические. У них, сказала Ада, замечательные брачные ритуалы – застывают лицом друг к дружке, вот так (подняв скобками присогнутые указательные пальцы), – вроде двух книгодержателей без единой книги меж ними, и поочередно встряхивают отливающими медью головками.

    – Я спросил тебя о ритуалах Андрея.

    – Ах, Андрей так рад тому, что увидел всех этих европейских птиц! Он заядлый охотник и замечательно знает западную дичь. У нас на Западе водится симпатичнейший мелкий нырок с такой черной ленточкой вокруг толстого белого клюва. Андрей называет его “пестроклювой чомгой”. А вон та, крупная “чомга”, говорит он, это “хохлушка”. Если ты еще раз так скривишься, когда я произнесу что-либо невинное и в общем не лишенное интереса, я при всех поцелую тебя в нос.

    Чуть-чуть искусственно, не в лучшей манере Ады Вин. Впрочем, она мгновенно поправилась:

    – Нет, ты только посмотри, чайки играют в курятник.

    Несколько rieuses расселись, хвостами к пешеходной дорожке, по идущим вдоль озера вермильоновым перильцам, и поглядывали одна на другую, желая выяснить, у кого из них хватит храбрости усидеть при приближении нового пешехода. Когда Ван и Ада приблизились, большинство сорвалось и слетело на воду; только одна дернула хвостом и как бы присела, но скрепилась и осталась сидеть на оградке.

    – По-моему, мы всего один раз наблюдали этот вид в Аризоне – есть там одно место под названием Солтсинк, такое рукодельное озеро. У наших обычных чаек совсем другие окончания крыльев.

    Хохлатая чомга, поплавав, начала медленно-медленно, очень медленно тонуть, затем вдруг рывком нырнула за рыбой, показала белое брюшко и пропала.

    – Почему, собственно говоря, – спросил Ван, – ты не дала ей хоть каким-то способом знать, что не сердишься на нее? Твое фальшивое письмо вконец ее расстроило.

    – Пах! – воскликнула Ада. – Она поставила меня в совершенно дурацкое положение. Я еще могу понять ее озлобление против Дороти (добронамеренной дуры – дуры достаточной, чтобы предостеречь меня насчет опасности “заражения” каким-то “лабиальным лесбианитом”. Лабиальным лесбианитом!), но чего ради Люсетта отыскала в городе Андрея и рассказала ему, что она-де близкий друг мужчины, которого я любила до замужества? Лезть ко мне со своей воскресшей любознательностью он не посмел, зато нажаловался Дороти на Люсеттину “неоправданную жестокость”.

    – Ада, Ада, – простонал Ван, – избавься ты наконец от этого мужа и от сестрицы его, избавься прямо сейчас.

    – Дай мне пару недель, – сказала она, – я должна вернуться на ранчо. Невыносимо думать, что она станет рыться в моих вещах.

    Поначалу обоим казалось, что все происходит по наущению какого-то доброго гения.

    К великому Ванову веселью (безвкусным проявлениям которого его любовница не потворствовала, их, впрочем, не порицая), Андрей до конца недели пролежал в жестокой простуде. Дороти, прирожденная сиделка, значительно превосходила Аду (которая, сама никогда не болея, терпеть не могла возиться с человеком не только посторонним, но к тому же и хворым) в готовности ухаживать за больным, к примеру, читая потеющему, задыхающемуся пациенту старые номера “Голоса Феникса”; однако в пятницу гостиничный доктор спровадил Андрея в ближайший “американский госпиталь”, где его не разрешили навещать даже сестре “из-за необходимости постоянного выполнения рутинных анализов”, – а скорее всего потому, что бедняга пожелал бороться с бедой в мужественном одиночестве.

    В следующие несколько дней Дороти от нечего делать затеяла шпионить за Адой. Она была уверена в трех вещах: что у Ады имеется в Швейцарии любовник; что Ван приходится ей братом; и что он устраивает для своей неотразимой сестры тайные свидания с мужчиной, которого та любила до замужества. То утешительное обстоятельство, что по отдельности все три догадки были верны, но, как их ни смешивай, приводили к нелепым выводам, служило для Вана еще одним источником веселья.

    “Три лебедя” защищали их бастион с фланговых крыльев. Всякий, кто пытался пробиться к ним – во плоти или в виде бесплотного голоса, – получал от портье или его приспешников ответ, что Ван вышел, что “мадам Андре Виноземцев” здесь никому не известна и что все, чем может помочь прислуга, – это передать сообщение. Спрятанный в укромном боскете автомобиль выдать присутствие Вана не мог. В первой половине дня он пользовался только служебным лифтом, из которого можно было попасть прямо на задний двор. Не лишенный остроумия Люсьен быстро научился распознавать контральто Дороти: “La voix cuivrйe a tйlйphonй”, “La Trompette n'йtait pas contente ce matin” и тому подобное. Затем судьба-потворщица взяла выходной.

    Первое серьезное кровотечение случилось у Андрея в августе, во время деловой поездки в Феникс. Упрямый, своенравный, не блещущий умом оптимист, он решил, что это у него кровь пошла из носу не в ту сторону, и скрыл случившееся ото всех, дабы избежать “дурацких разговоров”. Уже многие годы Андрея донимал сочный кашель курильщика, потребляющего по две пачки в день, но через несколько дней после “носового кровотечения”, выплюнув в раковину умывальника красный комочек, Андрей решил покончить с сигаретами и ограничиться “цигарками” (сигариллос). Следующий contretemps произошел в присутствии Ады перед самым отъездом в Европу; ему удалось избавиться от носового платка до того, как Ада его заметила, однако она запомнила, что муж встревоженно сказал: “Вот те на”. Веруя, подобно большинству эстотцев, что самые лучшие доктора обитают в Центральной Европе, Андрей наказал себе – на случай, если опять станет кашлять кровью, повидаться в Цюрихе со специалистом, о котором он слышал от члена своей “ложи” (как называлось место, где встречались собратья-стяжатели). Американский госпиталь в Вальве, стоящий бок о бок с русской церковью, выстроенной Владимиром Шевалье, двоюродным дедом Андрея, оказался достаточно хорош, чтобы установить запущенный туберкулезный процесс в левом легком.

    В среду 22 октября, сразу после полудня, Дороти, “отчаянно” пытавшаяся разыскать Аду (которая, покончив с обычным визитом в “Три лебедя”, решила провести пару небесполезных часов у Пафии, в салоне “Прически и прикрасы”), оставила Вану записку, которую тот увидел лишь поздним вечером, вернувшись из поездки в Сорсьер, что в Валлисе (около сотни миль на восток), где он купил виллу для себя “et ma cousine” и поужинал с бывшей владелицей виллы, вдовой банкира мадам Скарлет и с ее белесой, прыщавенькой, но приятной дочерью Эвелин, – быстрота, с которой совершилась покупка, похоже, эротически возбуждала обеих.

    Он еще оставался уверенным и спокойным; внимательно изучив истерическое сообщение Дороти, он еще полагал, что судьбе их ничто не угрожает; что в лучшем случае Андрей с минуты на минуту помрет, избавив Аду от возни с разводом, а в худшем его упрячут в какую-нибудь извлеченную из романа горную санаторию, где он протянет последние несколько страниц эпилогической чистки – вдали от реальности их соединившихся жизней. В пятницу утром, в девять часов, – как было уговорено накануне, – он подкатил к “Бельвью”, имея перед собою приятную перспективу свезти Аду в Сорсьер и показать ей дом.

    Ночная гроза очень кстати развалила декорации чудотворного лета. Еще более кстати пришлись нежданные Адины месячные, принудившие их подсократить вчерашние ласки. Шел дождь, когда он хлопнул дверцей машины, поддернул вельветовые штаны и, переступая лужи, прошел между больничной каретой и большим черным “Яком”, хвостом застывшими перед отелем. Все дверцы “Яка” стояли настежь, двое гостиничных служителей уже начали под приглядом шофера начинять его багажом, и различные части старой наемной машины отзывались на кряхтенье погрузчиков степенным покрякиваньем.

    Ван вдруг осознал, что дождь холодит, точно жаба, его лысеющую макушку, и совсем уж собрался пронырнуть сквозь вращающуюся стеклянную дверь, когда она выпустила Аду – напомнив те деревянные резные барометры, дверцы которых извергают кукольного мужичка или такую же женщину. Ее наряд – макинтош поверх платья с высоким горлом, фишю на зачесанных вверх волосах, свисающая с плеча крокодиловой кожи сумочка – выглядел слегка старомодным и даже провинциальным. “Лица на ней не было”, как выражаются русские, описывая состояние крайней подавленности.

    Она повела его за отель, к неказистой ротонде, позволявшей укрыться от мерзкой мороси, и попыталась обнять, но он уклонился от ее губ. Через несколько минут ей предстояло уехать. Героического, беспомощного Андрея привезли в карете обратно в гостиницу. Дороти удалось добыть три билета на рейс Женева – Феникс. Те две машины отвезут его, ее и героическую сестру прямиком в беспомощный аэропорт.

    Она попросила платок, он вытащил один из своих, синий, из кармана дорожной куртки и протянул ей, но тут полились слезы, и она, не взяв платка, прикрыла рукой глаза.

    – Это тоже входит в роль? – холодно осведомился он.

    Она потрясла головой, с детским “merci” приняла платок, высморкалась, судорожно вздохнула, переглотнула и заговорила, и в следующий миг все рухнуло, все.

    Она не может открыться мужу сейчас, когда он так болен. Вану придется подождать, пока Андрей не оправится настолько, чтобы вынести новость, а это, возможно, потребует времени. Конечно, она сделает все, чтобы его вылечить, в Аризоне есть один врач, настоящий волшебник...

    – Это значит – подлатать сукина сына, перед тем как повесить, – сказал Ван.

    – И подумать только, – воскликнула Ада, взмахнув перед собою руками, как будто роняя поднос, – подумать только, он так старательно все скрывал. Ну как я могу теперь бросить его!

    – Да, все та же история – флейтист, которого нужно вылечить от импотенции, отчаянный доброволец, который, может быть, не вернется с далекой войны!

    – Ne ricane pas!– вскрикнула Ада. – Беднячок, беднячок! Как ты можешь глумиться?

    С самых юных лет в натуре Вана укоренилась склонность разряжать ярость и разочарование высокопарно-темными возгласами, причинявшими такую же боль, как зазубренный ноготь, зацепившийся за атлас, которым выстлана преисподняя.

    – Замок верный, замок светлый! – восклицал он теперь. – Елена Троянская, Ада Ардис! Ты изменила Дереву и Ночнице!

    – Перестань (stop, cesse)!

    – Ардис Первый, Ардис Второй, Загорелый Мужчина в Шляпе, а теперь и Красная Гора...

    – Перестань! – повторяла Ада (как дурачок, успокаивающий эпилептика).

    – Oh! Qui me rendra mon Hйlиne...

    – Ах, перестань же!

    – ... et le phalиne.

    – Je t'empile (“prie” и “supplie”), перестань, Ван. Tu sais que j'en vais mourir.

    – Но, но, но, – (всякий раз ударяя себя в лоб), – быть в двух шагах от, от, от... – и тут этот идиот превращается в Китса!

    – Боже мой, мне пора. Скажи же мне что-нибудь, мой милый, единственный, что-нибудь, что мне поможет!

    Узкая бездна безмолвия, нарушаемая лишь барабанящим по свесам дождем.

    – Останься со мной, девочка, – сказал Ван, забыв обо всем – о гордости, гневе, условностях обиходного сострадания.

    На миг она, похоже, заколебалась – или хотя бы представила себе такую возможность; но зычный голос долетел к ним с подъездного пути: там, в серой накидке и мужской шляпе, стояла Дороти, энергично маша нераскрытым зонтом.

    – Не могу, не могу, я напишу тебе, – прошептала сквозь слезы бедная моя любовь.

    Ван поцеловал холодную, словно древесный лист, руку и, предоставив “Бельвью” заботится о его машине, всем трем лебедям – о его манатках, а мадам Скарлет – о нездоровой коже Эвелин, отшагал по раскисшим дорогам с десяток километров до Ренназа и улетел оттуда в Ниццу, в Бискру, на Мыс, в Найроби, к хребту Бассет...

    И над вершинами Бассета...

    Так писала она ему? Ну, еще бы! Все, буквально все окончилось преотлично! В нескончаемой гонке фантазия соревнуется с фактом, и девушки заливаются смехом. Андрей протянул всего несколько месяцев, по пальцам – один, два, три, четыре, – ну скажем, пять. К весне девятьсот шестого или седьмого он уже выздоравливал, уютно ссевшееся легкое, соломенная бородка (самое любезное дело для пациента – отрастить на лице что-нибудь эдакое). Жизнь все ветвилась себе и ветвилась. Да, она ему все рассказала. Он оскорбил Вана на выкрашенном лиловой краской крыльце гостиницы “Дуглас”, где Ван в окончательной редакции “Les Enfants Maudits” поджидал свою Аду. Мсье де Тобак (рогоносец со стажем) и лорд Эрминин (секундант второго призыва) присутствовали при дуэли купно с несколькими рослыми юкками и коренастыми кактусами. Виноземцев явился в визитке (визиты ему предстояли), Ван в белом костюме. Ни один из дуэлянтов не стал рисковать, оба выстрелили одновременно. Оба упали. Пуля господина Визиткина ударила в подошву левой туфли Вана (белой, с черным каблуком), повалив его и вызвав в ноге легкий fourmillement (взволнованные мураши), – только и всего. Ван влепил свою противнику в пах – серьезная рана, от которой тот в должное время оправился, если, конечно, оправился (тут развилка тонет в тумане). На деле все было гораздо скучнее.

    Так все же, писала она, как обещала? О да, да! За семнадцать лет он получил от нее около сотни коротеньких писем, слов по сто в каждом, что дает примерно тридцать печатных страниц, не содержащих ничего интересного, – речь там идет все больше о здоровьи мужа да о местной фауне. Дороти Виноземцева, пронянчившись с Андреем на ранчо Агавия пару язвительных лет (она выговаривала Аде за каждый несчастный час, отданный поимке, садке и разведению!), придралась к тому, что Ада выбрала (для нескончаемого лечения мужа) прославленную и превосходную клинику Гротовича, а не руководимый княгиней Аляшиной санаторий для избранных, и удалилась в приполярный монастырский городок (Ильмениана, ныне Новостабия), где со временем вышла замуж за мистера Брода не то Бреда, разъезжавшего о ту пору по всем Сђверным Территорiям торгуя вином и хлебом причастия и иными священными предметами, – впоследствии он возглавил, а может, и теперь, полвека спустя, возглавляет археологическую реконструкцию Горелого (“лясканского Геркуланума”); какие такие сокровища ему посчастливилось откопать в браке – это другой вопрос.

    Верно, но очень медленно состояние Андрея ухудшалось. В последние два-три года бездельного существования на разнообразно сочлененных кроватях, каждая плоскость которых меняла наклон сотнями способов, он утратил дар речи, хотя еще сохранил способность кивать или качать головой, сосредоточенно хмуриться или слегка улыбаться, учуяв запах еды (источник, в сущности говоря, первых наших понятий о прекрасном). Он умер весенней ночью, один в больничной палате, и летом того же (1922-го) года его вдова, пожертвовав все свои коллекции музею Национальных Парков, вылетела в Швейцарию для “пробного интервью” с пятидесятидвухлетним Ваном Вином.

    Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
    24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
    34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
    Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
    Часть 4  Часть 5  Примечания
    © 2000- NIV