Отчаяние
Глава V

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Предисловие автора к
американскому изданию

Глава V

Глядя в землю, я левой рукой пожал его правую руку, одновременно поднял его упавшую палку и сел рядом с ним на скамью.

"Ты опоздал", – сказал я, не глядя на него.

Он засмеялся. Все еще не глядя, я расстегнул пальто, снял шляпу, провел ладонью по голове, – мне почему-то стало жарко.

"Я вас сразу узнал", – сказал он льстивым, глупо-заговорщичьим тоном.

Теперь я смотрел на палку, оказавшуюся у меня в руках: это была толстая, загоревшая палка, липовая, с глазком в одном месте и со тщательно выжженным именем владельца – Феликс такой-то, – а под этим – год и название деревни. Я отложил ее, подумав мельком, что он, мошенник, пришел пешком.

Решившись наконец, я повернулся к нему. Но посмотрел на его лицо не сразу; я начал с ног, как бывает в кинематографе, когда форсит оператор. Сперва: пыльные башмачища, толстые носки, плохо подтянутые; затем – лоснящиеся синие штаны (тогда были плисовые, – вероятно, сгнили) и рука, держащая сухой хлебец. Затем – синий пиджак и под ним вязаный жилет дикого цвета. Еще выше – знакомый воротничок, теперь сравнительно чистый. Тут я остановился. Оставить его без головы или продолжать его строить? Прикрывшись рукой, я сквозь пальцы посмотрел на его лицо.

принять, – отсюда: на всякий случай поднятые брови. На мгновение, говорю я, он мне показался так же на меня похожим, как был бы похож первый встречный. Но вернулись успокоившиеся воробьи, один запрыгал совсем близко, и это отвлекло его внимание, черты его встали по своим местам, и я вновь увидел чудо, явившееся мне пять месяцев тому назад.

Он кинул воробьям горсть крошек. Один из них суетливо клюнул, крошка подскочила, ее схватил другой и улетел. Феликс опять повернулся ко мне с выражением ожидания и готовности.

"Вон тому не попало", – сказал я, указав пальцем на воробья, который стоял в сторонке, беспомощно хлопая клювом.

"Молод, – заметил Феликс. – Видите, еще хвоста почти нет. Люблю птичек", – добавил он с приторной ужимкой.

"Ты на войне побывал?" – спросил я и несколько раз сряду прочистил горло, – голос был хриплый.

"Да, – ответил он, – а что?"

"Так, ничего. Здорово боялся, что убьют, – правда?"

Он подмигнул и проговорил загадочно:

"У всякой мыши – свой дом, но не всякая мышь выходит оттуда".

Я уже успел заметить, что он любит пошлые прибаутки, в рифму; не стоило ломать себе голову над тем, какую, собственно, мысль он желал выразить.

"Все. Больше нету, – обратился он вскользь к воробьям. – Белок тоже люблю, – (опять подмигнул). – Хорошо, когда в лесу много белок. Я люблю их за то, что они против помещиков. Вот кроты – тоже".

"А воробьи? – спросил я ласково. – Они как – против?"

"Воробей среди птиц нищий, – самый что ни на есть нищий. Нищий", – повторил он еще раз. Он, видимо, считал себя необыкновенно рассудительным и сметливым парнем. Впрочем, он был не просто дурак, а дурак-меланхолик. Улыбка у него выходила скучная – противно было смотреть. И все же я смотрел с жадностью. Меня весьма занимало, как наше диковинное сходство нарушалось его случайными ужимками. "Доживи он до старости, – подумал я, – сходство совсем пропадет, а сейчас оно в полном расцвете".

Герман (игриво): "Ты, я вижу, философ".

Он как будто слегка обиделся. "Философия – выдумка богачей, – возразил он с глубоким убеждением. – И вообще, все это пустые выдумки: религия, поэзия… Ах, девушка, как я страдаю, ах, мое бедное сердце… Я в любовь не верю. Вот дружба – другое дело. Дружба и музыка".

"Знаете что, – вдруг обратился он ко мне с некоторым жаром, – я бы хотел иметь друга, – верного друга, который всегда был бы готов поделиться со мной куском хлеба, а по завещанию оставил бы мне немного земли, домишко. Да, я хотел бы настоящего друга, – я служил бы у него в садовниках, а потом его сад стал бы моим, и я бы всегда поминал покойника со слезами благодарности. А еще – мы бы с ним играли на скрипках, или там он на дудке, я на мандолине. А женщины… Ну скажите, разве есть жена, которая бы не изменяла мужу?"

"Очень все это правильно. Очень правильно. С тобой приятно говорить. Ты в школе учился?"

"Недолго. Чему в школе научишься? Ничему. Если человек умный, на что ему учение? Главное – природа. А политика, например, меня не интересует. И вообще, мир – это, знаете, дерьмо".

"Заключение безукоризненно правильное, – сказал я. – Да, безукоризненно. Прямо удивляюсь. Вот что, умник, отдай-ка мне моментально мой карандаш!"

Этим я его здорово осадил и привел в нужное мне настроение.

"Вы забыли на траве, – пробормотал он растерянно. – Я не знал, увижу ли вас опять…"

"Украл и продал!" – крикнул я, – даже притопнул.

Ответ его был замечателен: сперва мотнул головой, что значило: "Не крал", – и тотчас кивнул, что значило: "Продал". В нем, мне кажется, был собран весь букет человеческой глупости.

"Чорт с тобою, – сказал я, – в другой раз будь осмотрительнее. Уж ладно. Бери папиросу".

Он размяк, просиял, видя, что я не сержусь; принялся благодарить: "Спасибо, спасибо… Действительно, как мы с вами похожи, как похожи… Можно подумать, что мой отец согрешил с вашей матушкой!" – Подобострастно засмеялся, чрезвычайно довольный своею шуткой.

"К делу, – сказал я, притворившись вдруг очень серьезным. – Я пригласил тебя сюда не для одних отвлеченных разговорчиков, как бы они ни были приятны. Я тебе писал о помощи, которую собираюсь тебе оказать, о работе, которую нашел для тебя. Прежде всего, однако, хочу тебе задать вопрос. Ответь мне на него точно и правдиво. Кто я таков, по твоему мнению?"

Феликс осмотрел меня, отвернулся, пожал плечом.

"Я тебе не загадку задаю, – продолжал я терпеливо. – Я отлично понимаю, что ты не можешь знать, кто я в действительности. Отстраним на всякий случай возможность, о которой ты так остроумно упомянул. Кровь, Феликс, у нас разная, – разная, голубчик, разная. Я родился в тысяче верстах от твоей колыбели, и честь моих родителей, как – надеюсь – и твоих, безупречна. Ты единственный сын, я – тоже. Так что ни ко мне, ни к тебе никак не может явиться этакий таинственный брат, которого, мол, ребенком украли цыгане. Нас не связывают никакие узы, у меня по отношению к тебе нет никаких обязательств, – заруби это себе на носу, – никаких обязательств, – все, что собираюсь сделать для тебя, сделаю по доброй воле. Запомни все это, пожалуйста. Теперь я тебя снова спрашиваю, кто я таков, по твоему мнению, чем я представляюсь тебе, – ведь какое-нибудь мнение ты обо мне составил, – не правда ли?"

"Вы, может быть, артист", – сказал Феликс неуверенно.

"Если я правильно понял тебя, дружок, ты, значит, при первом нашем свидании так примерно подумал: "Э, да он, вероятно, играет в театре, человек с норовом, чудак и франт, может быть, знаменитость". Так, значит?"

"Я ничего не подумал, – проговорил он кисло. – Просто вижу: господин интересуется, ну и так далее. А хорошо платят вам-то, артистам?"

Примечаньице: мысль, которую он подал мне, показалась мне гибкой, – я решил ее испытать. Она любопытнейшей излучиной соприкасалась с главным моим планом.

"Ты угадал, – воскликнул я, – ты угадал. Да, я актер. Точнее – фильмовый актер. Да, это верно. Ты хорошо, ты великолепно это сказал. Ну, дальше. Что еще можешь сказать обо мне?"

"А какую вы мне работу хотите предложить?" – спросил он без прежней заискивающей нежности.

"Погоди, погоди. Все в свое время. Я тебя спрашивал, – что ты еще обо мне думаешь, – ну-с, пожалуйста".

"Почем я знаю? Вы любите разъезжать, – вот это я знаю, а больше не знаю ничего".

– мрачная, жирная. Облако мимоходом надело на нее маску; остался виден только ее полный подбородок.

"Вот что, Феликс, тут темно и неуютно. Ты, пожалуй, голоден. Пойдем закусим где-нибудь и за кружкой пива продолжим наш разговор. Ладно?"

"Ладно, – отозвался он, слегка оживившись, и глубокомысленно присовокупил: – Пустому желудку одно только и можно сказать", – (перевожу дословно, – по-немецки все это у него выходило в рифмочку).

Мы встали и направились к желтым огням бульвара. Теперь, в надвигающейся тьме, я нашего сходства почти не ощущал. Феликс шагал рядом со мной, словно в каком-то раздумье, – походка у него была такая же тупая, как он сам.

"Ты здесь, в Тарнице, еще никогда не бывал?"

"Нет, – ответил он. – Городов не люблю. В городе нашему брату скучно".

Вывеска трактира. В окне бочонок, а по сторонам два бородатых карла. Ну, хотя бы сюда. Мы вошли и заняли стол в глубине. Стягивая с растопыренной руки перчатку, я зорким взглядом окинул присутствующих. Было их, впрочем, всего трое, и они не обратили на нас никакого внимания. Подошел лакей, бледный человечек в пенснэ (я не в первый раз видел лакея в пенснэ, но не мог вспомнить, где мне уже такой попадался). Ожидая заказа, он посмотрел на меня, потом на Феликса. Конечно, из-за моих усов сходство не так бросалось в глаза, – я и отпустил их, собственно, для того, чтобы, появляясь с Феликсом вместе, не возбуждать чересчур внимания. Кажется, у Паскаля встречается где-то умная фраза о том, что двое похожих друг на друга людей особого интереса в отдельности не представляют, но коль скоро появляются вместе – сенсация. Паскаля самого я не читал и не помню, где слямзил это изречение. В юности я увлекался такими штучками. Беда только в том, что иной прикарманенной мыслью щеголял не я один. Как-то в Петербурге, будучи в гостях, я сказал: "Есть чувства, как говорил Тургенев, которые может выразить одна только музыка". Через несколько минут явился еще гость и среди разговора вдруг разрешился тою же сентенцией. Не я, конечно, а он оказался в дураках, но мне вчуже стало неловко, и я решил больше не мудрить. Все это – отступление, отступление в литературном смысле, разумеется, отнюдь не в военном. Я ничего не боюсь, все расскажу. Нужно признать: восхитительно владею не только собой, но и слогом. Сколько романов я понаписал в молодости, так, между делом, и без малейшего намерения их опубликовать. Еще изречение: опубликованный манускрипт, как говорил Свифт, становится похож на публичную женщину. Однажды, еще в России, я дал Лиде прочесть одну вещицу в рукописи, сказав, что сочинил знакомый, – Лида нашла, что скучно, не дочитала, – моего почерка она до сих пор не знает, – у меня ровным счетом двадцать пять почерков, – лучшие из них, т. е. те, которые я охотнее всего употребляю, суть следующие: круглявый – с приятными сдобными утолщениями, каждое слово – прямо из кондитерской; засим – наклонный, востренький, – даже не почерк, а почерченок, – такой мелкий, ветреный, – с сокращениями и без твердых знаков; и наконец – почерк, который я особенно ценю: крупный, четкий, твердый и совершенно безличный, словно пишет им абстрактная, в схематической манжете, рука, изображаемая в учебниках физики и на указательных столбах. Я начал было именно этим почерком писать предлагаемую читателю повесть, но вскоре сбился, – повесть эта написана всеми двадцатью пятью почерками, вперемежку, так что наборщики, или неизвестная мне машинистка, или, наконец, тот определенный, выбранный мной человек, тот русский писатель, которому я мою рукопись доставлю, когда подойдет срок, подумают, быть может, что писало мою повесть несколько человек, – а также весьма возможно, что какой-нибудь крысоподобный эксперт с хитрым личиком усмотрит в этой какографической роскоши признак ненормальности. Тем лучше.

– я их просматривал, – они очень искусственны, но неплохо скроены. Что ты почувствуешь, читатель-автор, когда приступишь к этой рукописи? Восхищение? Зависть? Или даже – почем знать? – воспользовавшись моей бессрочной отлучкой, выдашь мое за свое, за плод собственной изощренной, не спорю, изощренной и опытной, фантазии, и я останусь на бобах? Мне было бы нетрудно принять наперед меры против такого наглого похищения. Приму ли их – это другой вопрос. Мне, может быть, даже лестно, что ты украдешь мою вещь. Кража – лучший комплимент, который можно сделать вещи. И знаешь, что самое забавное? Ведь, решившись на приятное для меня воровство, ты исключишь как раз вот эти компрометирующие тебя строки, – да и кроме того, кое-что перелицуешь по-своему (это уже менее приятно), как автомобильный вор красит в другой цвет машину, которую угнал. И по этому поводу позволю себе рассказать маленькую историю, самую смешную историю, какую я вообще знаю.

– еще выяснится), был обнаружен у самой опушки и незаконно присвоен небольшой синий автомобиль такой-то марки, такой-то силы (технические подробности опускаю). Вот, собственно говоря, и все.

Я не утверждаю, что всякому будет смешон этот анекдот: соль его не очевидна. Меня он рассмешил – до слез – только потому, что я знаю подоплеку. Добавлю, что я его ни от кого не слышал, нигде не вычитал, а строго логически вывел из факта исчезновения автомобиля, факта, совершенно превратно истолкованного газетами. Назад, рычаг времени!

"Ты умеешь править автомобилем?" – вдруг спросил я, помнится, Феликса, когда лакей, ничего не заметив в нас особенного, поставил перед нами две кружки пива и Феликс жадно окунул губу в пышную пену.

"Что?" – переспросил он, сладостно крякнув.

"Я спрашиваю: ты умеешь править автомобилем?"

"А как же, – ответил он самодовольно. – У меня был приятель шофер – служил у одного нашего помещика. Мы с ним однажды раздавили свинью. Как она визжала…"

Лакей принес какое-то рагу в большом количестве и картофельное пюре. Где я уже видел пенснэ на носу у лакея? Вспомнил только сейчас, когда пишу это: в паршивом русском ресторанчике, в Берлине, – и тот лакей был похож на этого – такой же маленький, унылый, белобрысый.

"Ну вот, Феликс, мы попили, мы поели, будем теперь говорить. Ты сделал кое-какие предположения на мой счет, и предположения верные. Прежде чем приступить вплотную к нашему делу, я хочу нарисовать тебе в общих чертах мой облик, мою жизнь, – ты скоро поймешь, почему это необходимо. Итак…"

"Итак, родился я в богатой семье. У нас был дом и сад, – ах, какой сад, Феликс! Представь себе розовую чащобу, целые заросли роз, розы всех сортов, каждый сорт с дощечкой, и на дощечке – название: названия розам дают такие же звонкие, как скаковым лошадям. Кроме роз, росло в нашем саду множество других цветов, – и когда по утрам все это бывало обрызгано росой, зрелище, Феликс, получалось сказочное. Мальчиком я уже любил и умел ухаживать за нашим садом, у меня была маленькая лейка, Феликс, и маленькая мотыга, и родители мои сидели в тени старой черешни, посаженной еще дедом, и глядели с умилением, как я, маленький и деловитый, – вообрази, вообрази эту картину, – снимаю с роз и давлю гусениц, похожих на сучки. Было у нас всякое домашнее зверье, как, например, кролики – самое овальное животное, если понимаешь, что хочу сказать, – и сердитые сангвиники-индюки, и прелестные козочки, и так далее, и так далее. Потом родители мои разорились, померли, чудный сад исчез, как сон, – и вот только теперь счастье как будто блеснуло опять. Мне удалось недавно приобрести клочок земли на берегу озера, и там будет разбит новый сад, еще лучше старого. Моя молодость вся насквозь проблагоухала тьмою цветов, окружавшей ее, а соседний лес, густой и дремучий, наложил на мою душу тень романтической меланхолии. Я всегда был одинок, Феликс, одинок я и сейчас. Женщины… Но что говорить об этих изменчивых, развратных существах… Я много путешествовал, люблю, как и ты, бродить с котомкой, – хотя, конечно, в силу некоторых причин, которые всецело осуждаю, мои скитания приятнее твоих. Философствовать не люблю, но все же следует признать, что мир устроен несправедливо. Удивительная вещь, – задумывался ли ты когда-нибудь над этим? – что двое людей, одинаково бедных, живут неодинаково, один, скажем, как ты, откровенно и безнадежно нищенствует, а другой, такой же бедняк, ведет совсем иной образ жизни: прилично одет, беспечен, сыт, вращается среди богатых весельчаков, – почему это так? А потому, Феликс, что принадлежат они к разным классам, – и если уже мы заговорили о классах, то представь себе одного человека, который зайцем едет в четвертом классе, и другого, который зайцем едет в первом: одному твердо, другому мягко, а между тем у обоих кошелек пуст, – вернее, у одного есть кошелек, хоть и пустой, а у другого и этого нет, – просто дырявая подкладка. Говорю так, чтобы ты осмыслил разницу между нами: я актер, живущий в общем на фуфу, но у меня всегда есть резиновые надежды на будущее, которые можно без конца растягивать, – у тебя же и этого нет, – ты всегда бы остался нищим, если бы не чудо, – это чудо: наша встреча. Нет такой вещи, Феликс, которую нельзя было бы эксплуатировать. Скажу более: нет такой вещи, которую нельзя было бы эксплуатировать очень долго и очень успешно. Тебе снилась, может быть, в самых твоих заносчивых снах двузначная цифра – это предел твоих мечтаний. Ныне же речь идет сразу, с места в карьер, о цифрах трехзначных, – это, конечно, нелегко охватить воображением, ведь и десятка была уже для тебя едва мыслимой бесконечностью, а теперь мы как бы зашли за угол бесконечности, – и там сияет сотенка, а за нею другая, – и как знать, Феликс, может быть, зреет и еще один, четвертый, знак, – кружится голова, страшно, щекотно, – но это так, это так. Вот видишь, ты до такой степени привык к своей убогой судьбе, что сейчас едва ли улавливаешь мою мысль, – моя речь тебе кажется непонятной, странной; то, что впереди, покажется тебе еще непонятнее и страннее".

им на мысль, что их собираются околпачить, вся доброта с них слетает, взгляд принимает неприятно-стеклянный оттенок, их начинает разбирать тяжелая, прочная ярость. Я говорил темно, но не задавался целью его взбесить, напротив, мне хотелось расположить его к себе, – озадачить, но вместе с тем привлечь; смутно, но все же убедительно внушить ему образ человека, во многом сходного с ним, – однако фантазия моя разыгралась, и разыгралась нехорошо, увесисто, как пожилая, но все еще кокетливая дама, выпившая лишнее. Оценив впечатление, которое на него произвожу, я на минуту остановился, пожалел было, что его напугал, но тут же ощутил некоторую усладу от умения моего заставлять слушателя чувствовать себя плохо. Я улыбнулся и продолжал примерно так:

"Ты прости меня, Феликс, я разболтался, – но мне редко приходится отводить душу. Кроме того, я очень спешу показать себя со всех сторон, дабы ты имел полное представление о человеке, с которым тебе придется работать, – тем более что самая эта работа будет прямым использованием нашего с тобою сходства. Скажи мне, знаешь ли ты, что такое дублер?"

"Не знаешь, – так я тебе объясню. Представь себе, что директор кинематографической фирмы, – ты в кинематографе бывал?"

"Бывал".

"Ну вот, – представь себе, значит, такого директора… Виноват, ты, дружок, что-то хочешь сказать?"

"Бывал, но редко. Уж если тратить деньги, так на что-нибудь получше".

"Согласен, но не все рассуждают как ты, – иначе не было бы и ремесла такого, как мое, – не правда ли? Итак, мой директор предложил мне за небольшую сумму, что-то около десяти тысяч, – это, конечно, пустяк, фуфу, но больше не дают, – сниматься в фильме, где герой – музыкант. Я, кстати, сам обожаю музыку, играю на нескольких инструментах. Бывало, летним вечерком беру свою скрипку, иду в ближний лесок… Ну так вот. Дублер, Феликс, это лицо, могущее в случае надобности заменить данного актера.

Актер играет, его снимает аппарат, осталось доснять пустяковую сценку, – скажем, герой должен проехать на автомобиле, – а тут возьми он да и заболей, – а время не терпит. Тут-то и вступает в свою должность дублер – проезжает на этом самом автомобиле, – ведь ты умеешь управлять, – и когда зритель смотрит фильму, ему и в голову не приходит, что произошла замена. Чем сходство совершеннее, тем оно дороже ценится. Есть даже особые организации, занимающиеся тем, что знаменитостям подыскивают двойников. И жизнь двойника прекрасна – он получает определенное жалованье, а работать приходится ему только изредка, – да и какая это работа: оденется точь-в-точь как одет герой и вместо героя промелькнет на нарядной машине, – вот и все. Разумеется, болтать о своей службе он не должен; ведь каково получится, если конкурент или какой-нибудь журналист проникнет в подлог и публика узнает, что ее любимца в одном месте подменили. Ты понимаешь теперь, почему я пришел в такой восторг, в такое волнение, когда нашел в тебе точную копию своего лица. Я всегда мечтал об этом. Подумай, как важно для меня – особенно сейчас, когда производятся съемки и я, человек хрупкого здоровья, исполняю главную роль. В случае чего тебя сразу вызывают, ты являешься…"

"Никто меня не вызывает, и никуда я не являюсь", – перебил меня Феликс.

"Почему ты так говоришь, голубчик?" – спросил я с ласковой укоризной.

"Потому, – ответил Феликс, – что нехорошо с вашей стороны морочить бедного человека. Я вам поверил. Я думал, вы мне предложите честную работу. Я притащился сюда издалека. У меня подметки – смотрите, в каком виде… А вместо работы… Нет, это мне не подходит".

"Тут недоразумение, – сказал я мягко. – Ничего унизительного или чрезмерно тяжелого я не предлагаю тебе. Мы заключим договор. Ты будешь получать от меня сто марок ежемесячно. Работа, повторяю, до смешного легкая, – прямо детская, – вот как дети переодеваются и изображают солдат, привидения, авиаторов. Подумай, ведь ты будешь получать сто марок в месяц только за то, чтобы изредка, – может быть, раз в году, – надеть вот такой костюм, как сейчас на мне. Давай, знаешь, вот что сделаем: условимся встретиться как-нибудь и прорепетировать какую-нибудь сценку, – посмотрим, что из этого выйдет".

"Ничего о таких вещах я не слыхал и не знаю, – довольно грубо возразил Феликс. – У тетки моей был сын, который паясничал на ярмарках, – вот все, что я знаю, – был он пьяница и развратник, и тетка моя все глаза из-за него выплакала, пока он, слава Богу, не разбился насмерть, грохнувшись с качелей. Эти кинематографы да цирки…"

кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится "сударь", даже в квадрате: "сударь-с", – знакомый взволнованный говорок: "и уже непременно, непременно…", а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона. Меня даже некоторым образом мучит, то есть даже не мучит, а совсем, совсем сбивает с толку и, пожалуй, губит меня мысль, что я как-то слишком понадеялся на свое перо… Узнаете тон этой фразы? Вот именно. И еще мне кажется, что разговор-то наш помню превосходно, со всеми его оттенками, и всю его подноготную (вот опять, – любимое словцо нашего специалиста по душевным лихорадкам и аберрациям человеческого достоинства, – "подноготная", и еще, пожалуй, курсивом). Да, помню этот разговор, но передать его в точности не могу, что-то мешает мне, что-то жгучее, нестерпимое, гнусное, – от чего я не могу отвязаться, прилипло, все равно как если в потемках нарваться на мухоморную бумагу, – и главное, не знаешь, где зажигается свет. Нет, разговор наш был не таков, каким он изложен, – то есть, может быть, слова-то и были именно такие (вот опять), но не удалось мне, или не посмел я, передать особые шумы, сопровождавшие его, – были какие-то провалы и удаления звука, и затем снова бормотание и шушукание, и вдруг деревянный голос, ясно выговаривающий: "Давай, Феликс, выпьем еще пивца". Узор коричневых цветов на обоях, какая-то надпись, обиженно объясняющая, что кабак не отвечает за пропажу вещей, картонные круги, служащие базой для пива, на одном из которых был косо начертан карандашом торопливый итог, и отдаленная стойка, подле которой пил, свив ноги черным кренделем, окруженный дымом человек, – все это было комментариями к нашей беседе, столь же бессмысленными, впрочем, как пометки на полях Лидиных паскудных книг. Если бы те трое, которые сидели у завешенного пыльно-кровавой портьерой окна, далеко от нас, если бы они обернулись и на нас посмотрели – эти трое тихих и печальных бражников, – то они бы увидели: брата благополучного и брата-неудачника, брата с усиками над губой и блеском на волосах и брата бритого, но не стриженного давно, с подобием гривки на худой шее, сидевших друг против друга, положивших локти на стол и одинаково подперших скулы. Такими нас отражало тусклое, слегка, по-видимому, ненормальное зеркало, с кривизной, с безуминкой, которое, вероятно, сразу бы треснуло, отразись в нем хоть одно подлинное человеческое лицо. Так мы сидели, и я продолжал уговорчиво бормотать, – говорю я вообще с трудом, те речи, которые как будто дословно привожу, вовсе не текли так плавно, как текут они теперь на бумагу, – да и нельзя начертательно передать мое косноязычие, повторение слов, спотыкание, глупое положение придаточных предложений, заплутавших, потерявших матку, и все те лишние нечленораздельные звуки, которые дают словам подпорку или лазейку. Но мысль моя работала так стройно, шла к цели такой мерной и твердой поступью, что впечатление, сохраненное мной от хода собственных слов, не является чем-то путаным и сбивчивым, – напротив. Цель, однако, была еще далеко; сопротивление Феликса, сопротивление ограниченного и боязливого человека, следовало как-нибудь сломить. Соблазнившись изящной естественностью темы, я упустил из виду, что эта тема может ему не понравиться, отпугнуть его так же естественно, как меня она привлекла. Не то чтоб я имел хоть малейшее касательство к сцене, – единственный раз, когда я выступал, было лет двадцать тому назад, ставился домашний спектакль в усадьбе помещика, у которого служил мой отец, и я должен был сказать всего несколько слов: "Его сиятельство велели доложить, что сейчас будут-с… Да вот и они сами идут", – вместо чего я с каким-то тончайшим наслаждением, ликуя и дрожа всем телом, сказал так: "Его сиятельство прийти не могут-с, они зарезались бритвой", – а между тем любитель-актер, игравший князя, уже выходил, в белых штанах, с улыбкой на радужном от грима лице, – и все повисло, ход мира был мгновенно пресечен, и я до сих пор помню, как глубоко я вдохнул этот дивный, грозовой озон чудовищных катастроф. Хотя я актером в узком смысле слова никогда не был, я все же в жизни всегда носил с собой как бы небольшой складной театр, играл не одну роль, и играл отменно, – и если вы думаете, что суфлер мой звался Выгода, – есть такая славянская фамилья, – то вы здорово ошибаетесь, – все это не так просто, господа. В данном же случае моя игра оказалась пустой затратой времени, – я вдруг понял, что, продли я монолог о кинематографе, Феликс встанет и уйдет, вернув мне десять марок, – нет, впрочем, он не вернул бы, – могу поручиться, – слово "деньги", по-немецки такое увесистое ("деньги" по-немецки золото, по-французски – серебро, по-русски – медь), произносилось им с необычайным уважением и даже сладострастием.

Но ушел бы он непременно, да еще с оскорбленным видом… По правде сказать, я до сих пор не совсем понимаю, почему все связанное с кинематографом и театром было ему так невыносимо противно; чуждо – допустим, – но противно? Постараемся это объяснить отсталостью простонародья, – немецкий мужик старомоден и стыдлив, – пройдитесь-ка по деревне в купальных трусиках, – я пробовал, – увидите, что будет: мужчины остолбенеют, женщины будут фыркать в ладошку, как горничные в старосветских комедиях.

Я умолк. Феликс молчал тоже, водя пальцем по столу. Он полагал, вероятно, что я ему предложу место садовника или шофера, и теперь был сердит и разочарован. Я подозвал лакея, расплатился. Мы опять оказались на улице. Ночь была резкая, пустынная. В тучах, похожих на черный мех, скользила яркая, плоская луна, поминутно скрываясь.

"Вот что, Феликс. Мы разговор наш не кончили. Я этого так не оставлю. У меня есть номер в гостинице, пойдем, переночуешь у меня".

всадника. На бульваре не встретили ни души. В домах не было ни одного огня; если бы я заметил хоть одно освещенное окно, то подумал бы, что там кто-нибудь повесился, оставив гореть лампу, настолько свет показался бы неожиданным и противозаконным. Мы молча дошли до гостиницы. Нас впустил сомнамбул без воротничка. Когда мы вошли в номер, то у меня было опять ощущение чего-то очень знакомого, – но другое занимало мои мысли. "Садись". Он сел на стул, опустив кулаки на колени и полуоткрыв рот. Я скинул пиджак и, засунув руки в карманы штанов, бренча мелкой деньгой, принялся ходить взад и вперед по комнате. На мне был, между прочим, сиреневый в черную мушку галстук, который слегка взлетал, когда я поворачивался на каблуке. Некоторое время продолжалось молчание, моя ходьба, ветерок. Внезапно Феликс, как будто убитый наповал, уронил голову, – и стал развязывать шнурки башмаков. Я взглянул на его беспомощную шею, на грустное выражение шейных позвонков, и мне сделалось как-то странно, что вот буду спать со своим двойником в одной комнате, чуть ли не в одной постели, – кровати стояли друг к дружке вплотную. Вместе с тем меня пронзила ужасная мысль, что, может быть, у него какой-нибудь телесный недостаток, красный крап накожной болезни или грубая татуировка, – я требовал от его тела минимум сходства с моим, – за лицо я был спокоен. "Да-да, раздевайся", – сказал я, продолжая шагать. Он поднял голову, держа в руке безобразный башмак.

"Я давно не спал в постели, – проговорил он с улыбкой (не показывай десен, дурак), – в настоящей постели".

"Снимай все с себя, – сказал я нетерпеливо. – Ты, вероятно, грязен, пылен. Дам тебе рубашку для спанья. И вымойся".

Ухмыляясь и покрякивая, несколько как будто стесняясь меня, он разделся донага и стал мыть под мышками, склонившись над чашкой комодообразного умывальника. Ловкими взглядами я жадно осматривал этого совершенно голого человека. Он был худ и бел – гораздо белее своего лица, – так что мое сохранившее летний загар лицо казалось приставленным к его бледному телу, – была даже заметна черта на шее, где приставили голову. Я испытал необыкновенное удовольствие от этого осмотра, отлегло, непоправимых примет не оказалось.

– но, разомлевший от непривычной чистоты, он стыдливым, сентиментальным, даже просто нежным движением погладил меня по руке и сказал, – перевожу дословно: "Ты добрый парень". Не разжимая зубов, я затрясся от смеха, и тут он, вероятно, усмотрел в выражении моего лица нечто странное, – брови его полезли наверх, он повернул голову, как птица. Уже открыто смеясь, я сунул ему в рот папиросу, он чуть не поперхнулся.

"Эх ты, дубина! – воскликнул я, хлопнув его по выступу колена. – Неужели ты не смекнул, что я вызвал тебя для важного, совершенно исключительно важного дела", – и, вынув из бумажника тысячемарковый билет и продолжая смеяться, я поднес его к самому лицу дурака.

"Это мне?" – спросил он и выронил папиросу: видно, пальцы у него невольно раздвинулись, готовясь схватить.

"Прожжешь простыню, – проговорил я сквозь смех. – Вон там, у локтя. Я вижу, ты взволновался. Да, эти деньги будут твоими, ты их даже получишь вперед, если согласишься на дело, которое я тебе предложу. Ведь неужели ты не сообразил, что о кинематографе я говорил так, в виде пробы. Что никакой я не актер, а человек деловой, толковый. Короче говоря, вот в чем состоит дело. Я собираюсь произвести кое-какую операцию, и есть маленькая возможность, что впоследствии до меня доберутся. Но подозрения сразу отпадут, ибо будет доказано, что в день и в час совершения этой операции я был от места действия очень далеко".

"Кража?" – спросил Феликс, и что-то мелькнуло в его лице, – странное удовлетворение…

"Я вижу, что ты не так глуп, – продолжал я, понизив голос до шепота. – Ты, по-видимому, давно подозревал неладное и теперь доволен, что не ошибся, как бывает доволен всякий, убедившись в правильности своей догадки. Мы оба с тобой падки на серебряные вещи, – ты так подумал, не правда ли? А может быть, тебе просто приятно, что я не чудак, не мечтатель с бзиком, а дельный человек".

"Кража?" – снова спросил Феликс, глядя на меня ожившими глазами.

"Операция, во всяком случае, незаконная. Подробности узнаешь погодя. Позволь мне сперва тебе объяснить, в чем будет состоять твоя работа. У меня есть автомобиль. Ты сядешь в него, надев мой костюм, и проедешь по указанной мною дороге. Вот и все. За это ты получишь тысячу марок".

"Тысячу, – повторил за мной Феликс. – А когда вы мне их дадите?"

"Это произойдет совершенно естественно, друг мой. Надев мой пиджак, ты в нем найдешь мой бумажник, а в бумажнике – деньги".

"Что же я должен дальше делать?"

"Я тебе уже сказал. Прокатиться. Скажем так: я тебя снаряжаю, а на следующий день, когда сам-то я уже далеко, ты едешь кататься, тебя видят, тебя принимают за меня, возвращаешься, а я уже тут как тут, сделав свое дело. Хочешь точнее? Изволь. Ты проедешь через деревню, где меня знают в лицо; ни с кем говорить тебе не придется, это продолжится всего несколько минут, но за эти несколько минут я заплачу дорого, ибо они дадут мне чудесную возможность быть сразу в двух местах".

"Вас накроют с поличным, – сказал Феликс, – а потом доберутся и до меня. На суде все откроется, вы меня предадите".

Я опять рассмеялся: "Мне, знаешь, нравится, дружок, как это ты сразу освоился с мыслью, что я мошенник".

Он возразил, что не любит тюрем, что в тюрьмах гибнет молодость, что ничего нет лучше свободы и пения птиц. Говорил он это довольно вяло и без всякой неприязни ко мне. Потом задумался, облокотившись на подушку. Стояла душная тишина. Я зевнул и, не раздеваясь, лег навзничь на постель. Меня посетила забавная думка, что Феликс среди ночи убьет и ограбит меня. Вытянув вбок ногу, я шаркнул подошвой по стене, дотронулся носком до выключателя, сорвался, еще сильнее вытянулся и ударом каблука погасил свет.

"А может быть, это все вранье? – раздался в тишине его глупый голос. – Может быть, я вам не верю…"

"Вранье", – повторил он через минуту.

Я не шелохнулся, а немного погодя принялся дышать с бесстрастным ритмом сна.

Он, по-видимому, прислушивался. Я прислушивался к тому, как он прислушивается. Он прислушивался к тому, как я прислушиваюсь к его прислушиванию. Что-то оборвалось. Я заметил, что думаю вовсе не о том, о чем мне казалось, что думаю, – попытался поймать свое сознание врасплох, но запутался.

– но не просто собачка, а лжесобачка, маленькая, с черными глазками жучьей личинки, и вся беленькая, холодненькая, – мясо не мясо, а скорее сальце или бланманже, а вернее всего, мясцо белого червя, да притом с волной и резьбой, как бывает на пасхальном баране из масла, – гнусная мимикрия, холоднокровное существо, созданное природой под собачку, с хвостом, с лапками, – все как следует. Она то и дело попадалась мне под руку, невозможно было отвязаться, – и когда она прикасалась ко мне, то это было как электрический разряд. Я проснулся. На простыне соседней постели лежала, свернувшись холодным белым пирожком, все та же гнусная лжесобачка, – так, впрочем, сворачиваются личинки, – я застонал от отвращения – и проснулся совсем. Кругом плыли тени, постель рядом была пуста, и тихо серебрились те широкие лопухи, которые, вследствие сырости, вырастают из грядки кровати. На листьях виднелись подозрительные пятна, вроде слизи, я всмотрелся: среди листьев, прилепившись к мякоти стебля, сидела маленькая, сальная, с черными пуговками глаз… но тут уж я проснулся по-настоящему.

В комнате было уже довольно светло. Мои часики остановились. Должно быть – пять, половина шестого. Феликс спал, завернувшись в пуховик, спиной ко мне, я видел только его макушку. Странное пробуждение, странный рассвет. Я вспомнил наш разговор, вспомнил, что мне не удалось его убедить, – и новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна, душа моя была как бы промыта, мне, в конце концов, шел всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящен кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. В самом деле, – какая занимательная, какая новая и прекрасная мысль: воспользоваться советом судьбы, и вот сейчас, сию минуту, уйти из этой комнаты, навсегда покинуть, навсегда забыть моего двойника, да, может быть, он и вовсе не похож на меня, – я видел только макушку, он крепко спал, повернувшись ко мне спиной. Как отрок после одинокой схватки стыдного порока с необыкновенной силой и ясностью говорит себе: кончено, больше никогда, с этой минуты чистота, счастье чистоты, – так и я, высказав вчера все, все уже вперед испытав, измучившись и насладившись в полной мере, был суеверно готов отказаться навсегда от соблазна. Все стало так просто: на соседней кровати спал случайно пригретый мною бродяга, его пыльные бедные башмаки, носками внутрь, стояли на полу, и с пролетарской аккуратностью было сложено на стуле его платье. Что я, собственно, делал в этом номере провинциальной гостиницы, какой смысл был дальше оставаться тут? И этот трезвый, тяжелый запах чужого пота, это бледно-серое небо в окне, большая черная муха, сидевшая на графине, – все говорило мне: уйди, встань и уйди.

дверь. Думаю, что если бы даже я и взглянул невзначай на лицо моего спящего двойника, то я бы все-таки ушел, – но я и не почувствовал побуждения взглянуть, – как тот же отрок, только что мною помянутый, уже утром не удостаивает взглядом обольстительную фотографию, которой ночью упивался.

Быстрым шагом, испытывая легкое головокружение, я спустился по лестнице, заплатил за комнату и, провожаемый сонным взглядом лакея, вышел на улицу. Через полчаса я уже сидел в вагоне, веселила душу коньячная отрыжка, а в уголках рта остались соленые следы яичницы, торопливо съеденной в вокзальном буфете. Так, на низкой пищеводной ноте кончается эта смутная глава.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Предисловие автора к
американскому изданию

Раздел сайта: