• Наши партнеры
    Детскии эндокринолог красноярск.
  • Отчаяние
    Глава VII

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Предисловие автора к
    американскому изданию

    Глава VII

    – это любовь к людям. Теперь продолжим.

    – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделенному перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашел в кармане старый счет и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус дает плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал. Между тем худосочное перо в моей руке писало такие слова: "Не надо, не хочу, хочу, чухонец, хочу, не надо, ад". Я смял листок в кулаке, нетерпеливая толстая женщина протиснулась и схватила освободившееся перо, отбросив меня ударом каракулевого крупа. Я вдруг оказался перед окошком номер девять. Большое лицо с бледными усами вопросительно посмотрело на меня. Шепотом я сказал пароль. Рука с черным чехольчиком на указательном пальце протянула мне целых три письма. Мне кажется, все это произошло мгновенно, – и через мгновение я уже шагал по улице, прижимая руку к груди. Дойдя до ближайшей скамьи, сел и жадно распечатал письма.

    Поставь там памятник, – например, желтый столб. Пусть будет отмечена вещественной вехой эта минута. Я сидел и читал, – и вдруг меня стал душить нежданный и неудержимый смех. Господа, то были письма шантажного свойства! Шантажное письмо, за которым, может быть, никто и никогда не придет, шантажное письмо, которое посылается до востребования и под условным шифром, то есть с откровенным признанием, что отправитель не знает ни адреса, ни имени получателя, – это безумно смешной парадокс! В первом из этих трех писем – от середины ноября – шантажный мотив еще звучал под сурдинкой. Оно дышало обидой, оно требовало от меня объяснений, – пишущий поднимал брови, готовый, впрочем, улыбнуться своей высокобровой улыбкой, – он не понимал, он очень хотел понять, почему я вел себя так таинственно, ничего не договорил, скрылся посреди ночи… Некоторые все же подозрения у него были, – но он еще не желал играть в открытую, был готов эти подозрения утаить от мира, ежели я поступлю как нужно, – и с достоинством выражал свое недоумение, и с достоинством ждал ответа. Все это было донельзя безграмотно и вместе с тем манерно, – эта смесь и была его стилем. В следующем письме – от конца декабря (какое терпение: ждал месяц!) – шантажная музычка уже доносилась гораздо отчетливее. Уже ясно было, отчего он вообще писал. Воспоминание о тысячемарковом билете, об этом серо-голубом видении, мелькнувшем перед его носом и вдруг исчезнувшем, терзало душу, вожделение его было возбуждено до крайности, он облизывал сухие губы, не мог простить себе, что выпустил меня и со мной – обольстительный шелест, от которого зудело в кончиках пальцев. Он писал, что готов встретиться со мной снова, что многое за это время обдумал, – но что если я от встречи уклонюсь или просто не отвечу, то он принужден будет… и тут распласталась огромная клякса, которую подлец поставил нарочно – с целью меня заинтриговать, – ибо сам совершенно не знал, какую именно объявить угрозу. Наконец, третье письмо, январское, было для Феликса настоящим шедевром. Я его помню подробнее других, так как несколько дольше других оно у меня пребывало… "Не получив ответа на мои прежние письма, мне начинает казаться, что пора-пора принять известные меры, но все ж таки я вам даю еще месяц на размышления, после чего обращусь в такое место, где ваши поступки будут вполне и полностью оценены, а если и там симпатии не встречу, ибо кто неподкупен, то прибегну к воздействию особого рода, что вообразить я всецело предоставляю вам, так как считаю, что, когда власти не желают да и только карать мошенников, долг всякого честного гражданина учинить по отношению к нежелательному лицу такой разгром и шум, что поневоле государство будет принуждено реагировать, но, входя в ваше личное положение, я готов по соображениям доброты и услужливости от своих намерений отказаться и никакого грохота не делать под тем условием, что вы в течение сего месяца пришлете мне, пожалуйста, довольно большую сумму для покрытия всех тревог, мною понесенных, размер которой оставляю на ваше почтенное усмотрение". Подпись: "Воробей", а ниже – адрес провинциального почтамта.

    Я долго наслаждался этим последним письмом, всю прелесть которого едва ли может передать посильный мой перевод. Мне все нравилось в нем – и торжественный поток слов, не стесненных ни одной точкой, и тупая, мелкая подлость этого невинного на вид человека, и подразумеваемое согласие на любое мое предложение, как бы оно ни было гнусно, лишь бы пресловутая сумма попала ему в руки. Но главное, что доставляло мне наслаждение, – наслаждение такой силы и полноты, что трудно было его выдержать, – состояло в том, что Феликс сам, без всякого моего принуждения, вновь появлялся, предлагал мне свои услуги, – более того, заставлял меня эти услуги принять и, делая все то, что мне хотелось, при этом как бы снимал с меня всякую ответственность за роковую последовательность событий.

    – о, поставьте там памятник – желтый столб – непременно поставьте! Как он себе представлял, этот балда: что его письма будут каким-то телепатическим образом подавать мне весть о своем прибытии? что, чудом прочтя их, я чудом поверю в силу его призрачных угроз? А ведь забавно, что я действительно почуял появление его писем за окошком номер девять и действительно собирался ответить на них – точно впрямь убоясь их угроз, – то есть исполнялось все, что он по неслыханной, наглой глупости своей предполагал, что исполнится. И, сидя на скамье и держа эти письма в горячих своих объятиях, я почувствовал, что замысел мой наметился окончательно, что все готово или почти готово, – не хватало двух-трех штрихов, наложение которых труда не представляло. Да и что такое труд в этой области? Все делалось само собой, все текло и плавно сливалось, принимая неизбежные формы, – с того самого мига, как я впервые увидел Феликса, – ах, разве можно говорить о труде, когда речь идет о гармонии математических величин, о движении планет, о планомерности природных законов? Чудесное здание строилось как бы помимо меня, – да, все с самого начала мне пособляло, – и теперь, когда я спросил себя, что напишу Феликсу, я понял, без большого, впрочем, удивления, что это письмо уже имеется в моем мозгу, – готово, как те поздравительные телеграммы с виньеткой, которые за известную приплату можно послать новобрачным. Следовало только вписать в готовый формуляр дату, – вот все.

    какую тему ты профукал! Ведь ты мог написать еще один последний рассказ – заключение всей Шерлоковой эпопеи, эпизод, венчающий все предыдущие: убийцей в нем должен был бы оказаться не одноногий бухгалтер, не китаец Чинг и не женщина в красном, а сам Пимен всей криминальной летописи, сам доктор Ватсон, – чтобы Ватсон был бы, так сказать, виноват-сон… Безмерное удивление читателя! Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что все великие романисты, писавшие о ловких преступниках, что все великие преступники, не читавшие ловких романистов! Все они невежды по сравнению со мной. Как бывает с гениальными изобретателями, мне, конечно, помог случай (встреча с Феликсом), но этот случай попал как раз в формочку, которую я для него уготовил, этот случай я заметил и использовал, чего другой на моем месте не сделал бы. Мое создание похоже на пасьянс, составленный наперед: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, – пожалуйста, разложите, – ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимания тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта, ибо он только одно звено, одна деталь, одна строка, он должен естественно вытекать из всего предыдущего, – таково свойство всех искусств. Если правильно задумано и выполнено дело, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не поверил, – настолько вымысел искусства правдивее жизненной правды.

    – но тогда было одно, теперь – другое; я бы внес теперь небольшую поправку, а именно ту, что, как бывает и с волшебными произведениями искусства, которых чернь долгое время не признает, не понимает, коих обаянию не поддается, так случается и с самым гениально продуманным преступлением: гениальности его не признают, не дивятся ей, а сразу выискивают, что бы такое раскритиковать, охаять, чем бы таким побольнее уязвить автора, и кажется им, что они нашли желанный промах, – вот они гогочут, но ошиблись они, а не автор, – нет у них тех изумительно зорких глаз, которыми снабжен автор, и не видят они ничего особенного там, где автор увидел чудо.

    Посмеявшись, успокоившись, ясно обдумав дальнейшие свои действия, я положил третье, самое озорное, письмо в бумажник, а два остальных разорвал на мелкие клочки, бросил их в кусты соседнего сквера, причем мигом слетелось несколько воробьев, приняв их за крошки. Затем, отправившись к себе в контору, я настукал письмо к Феликсу с подробными указаниями, куда и когда явиться, приложил двадцать марок и вышел опять. Мне всегда трудно разжать пальцы, держащие письмо над щелью, – это вроде того, как прыгнуть в холодную воду или в воздух с парашютом, – и теперь мне было особенно трудно выпустить письмо, – я, помнится, переглотнул, зарябило под ложечкой, – и, все еще держа письмо в руке, я пошел по улице, остановился у следующего ящика, и повторилась та же история. Я пошел дальше, все еще нагруженный письмом, как бы сгибаясь под бременем этой огромной белой ноши, и снова через квартал увидел ящик. Мне уже надоела моя нерешительность – совершенно беспричинная и бессмысленная ввиду твердости моих намерений, – быть может, просто физическая, машинальная нерешительность, нежелание мышц ослабнуть, – или еще, как сказал бы марксистский комментатор (а марксизм подходит ближе всего к абсолютной истине, да-с), нерешительность собственника, все не могущего, такая уж традиция в крови, расстаться с имуществом, – причем в данном случае имущество измерялось не просто деньгами, которые я посылал, а той долей моей души, которую я вложил в строки письма. Но как бы там ни было, я колебания свои преодолел, когда подходил к четвертому или пятому ящику, и знал с той же определенностью, как знаю сейчас, что напишу эту фразу, знал, что уж теперь наверное опущу письмо в ящик – и даже сделаю потом этакий жестик, побью ладонь о ладонь, точно могли к перчаткам пристать какие-то пылинки от этого письма, уже брошенного, уже не моего, и потому и пыль от него тоже не моя, дело сделано, все чисто, все кончено, – но письма я в ящик все-таки не бросил, а замер, еще согбенный под ношей, глядя исподлобья на двух девочек, игравших возле меня на панели: они по очереди кидали стеклянно-радужный шарик, метя в ямку, там, где панель граничила с землей. Я выбрал младшую – худенькую, темноволосую, в клетчатом платьице, как ей не было холодно в этот суровый февральский день? – и, потрепав ее по голове, сказал ей: "Вот что, детка, я плохо вижу, очень близорук, боюсь, что не попаду в щель, – опусти письмо за меня вон в тот ящик". Она посмотрела, поднялась с корточек, у нее лицо было маленькое, прозрачно-бледное и необыкновенно красивое, взяла письмо, чудно улыбнулась, хлопнув длинными ресницами, и побежала к ящику. Остального я не доглядел, а пересек улицу, – щурясь (это следует отметить), как будто действительно плохо видел, и это было искусство ради искусства, ибо я уже отошел далеко. На углу следующей площади я вошел в стеклянную будку и позвонил Ардалиону: мне было необходимо кое-что предпринять по отношению к нему, я давно решил, что именно этот въедливый портретист – единственный человек, для меня опасный. Пускай психологи выясняют, навела ли меня притворная близорукость на мысль тотчас исполнить то, что я насчет Ардалиона давно задумал, или же, напротив, постоянное воспоминание о его опасных глазах толкнуло меня на изображение близорукости. Ах, кстати, кстати… она подрастет, эта девочка, будет хороша собой и, вероятно, счастлива, и никогда не будет знать, в каком диковинном и страшном деле она послужила посредницей, – а впрочем, возможно и другое: судьба, не терпящая такого бессознательного, наивного маклерства, завистливая судьба, у которой самой губа не дура, которая сама знает толк в мелком жульничестве, жестоко девочку эту покарает, за вмешательство, а та станет удивляться, почему я такая несчастная, за что мне это, и никогда, никогда, никогда ничего не поймет. Моя же совесть чиста. Не я написал Феликсу, а он мне, не я послал ему ответ, а неизвестный ребенок.

    голо и тускло, и не цвел фонтан, и в кафе толстые портьеры торжествовали победу в классовой борьбе с бродячими сквозняками, – как я здорово пишу и, главное, спокоен, совершенно спокоен), когда я пришел, Ардалион уже там сидел и, увидев меня, поднял по-римски руку. Я снял перчатки, белое шелковое кашнэ и сел рядом с Ардалионом, выложив на стол коробку дорогих папирос.

    "Что скажете новенького?" – спросил Ардалион, всегда говоривший со мной шутовским тоном.

    Я заказал кофе и начал примерно так:

    "Кое-что у меня для вас действительно есть. Последнее время, друг мой, меня мучит сознание, что вы погибаете. Мне кажется, что из-за материальных невзгод и общей затхлости вашего быта талант ваш умирает, чахнет, не бьет ключом, все равно как теперь зимою не бьет цветной фонтан в сквере напротив".

    "Спасибо за сравнение, – обиженно сказал Ардалион. – Какой ужас… хорошенькое освещение под монпансье. Да и вообще – зачем говорить о таланте, вы же не понимаете в искусстве ни кия".

    "Мы с Лидой не раз обсуждали, – продолжал я, игнорируя его пошлое замечание, – незавидное ваше положение. Мне кажется, что вам следовало бы переменить атмосферу, освежиться, набраться новых впечатлений".

    "При чем тут атмосфера", – поморщился Ардалион.

    "Я считаю, что здешняя губит вас, – значит, при чем. Эти розы и персики, которыми вы украшаете столовую вашей хозяйки, эти портреты почтенных лиц, у которых вы норовите поужинать…"

    "Ну уж и норовлю…"

    "…все это, может быть, превосходно, даже гениально, но – простите за откровенность – как-то однообразно, вынужденно. Вам следовало бы пожить среди другой природы, в лучах солнца, – солнце – друг художников. Впрочем, этот разговор вам, по-видимому, неинтересен. Поговорим о другом. Скажите, например, как обстоит дело с вашим участком?"

    "А чорт его знает. Мне присылают какие-то письма по-немецки, я бы попросил вас перевести, но скучно, да и письма эти либо теряю, либо рву. Требуют, кажется, добавочных взносов. Летом возьму и построю там дом. Они уж тогда не вытянут из-под него землю. Но вы что-то говорили, дорогой, о перемене климата. Валяйте, – я слушаю".

    "Ах, зачем же, вам это неинтересно. Я говорю резонные вещи, а вы раздражаетесь".

    "Христос с вами, – с чего бы я стал раздражаться? Напротив, напротив…"

    "Да нет, зачем же".

    "Вы, дорогой, упомянули об Италии. Жарьте дальше. Мне нравится эта тема".

    "Еще не упоминал, – сказал я со смехом. – Но раз вы уже сказали это слово… Здесь, между прочим, довольно уютно. Вы, говорят, временно перестали?.." – я многозначительно пощелкал себя по шее.

    "Оного больше не употребляю. Но сейчас, знаете, я бы чего-нибудь такого за компанию… Соснак из легких виноградных вин… Нет, шучу".

    "Да, не нужно, это ни к чему, меня все равно напоить невозможно. Вот, значит, какие дела. Ох, плохо я сегодня спал… Ох-о-хох. Ужасная вещь бессонница, – продолжал я, глядя на него сквозь слезы. – Ох… Простите, раззевался".

    меня, он сказал:

    "Если бы я съездил в Италию, то действительно написал бы роскошные вещи. Из выручки за них я бы сразу погасил свой долг".

    "Долг? У вас есть долги?" – спросил я насмешливо.

    "Полноте, Герман Карлович, – проговорил он, впервые, кажется, назвав меня по имени-отчеству, – вы же понимаете, куда я гну. Одолжите мне сотенку-другую, и я буду молиться за вас во всех флорентийских церквах".

    "Вот вам пока что на визу, – сказал я, распахнув бумажник. – Только сделайте это немедленно, а то пропьете. Завтра же утром пойдите".

    "Дай лапу", – сказал Ардалион.

    – он от избытка малоинтересных мне чувств, я – потому, что дело было сделано, говорить же было не о чем.

    "Идея, – вдруг воскликнул Ардалион, – почему бы вам, дорогой, не отпустить со мной Лидку, ведь тут тощища страшная, барыньке нужны развлечения. Я, знаете, если поеду один… Она ведь ревнючая, – ей все будет казаться, что где-то нализываюсь. Право же, отпустите ее со мной на месяц, а?"

    "Может быть, погодя приедет, – оба приедем, – я тоже давно мечтаю о небольшом путешествии. Ну-с, мне нужно идти. Два кофе, – все, кажется".

    1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Предисловие автора к

    Раздел сайта: