• Наши партнеры:
    компания кокос отзывы
  • Память, говори (глава 3)

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

    Глава третья

    1

    Неопытный геральдик смахивает на средневекового путешественника, который приносит домой с Востока фаунистические фантазии, явственно отзывающие скорее домашним бестиарием, который он знает с измальства, чем прямыми зоологическими изысканиями. Так, в первом варианте этой главы, описывая набоковский герб (мельком виденный многие годы назад среди иных семейных мелочей), я каким-то образом умудрился обратить его в домашнее диво – двух медведей, подпирающих огромную шашечницу. К нынешнему времени я отыскал его, этот герб, и с разочарованием обнаружил, что сводится он всего-навсего к двум львам – буроватым, и возможно, чересчур лохматым, но с медведями все же нимало не схожим зверюгам, – удовлетворенно облизывающимся, вздыбленным, смотрящим назад, надменно предъявляющим щит невезучего рыцаря, всего лишь одной шестнадцатой частью схожий с шахматной доской из чередующихся лазурных и красных квадратов, с крестом серебряным, трилистниковым, в каждом. Поверх щита можно видеть то, что осталось от рыцаря: грубый шлем и несъедобный латный воротник, а с ними одну бравую руку, торчащую, еще сжимая короткий меч, из орнамента лиственного, лазурного с красным. ”За храбрость”, гласит девиз.

    По словам двоюродного брата отца моего, Владимира Викторовича Голубцова, любителя русских древностей, у которого я наводил в 1930 году справки, основателем нашего рода был Набок Мурза (floreat 1380), обрусевший в Московии татарский князек. Собственный мой двоюродный брат, Сергей Сергеевич Набоков, ученый генеалог, сообщает мне, что в пятнадцатом столетии наши предки владели землей в Московском княжестве. Он ссылается на документ (опубликованный Юшковым в “Актах XIII-XIV столетий”, Москва, 1899), касающийся деревенской свары, разразившейся в 1494 году, при Иване III, между помещиком Кулякиным и его соседями, Филатом, Евдокимом и Власом, сыновьями Луки Набокова. В последующие столетия Набоковы служили по чиновной части и в армии. Мой прапрадед, генерал Александр Иванович Набоков (1749­1807), командовал в царствование Павла I полком Новгородского гарнизона, называвшимся в официальных бумагах “Набоковским полком”. Младший из его сыновей, мой прадед, Николай Александрович Набоков, молодым флотским офицером участвовал в 1817 году, вместе с будущими адмиралами бароном фон Врангелем и графом Литке в руководимой капитаном (впоследствии вице-адмиралом) Василием Михайловичем Головниным картографической экспедиции на Новую Землю (немного-немало), где именем этого моего предка была названа “река Набокова”. Память о главе экспедиции сохранилась в изрядном числе географических названий, одно из них – залив Головнина на полуострове Сьюард в западной Аляске, бабочка с которого, Parnassius phoebus golovinis (отмеченная жирным sic), была отписана доктором Голландом; моему прадеду, впрочем, нечего предъявить кроме этой очень синей, почти индигово синей, неистово даже синей речушки, вьющейся между мокрых камней, поскольку он вскоре оставил флот, “n'ayant pas le pied marin” (как выразился мой кузен Сергей Сергеевич, сообщивший мне о нем) и поступил в Московский гвардейский полк. Он был женат на Анне Александровне Назимовой (сестре декабриста). О военной карьере его мне ничего не известно, но какова бы она ни была, она навряд ли сравнялась с карьерой его брата, Ивана Александровича Набокова (1787–1852), героя войн с Наполеоном, ставшего под старость комендантом Петропавловской крепости в Петербурге, где одним из его узников был (в 1849 году) писатель Достоевский, автор “Двойника” и проч., которого добрый генерал ссужал книгами. Куда интереснее, однако же, то, что он был женат на Екатерине Пущиной, сестре Ивана Пущина, однокашника и близкого друга Пушкина. Наборщики, внимание: два раза “щин” и один раз “шкин”.

    Племянником Ивана и сыном Николая был мой дед с отцовской стороны, Дмитрий Набоков (1827­1904), министр юстиции в течение восьми лет, при двух царях. Он женился (24 сентября 1859 года) на Марии, семнадцатилетней дочери барона Фердинанда-Николая-Виктора фон Корф (1805­1869), немецкого генерала русской службы.

    В живучих старых родах определенные физиономические характеристики повторяются раз за разом, словно некие указатели либо клейма творца. Набоковский нос (нос моего деда, к примеру) отличается мягким, округлым, чуть вздернутым кончиком и легкой вогнутостью, ежели смотреть в профиль; нос Корфов (к примеру, мой) – это добротный немецкий орган с крепким костистым хребтиком и чуть покатым, явственно желобчатым кончиком. Выражая презрение либо изумление, Набоковы приподнимали брови, относительно густые лишь у переносицы и почти пропадающие ближе к вискам; у Корфов брови изящно изогнуты, но также довольно редки. В остальном же Набоковы, теряясь в тенях картинной галереи времени, скоро сливаются со смутными Рукавишниковыми, из которых я знал только мою мать и ее брата Василия – слишком малая выборка для моих нынешних целей. С другой стороны, женщин из рода Корфов я вижу вполне отчетливо – прекрасные лилейно-розовые девы с высокими, румяными pommettes, бледно-голубыми глазами и той маленькой, похожей на мушку родинкой на щеке, которую моя бабушка, мой отец, трое или четверо его сестер и братьев, некоторые из моих двадцати пяти кузенов и кузин, моя младшая сестра и мой сын Дмитрий наследовали в различных степенях проявленности, будто более или менее четкие копии одной и той же гравюры.

    Немецкий мой прадед, барон Фердинанд фон Корф, женившийся на Нине Александровне Шишковой (1819­1895), родился в 1805 году в Кенигсберге и после успешной военной карьеры скончался в поместье жены на Волге под Саратовом. Он был внуком Вильгельма-Карла, барона фон Корф (1739­1799), и Элеоноры-Маргериты, баронессы фон дер Остен-Сакен (1731­1786), и сыном Никласа фон Корф (ум. 1812), майора прусской армии, и Антуанетты-Теодоры Граун (ум. 1859), приходившейся внучкой Карлу-Генриху Грауну, композитору.

    Мать Антуанетты, Элизабет, рожденная Фишер (р. 1760) была дочерью Регины, рожденной Гартунг (1732­1805), дочери Иоганна-Генриха Гартунга (1699­1765), возглавлявшего в Кенигсберге известный издательский дом. Элизабет славилась своей красотой. Разведясь в 1795-ом с первым мужем, JustizratГрауном, сыном композитора, она вышла за второстепенного поэта Христиана-Августа фон Стагемана и была “по-матерински дружна”, как называет это мой немецкий источник, с Генрихом фон Клейстом (1777­1811), автором куда более известным, который в тридцать три года страстно влюбился в ее двенадцатилетнюю дочь Гедвиг-Марию (впоследствии фон Олферс). Говорят, что он заглядывал в дом их, чтобы попрощаться перед отъездом на Ванзее – ради задуманного восторженного самоубийства на пару с одной больной дамой, – однако принят не был, поскольку в хозяйстве Стагеманов шла в тот день большая стирка. Воистину замечательны обилие и разнообразие соприкасаний пращуров моих с миром литературы.

    Карл-Генрих Граун, прадед Фердинанда фон Корфа, моего прадеда, родился в 1701 году в Варенбрюке, Саксония. Его отец, Август Граун (р. 1670) (“Kцniglicher Polnischer and Kurfьrstlicher Sдchsischer Akziseneinnehmer” – упомянутым курфюстом был его тезка, Август II, король Польши), произошел от длинной череды пасторов, а прапрадед, Вольфганг Граун служил в 1575-ом органистом в Плауэне (близ Варенбрюка), общественный парк которого украшает теперь статуя его потомка, композитора. Карл-Генрих Граун умер в возрасте пятидесяти восьми лет в 1759-ом году, в Берлине, где семнадцатью годами ранее его “Цезарем и Клеопатрой” открылся новый оперный театр. Он был одним из выдающихся композиторов своего времени, даже величайшим, если верить авторам местных некрологов, растроганных горем его августейшего покровителя. Граун показан (уже посмертно) стоящим несколько в стороне, со скрещенными руками, на картине Менцеля, изображающей Фридриха Великого, который играет на флейте сочинение Грауна; репродукция этой картины преследовала меня по всем немецким пансионам, в которые я селился за годы моего изгнания. Мне говорили, что во дворце Сан-Суси в Потсдаме имеется прижизненное полотно, изображающее Грауна и его жену, Доротею Рехкопп, сидящими за одними клавикордами. Музыкальные энциклопедии часто воспроизводят находящийся в Берлинской опере портрет, на котором он очень походит на композитора Николая Дмитриевича Набокова, моего двоюродного брата. Забавное, маленькое, размером в 250 долларов, эхо всех тех концертов под расписными потолками позолоченного прошлого ласково настигло меня в хайль-гитлеровском Берлине 1936 года, когда родовое имущество Граунов, сводившееся к коллекции симпатичных табакерок и прочих безделушек, стоимость которых, после того как они претерпели многообразные аватары в Прусском государственном банке, усохла до 43 000 рейхсмарок (около 10 000 долларов), было распределено среди множества наследников запасливого композитора, принадлежащих к кланам фон Корфов, фон Виссманов и Набоковых (четвертая линия, графы Асинари ди Сан-Марцано, прекратила свое существование).

    Две баронессы фон Корф оставили след в судебных летописях Парижа. Одна, урожденная Анна-Кристина Стегельман, дочь шведского банкира, была вдовой барона Фромгольда Кристиана фон Корф, полковника русской армии, двоюродного прадеда моей бабушки. Анна-Кристина была также кузиной или возлюбленной, или и тем и другим сразу, другого воина, знаменитого графа Акселя фон Ферзена; именно она, находясь в Париже в 1791 году, одолжила и паспорт свой и дорожную карету (только что сделанный на заказ роскошный экипаж на высоких красных колесах, обитый снутри белым утрехтским бархатом, с зелеными шторами и всякими модными в ту пору удобствами вроде vase de voyage) королевскому семейству для бегства в Варенн (королева изображала мадам де Корф, а король – гувернера ее двух детей). Другая полицейская история связана с менее трагическим маскарадом.

    В канун парижской недели карнавалов граф де Морни пригласил на свой домашний бал-маскарад “une nouble dame que la Russie a prкtйe cet hiver а la France”(как сообщает Генри в разделе “Gazette du Palais” журнала “Illustration”, 1859, с.251). То была Нина, баронесса фон Корф, уже мною упомянутая; старшей из пяти ее дочерей, Марии (1842­1926), предстояло в сентябре того же, 1859 года, выйти за Дмитрия Николаевича Набокова (1827­1904), близкого друга семьи, также находившегося в то время в Париже. Для девиц, Марии и Ольги, были заказаны к балу костюмы цветочниц, по двести пятьдесят франков за каждый. Согласно бойкому репортеру “Illustration” цена их составляла шестьсот сорок три дня “de nourriture, de loyer at d'entretein du pиre Crйpin” (стоимости жилья питания и обуви), что звучит несколько странно. Когда костюмы были готовы, мадам де Корф сочла их “trop dйcolletйs” и принять отказалась. Портниха прислала “huissier” (судебного пристава), произошел скандал, и моя достойная прабабушка (женщина красивая, страстного нрава и, как ни грустно об этом говорить, не столь строгая по части собственной добродетели, как можно было бы заключить из ее возмущения низким вырезом) подала на портниху в суд.

    Она указала, что “demoiselle de magazin”, принесшие наряды, вели себя как “des pйronnelles” (наглые девки) и в ответ на ее слова, что такие декольте не подходят благородным девицам, “se sont permis d'exposer des thйories йgalitaires du plus mauvais goыt” (позволили себе высказать вульгарные демократические теории); она заявила, что поздно было заказывать другие костюмы, – и рыдающие дочки не пошли на бал; она обвинила пристава и его сподручных в том, что те развалились в креслах, предоставив дамам стулья; она также пожаловалась, гневно и горько, что пристав смел грозить арестом господину Дмитрию Набокову, “Conseiller d'Йtat, homme sage et plein de mesure” (статскому советнику, человеку рассудительному и уравновешенному), только потому, что названный господин попробовал пристава выбросить из окна. Иск был не весьма основателен, но портниха дело проиграла. Ей пришлось не только забрать наряды и вернуть деньги за них, но еще отвалить истице тысячу франков за моральный ущерб; с другой стороны, счет, поданный Кристине каретником в 1791 г. (пять тысяч девятьсот сорок четыре ливра), так и остался неоплаченным.

    Дмитрий Набоков, министр юстиции с 1878-го по 1885-й, многое сделал, чтобы защитить, если не укрепить, либеральные реформы шестидесятых (введение суда присяжных, к примеру) от яростных нападок со стороны реакционеров. “Он действовал, - говорит биограф (“Энциклопедический словарь” Брокгауза и Ефрона, второе издание), – как капитан корабля во время сильной бури – выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное”. Замечаю, что это эпитафическое уподобление невольно перекликается с эпиграфической темой – ранней попыткой дедушки выбросить представителя закона за окно.

    При его отставке Александр Третий предложил ему на выбор либо графский титул, либо денежное вознаграждение, предположительно немалое; не знаю в точности чего стоило русское графство, однако вопреки ожиданиям бережливого царя мой дед (как и его дядя Иван, которому Николай Первый предоставил подобный же выбор) предпочел более основательную из наград. (“Encore un comte ratй”, - сухо замечает Сергей Сергеевич.) После этого он жил преимущественно за границей. В первые годы нашего столетия рассудок его помутился, однако он верил, что все образуется, коль скоро он останется жить у Средиземного моря. Врачи же, напротив, полагали, что ему нужен горный климат или северная Россия. Существует удивительная история, которую мне удалось воссоздать по кусочкам, о том как он, где-то в Италии, сумел бежать из-под надзора. Он довольно долго блуждал, как некий Лир, понося детей своих на радость прохожим, пока какой-то прозаический карабинер не поймал его средь диких скал. В 1903 году моя мать, единственный человек, с чьим присмотром он мирился в минуты безумия, ходила за ним в Ницце. Брат и я – ему шел четвертый, а мне пятый год – жили там же с нашей английской гувернанткой; помню как при блеске утра оконницы дребезжали на ветру, и какая это была удивительная боль, когда капля растопленного сургуча упала мне на палец. Только что я занимался превращением его плавких брусков в клейкие, дивно пахнущие, карминовые, синие, бронзовые кляксы. Миг – и я с истошным ревом свалился на пол, и мама прибежала мне на помощь, и где-то поодаль мой дед в двухколесном кресле бил концом трости по звонким плитам. Ей приходилось с ним нелегко. Он бранился похабными словами. Служителя, катавшего его по Promenade des Anglais он принимал за давно покойного графа Лорис-Меликова, своего коллегу по кабинету министров восьмидесятых годов. “Qui est cette femme – chassez-la!” кричал он моей матери, указывая трясущимся перстом на бельгийскую или голландскую королеву, остановившуюся, чтобы справиться о его здоровье. Смутно припоминаю себя подбегающим к его креслу, чтобы показать ему красивый камушек, который он медленно осматривает и медленно кладет себе в рот. Жалею, что мало проявлял любопытства, когда в поздние годы мать вспоминала об этой поре.

    Все дольше и дольше становились припадки забытья; во время одного такого затмения всех чувств он был перевезен в его квартиру на Дворцовой набережной Петербурга. Пока он медленно приходил в себя, мать закамуфлировала одну из комнат под его спальню в Ницце. Подыскали похожую мебель, недостающую в спешке привез из Ниццы особый посыльный, наполнили вазы привычными для его затуманенных чувств цветами, должным образом разнообразными и изобильными, и тот уголок стены, который можно было разглядеть из окна, покрасили в блестяще белый цвет, так что при каждом относительном прояснении рассудка больной видел себя на иллюзорной Ривьере, художественно представленной моей матерью, и здесь, 28 марта 1904 года, точно за восемнадцать лет, день в день, до моего отца, он мирно умер.

    Он оставил четырех сыновей и пятерых дочерей. Старшим был Дмитрий, унаследовавший набоковские владения в тогдашнем Царстве Польском; его первой женой была Лидия Эдуардовна Фальц-Фейн, второй – Мари Редлих; следующим шел мой отец; затем Сергей, губернатор Митавы, женатый на Дарье Николаевне Тучковой, праправнучке фельдмаршала Кутузова, князя Смоленского. Самым младшим был Константин, к женщинам равнодушный. Из пяти их сестер Наталья была за Иваном де Петерсоном, русским консулом в Гааге; Вера – за Иваном Пыхачевым, охотником и землевладельцем; Нина – за бароном Раушем фон Траубенберг, военным губернатором Варшавы, а затем за адмиралом Николаем Коломейцевым, героем японской войны; Елизавета – за Генрихом, князем Сайн-Виттгенштейн-Берлебургским, а после его смерти за Романом Лейкманом, гувернером ее сыновей; Надежда – за Дмитрием Вонлярлярским, с которым она впоследствии развелась.

    Дядя Константин служил по дипломатической линии и под конец своей карьеры в Лондоне жестоко и неуспешно воевал с соперником по посольскому первенству Саблиным. Жизнь его была не богата событиями, однако он смог дважды увернуться от судьбы, далеко не столь банальной, как сквозняк в лондонском гошпитале, убивший его в 1929-ом, – первый раз в Москве, 17 февраля 1905 года, когда его старший друг, вел. кн. Сергей, за полминуты до взрыва предложил подвезти его в коляске, и дядя ответил “Нет, спасибо, мне тут рядом”, и коляска покатила на роковое свидание с бомбистом; второй раз семь лет спустя, когда он не поспел на другое свидание, на этот раз с айсбергом, вернув свой билет на “Титаник”. После нашего бегства из ленинской России мы с ним часто видались в Лондоне. Наша встреча на вокзале Виктория в 1919-ом году осталась в моей памяти яркой виньеткой: отец, раскрыв по-медвежьи объятия, приближается к своему чопорному брату, а тот отступает, повторяя: “Мы в Англии, мы в Англии”. Его очаровательную квартирку заполняли сувениры из Индии, к примеру, фотографии молодых английских офицеров. Он опубликовал “Злоключения Дипломата” (1921), которые легко найти в больших публичных библиотеках, и перевел на английский язык “Бориса Годунова”; он присутствует – эспаньолка и все прочее (вместе с графом Витте, двумя японскими делегатами и благодушным Теодором Рузвельтом) – на фреске, изображающей подписание Портсмутского мира и находящейся слева в вестибюльном зале Американского Музея Естествоведения, – на редкость подходящее место для моей, выведенной золотыми русскими литерами, фамилии, увиденной мною, когда я впервые проходил здесь – вместе с коллегой лепидоптеристом, сказавшим “Как же, как же” в ответ на мое приветственное восклицание.

    2

    Схематически три имения нашей семьи на Оредежи, в пятидесяти милях к югу от Петербурга, можно представить тремя сцепленными звеньями десятимильной цепочки, протянувшейся с запада на восток вдоль Лужского шоссе; принадлежавшая моей матери Выра находится посередке, Рождествено, имение ее брата, – справа, а бабушкино Батово – слева, соединяют же их мосты через Оредежь, которая, виясь, ветвясь и петляя, омывает Выру со всех сторон.

    И еще две, более удаленные усадьбы, расположенные в этих местах, были связаны с Батово: Дружноселье моего дяди князя Виттгенштейна, что стояло в нескольких милях по другую сторону от железнодорожной станции Сиверской, находившейся в шести милях к северо-востоку от нас, и Митюшино моего дяди Пыхачева – милях в пятидесяти на юг, по дороге на Лугу: там я никогда не бывал, но десять, примерно, миль, отделявших нас от Виттгенштейнов, мы одолевали довольно часто, а однажды (в августе 1911 года), навестили их в принадлежавшей им великолепной Каменке, находившейся в Подольской губернии на юго-западе России.

    В истории усадьба Батово известна с 1805 года, когда она стала собственностью Анастасии Матвеевны Рылеевой, рожденной Эссен. Сын ее, Кондратий Федорович Рылеев (1795­1826), второстепенный поэт, журналист и прославленный декабрист, проводил в этих местах большую часть летних месяцев, посвящая элегии Оредежи и воспевая замок царевича Алексея, жемчужину ее берегов. Легенда и логика, содружество редкое, но крепкое, по-видимому указывают, как я со всей полнотой объясняю в моих комментариях к “Онегину”, что пистолетная дуэль Рылеева с Пушкиным, о которой так мало известно, произошла в парке Батово между 6-м и 9-м мая (по старому стилю) 1820 года. Пушкин и двое его друзей, барон Антон Дельвиг и Павел Яковлев, провожавших его до конца первого перегона на длинном пути из Петербурга в Екатеринослав, мирно своротили с Луганского тракта в Рождествено, переехали мост (уханье копыт сменилось недолгим клацаньем), и старой колейной дорогой покатили на запад, в Батово. Здесь перед самой мызой, их с нетерпением ждал Рылеев. Он только что отослал жену, бывшую на сносях, в их поместье под Воронежем, и спешил покончить с дуэлью, чтобы – коли будет на то воля Господня – соединиться с нею. Кожей и ноздрями чую упоительную сельскую свежесть весеннего дня, встретившую Пушкина и его секундантов, когда они выбрались из кареты и вошли в липовую аллею, начинавшуюся за еще девственно черными цветниками Батово. Ясно вижу эту троицу молодых людей (сумма их лет равняется моему теперешнему возрасту), идущих по парку за его владельцем и двумя неизвестными. Об эту пору маленькие, мятые фиалки пробиваются сквозь ковер прошлогодней листвы, и только что вылупившиеся оранжевые белянки опускаются на подрагивающие одуванчики. Судьба поколебалась с миг, не зная что ей предпочесть – преградить ли героическому мятежнику путь на виселицу, лишить ли Россию “Евгения Онегина”, – но затем решила не ввязываться.

    Лет через двадцать после казни Рылеева (на бастионе Петропавловской крепости, в 1826 году) Батово выкупила у казны мать моей бабушки со стороны отца, Нина Александровна Шишкова, впоследствии баронесса фон Корф, у которой затем, году в 1855-ом его перекупила бабушка. Двум выращенным дядьками и гувернантками поколениям Набоковых знакома одна тропка в лесах за Батово, “Le Chemine du Pendu”, знаменитая “тропа висельника” – так называли Рылеева в свете (лиц благородного звания в те дни вешали не часто), предпочитая это прозвание “декабристу” или “бунтовщику”. Легко представляю себе Рылеева среди зеленого плетения наших лесов, гуляющего, читающего – то были романтические блуждания в духе его века, – и так же легко воображаю бесстрашного лейтенанта, обличающего деспотизм на холодной Сенатской площади перед своими товарищами и озадаченными полками; однако название предвкушаемой послушными детишками длинной, заросшей “promenade” во все детство оставалось никак не связанным в нашем сознании с несчастным владельцем Батово: мой двоюродный брат Сергей Набоков, родившийся в Батово в “la Chambre du Revenant”, воображал себе некое заурядное привидение, я же вместе с моими учителями и гувернантками, туманно предполагал, что какого-то незнакомца нашли повесившимся на одной из тех осин, на которых кормится редкостный бражник. То, что для местных крестьян Рылеев мог быть попросту “висельником”, не более чем естественно; однако и в усадебных семействах некое причудливое табу, видимо, запрещало родителям называть имя призрака, как будто точная ссылка могла осквернить славную неопределенность названия, обозначившего живописную тропку в любимом сельском имении. И все-таки я удивляюсь, сознавая, что даже отец мой, так много знавший о декабристах и питавший к ним куда более теплые чувства, чем его родственники, ни разу, сколько я помню, не упомяну о Кондратии Рылееве во время наших походов или велосипедных прогулок по окрестностям. Кузен привлек мое внимание к тому обстоятельству, что генерал Рылеев, сын поэта, был близким другом царя Александра II и моего деда, Д.Н. Набокова, и что “on ne parle pas de corde dans la maison du Pendu”.

    Старая колейная дорога (по которой мы уже проехали с Пушкиным, теперь возвращаемся) ведет из Батово на восток и через три версты достигает Рождествено. Перед самым большим мостом с нее можно свернуть на север, в поля, и добраться до нашей Выры с двумя парками по обе стороны от дороги, либо же ехать дальше на восток и спуститься по крутому холму мимо заросшего черемухой и малиной кладбища, и переехав мост, приблизиться к белоколонному дому моего дяди, отъединенно стоящему на своем холме.

    Поместье Рождествено вместе с носящим это же имя большим селом, обширные угодья и мыза высоко над рекой Оредежью на Лужском (или Варшавском) шоссе, в окрестностях Царского Села (теперь Пушкин), милях в пятидесяти от Петербурга (теперь Ленинград), до восемнадцатого столетья было известно как Куровицкие угодья в старом Копорском уезде. Около 1715 года оно принадлежало царевичу Алексею, несчастному сыну прославленного архиубийцы Петра Великого. Часть escallier dйrobй и еще что-то, чего мне сейчас не припомнить, сохранились в новой анатомии здания. Я трогал эти перила и видел (или попирал?) другую, забытую, деталь. Из этого дворца, по этому тракту, ведущему в Польшу и Австрию, царевич и бежал лишь для того, чтобы агент царя, граф Петр Андреевич Толстой, бывший одно время послом в Константинополе (где он приобрел для своего властителя арапчонка, внуку которого предстояло стать Пушкиным), выманил его из самого Неаполя в отцовский пыточный застенок. Позже Рождествено принадлежало, кажется, фавориту Александра I, сам же дом частью перестроили году в 1880-ом, когда мой дед по матери, купил здешние земли для своего старшего сына Владимира, скончавшегося через несколько лет в шестнадцатилетнем возрасте. Его брат, Василий, унаследовал дом в 1901-ом году и провел в нем десять летних сезонов из тех пятнадцати, что ему оставались. Особенно ясно помню прохладу и звучность дома, шашечницу каменного пола в вестибюле, десять фарфоровых кошек на полке, саркофаг и орган, небесный сверху свет и верхние галерейки, красочный сумрак таинственных комнат и глядящие отовсюду распятия и гвоздики.

    3

    В молодости Карл-Генрих Граун обладал замечательным тенором; однажды, выступая в опере, написанной брауншвейгским капельмейстером Шурманом, он до того прогневался на некоторые из арий, что заменил их другими, собственного сочинения. Тут чувствую вспышку какого-то родства между нами, и все же гораздо ближе мне два других моих предка – уже упомянутый молодой исследователь и великий патолог, мой дед по матери, Николай Илларионович Козлов (1814­1889), первый президент Императорской медицинской академии, автор таких работ как “О развитии идеи болезни” или “Сужение яремной дыры у людей умопомешанных и самоубийц”. Здесь уместно упомянуть о моих собственных научных работах, в особенности о трех любимейших “Note on Neotropical Plebejinae” (“Psyche”, vol.52, №№ 1-2 и 3-4, 1945), “A new species of Cyclargus Nabokov” (“The Enthomologist”, декабрь 1948) и “The Nearctic Members of the Genus Lycaeides Hьbner” (“Bulletin Mus., Comp., Zool.”, Harvard Coll., 1949) – по прошествии этого года я счел физически невозможным сочетать научные исследования с чтением лекций, беллетристикой и “Лолитой” (ибо этот трудный ребенок был уже на пути к болезненным родам).

    Рукавишниковский герб скромнее набоковского, но и не столь трафаретен. Щит его представляет собой стилизованную домну, несомненный намек на плавление уральских руд, открытых моими падкими до приключений предками. Хочу отметить, что эти Рукавишниковы – сибирские первопроходцы, золотоискатели и горные инженеры, – вопреки предположениям беспечных биографов не состоят ни в каком родстве с не менее богатыми московскими купцами, носившими ту же фамилию. Мои Рукавишниковы принадлежали (с восемнадцатого столетия) к помещичьему дворянству Казанской губернии. Прииски их находились в Алапаевске близ Нижнего Тагила, что в Пермской губернии – по сибирскую сторону от Урала. Отец дважды наезжал туда прежним сибирским экспрессом, прекрасным поездом из семейства северных экспрессов, которым и я собирался воспользоваться для путешествия скорее энтомологического, нежели минералогического, однако революция помешала осуществлению этой затеи.

    Моя мать, Елена Ивановна (29 августа 1876 – 2 мая 1939), была дочерью Ивана Васильевича Рукавишникова (1841­1901), землевладельца, мирового судьи, благотворителя, и Ольги Николаевны (1845­1901), дочери доктора Козлова. Родители матери умерли от рака в один год, он в марте, она в июне. Пятеро из семи ее братьев и сестер скончались в младенчестве, а из двух старших братьев Владимир умер шестнадцатилетним в Давосе, в восьмидесятых годах, а Василий – в 1916-ом в Париже. Иван Рукавишников отличался ужасным нравом, мама его боялась. В детстве мне были знакомы лишь портреты его (борода, судейская цепь на шее) да некоторые принадлежности его основного увлечения, вроде манков и лосиных голов. Чета особо крупных застреленных им медведей с устрашающе задранными передними лапами, стояла стойком за железной решеткой в прихожей нашего сельского дома. Каждое лето я определял мой рост по способности дотянуться до их интересных когтей – вначале нижних, потом верхних. Животы у них оказывались, – когда пальцы, привыкшие ощупывать собак или игрушечных зверюшек, проникали сквозь грубый мех, – на удивление жесткими. Время от времени их оттаскивали в глухой угол сада, чтобы основательно выбить и проветрить, и бедная Mademoiselle, выходя из парка, испуганно вскрикивала, завидев двух свирепых зверей, поджидающих ее в оживленной тени деревьев. Отца ружейная забава нимало не интересовала, в этом отношении он разительно отличался от своего брата Сергея, страстного охотника, бывшего с 1908 года начальником псовой охотой Его Императорского Величества.

    К счастливейшим девичьим воспоминаниям матери моей относилась совместная с тетей Прасковьей летняя поездка в Крым, где дед матери (с отцовской стороны) владел поместьем, расположенным вблизи Феодосии. Мама, тетя, дед и еще один пожилой господин, знаменитый маринист Айвазовский часто гуляли вместе. Мама вспоминала, как художник рассказывал (определенно не в первый раз), что в 1836 году он видел на художественной выставке в Петербурге Пушкина, “некрасивого человечка и его высокую красавицу-жену”. Это случилось полустолетием раньше (Айвазовский был тогда студентом-живописцем) и меньше чем за год до смерти Пушкина. Она вспоминала и о живописном штрихе, добавленном природой с собственной палитры, – пятнышке белил на сером цилиндре художника, оставленном пролетавшей птицей. Шагавшая с нею рядом тетушка Прасковья приходилась сестрой ее матери и женой знаменитому сифилидологу В.М. Тарновскому (1839­1906); тетушка и сама была врачом и много писала по вопросам психиатрии, антропологии и социального обеспечения. Однажды вечером на вилле Айвазовского под Феодосией тетя Прасковья познакомилась за обедом с двадцати-восьмилетним доктором Антоном Чеховым и в ходе разговора на медицинские темы чем-то его задела. Она была очень ученой, очень доброй и очень элегантной дамой, трудно представить, чем она заслужила невероятно грубый выпад, который Чехов позволил себе в опубликованном ныне письме к сестре, написанном им 3 августа 1888 года. Тетя Прасковья, или тетя Паша, как мы ее звали, часто навещала нас в Выре. Стремительно входя в детскую, она приветствовала нас очаровательным “Bonjour, les enfants!”. Она умерла в 1910-ом. Мама присутствовала при ее кончине и слышала последние сказанные тетей Пашей слова: “Это интересно. Теперь понимаю: все - вода”.

    Брат моей матери, Василий, состоял на дипломатической службе, к которой он относился куда легкомысленнее, чем мой дядя Константин. Василий Иванович искал в ней не карьеры, а более или менее благовидного обрамления. Французские и итальянские друзья, неспособные произнести его длинную русскую фамилию, сократили ее до “Рука” (с ударением на последнем слоге), что подходило ему куда больше, нежели полученное при крещении имя. В детстве дядя Рука казался мне причастным к миру игрушек, книжек с картинками и вишен, отягощенных лоснистыми, черными ягодами; в углу его сельского поместья, которое отделяла от нашего излучистая река, имелась оранжерея, вмещавшая целый фруктовый сад. Летом, в пору полдневного завтрака, мы почти каждый день видели, как его коляска прокатывает через мост и летит вдоль молодого ельника к нашему дому. В мои восемь-девять лет он неизменно брал меня после завтрака на колени и (пока двое молодых слуг убирали со стола в пустой столовой) ласкал с воркующими звуками и всякими смешными словечками; мне было стыдно за дядю перед слугами и я испытывал облегчение, когда отец звал его с веранды: “Basile, on vous attend”. Как-то я поехал встречать его на станцию (мне должно быть шел одиннадцатый год), – он вышел из длинного спального вагона международного экспресса и, мельком взглянув на меня, проговорил “Как ты пожелтел, как подурнел [jaune et laid], бедняга”. В день же пятнадцатых моих именин он отвел меня в сторону и на своем порывистом, точном, отчасти старомодном французском языке, объявил меня своим наследником. “А теперь можешь идти, – сказал он, – l'audience est finie. Je n'ai plus rien а vous dire”.

    Я помню его небольшим, тонким, аккуратным человеком со смугловатой кожей, серо-зелеными со ржавой искрой глазами, темными, пышными усами и подвижным адамовым яблоком, приметно выступавшим над змееобразным, с опалом, кольцом вокруг галстучного узла. Опалы носил он и на пальцах, и в запонках, а вокруг черно-волосатой кисти – золотую цепочку. В петлице сизовато-серого, по мышиному серого или серебристо-серого летнего пиджака почти всегда была гвоздика. Я только летом его и видел. Недолго погостив в Рождествено, он возвращался во Францию или Италию, в свой замок (называвшийся Perpigna) около Раи, на виллу (называвшуюся Tamarindo) близ Рима или в свой любимый Египет, из которого он посылал мне исчерканные его тесным почерком видовые открытки (пальмы и их отражения, закаты, фараоны, сидящие, положив на колени руки). И опять в июне, когда, пенясь, цвела душистая черемуха (racemose, как я окрестил ее в “Онегине”), над прекрасным домом в Рождествено поднимался его личный флаг. Он приезжал с полудюжиной сундуков, подкупал Норд-Экспресс, чтобы тот остановился на нашей маленькой дачной станции, и с обещанием дивного подарка, жеманно переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на высоких каблуках, таинственно подводил меня к ближайшему дереву и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: “Pour mon neveu, la chose la plus belle au monde – une feuille verte”.

    Или же из Америки он торжественно привозил мне серии про Foxy Grandpa и Buster Brown – теперь забытого мальчика в красноватом костюме: если очень близко посмотреть, можно было различить совершенно отдельные красные точки, из которых составлялся этот цвет. Каждый эпизод кончался для Бастера феноменальной поркой, причем его мать, дама с осиной талией и тяжелой рукой, брала туфлю, щетку для волос, разламывающийся зонтик, что попало, – даже дубинку услужливого полисмена, – и выколачивала тучи пыли из седалища Бастеровых штанов. Так как меня в жизни никто никогда не шлепал, эти картинки производили на меня впечатление диковинной экзотической пытки, мало чем отличающейся, скажем, от закапывания несчастного с выразительными глазами по самую шею в жгучий песок пустыни, как было показано на фронтисписе книги Майн-Рида.

    4

    Дядя Рука вел, похоже, праздную и странно беспорядочную жизнь. Дипломатические занятия его были довольно туманного свойства. Он, впрочем, с гордостью говорил о себе, что мастер разгадывать шифры на любом из известных ему пяти языков. Однажды мы его подвергли испытанию, и он, с мерцанием в глазах, очень быстро обратил “5.13 24.11 13.16 9.13.5 5.13 24.11” в начальные слова известного шекспировского монолога.

    В розовом фраке он участвовал в лисьих охотах в Италии, в Англии; закутанный в меха он однажды попытался проехать на автомобиле из Петербурга в По; в оперном плаще, он едва не погиб, когда аэроплан рухнул на берег вблизи Байонны . (Я все интересовался, как принял это разбивший “Voisin” летчик, и дядя Рука, на миг задумавшись, уверенно ответил: “Il sanglotait assis sur un rocher”.) Он пел баркаролы и модные романсы (“Ils se regardent tous deux, en se mangeant des yeux...”, “Elle est morte en Fйvrier, pauvre Colinette!...”, “Le soleil rayonnait encore, j'ai voulu revoir les grands bois...” и дюжины других). Он и сам писал музыку, сладкую, меланхолически-журчащую, и французские стихи, удивительно легко скандируемые, подобно английским и русским ямбам, и отмеченные величавым безразличием к удобствам, предоставляемым немым “е”. Он исключительно хорошо играл в покер.

    Страдая заиканием на губных звуках, он переименовал своего кучера Петра в Льва, и мой отец (всегда с ним немного резкий) обозвал его крепостником. По-русски Василий Иванович выражался с нарочитым трудом, предпочитая для разговора замысловатую смесь французского, английского и итальянского. При всяком переходе на русский он неизменно коверкал или некстати употреблял какую-нибудь прибаутку, красное словцо или даже простонародный оборот – скажем, сидя с нами за столом, он вдруг вздыхал (ибо всегда находилась какая-то горесть – замучила сенная лихорадка, умер один из павлинов, пропала любимая борзая) и говорил: “Je suis tristle et seul comme une былинка в поле”.

    Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца, и что для облегчения припадка ему непременно нужно лечь навзничь на пол. Никто не принимал этого всерьез, и когда зимой 1916 года в Париже всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы – совсем один – с каким щемящим чувством вспоминались те послеобеденные сцены в гостиной, – входит с турецким кофе непредупрежденный лакей, мой отец косится (с комичным смирением) на мою мать, затем (с досадой) на распростертое поперек пути лакея тело шурина, а затем (с любопытством) на забавную пляску кофейных чашек на подносе в обтянутых нитяными перчатками руках все еще спокойного на вид слуги.

    От других, более странных терзаний, донимавших дядю во всю его короткую жизнь, он искал облегчения – если я правильно понимаю эти вещи – в религии: сначала в какой-то отрасли русского сектантства, а потом в католичестве. Его красочной неврастении полагалось бы совмещаться с гением, но этого не случилось, отсюда и попытки ухватиться за какую-нибудь преходящую тень. В юные годы он много натерпелся от отца, сельского барина старого закала (медвежья охота, частный театр, несколько превосходных Старых Мастеров среди всякого темного вздора), бешеный нрав которого угрожал чуть ли не жизни сына. По позднейшим рассказам матери, жизнь в вырском доме ее девичьей поры была тяжкой, ужасные сцены разыгрывались в кабинете Ивана Васильевича, мрачной угловой комнате, глядящей на старый колодец с ржавым насосным колесом под итальянскими пирамидальными тополями. Кроме меня никто в эту комнату не заглядывал. Я держал на ее черных полках мои книги и расправилки, со временем уговорив мать перенести кое-какую мебель оттуда в мой собственный солнечный кабинет на парковой стороне дома, и однажды утром туда, запинаясь, приковылял колоссальный письменный стол, на обитой черной кожей пустынной глади которого одиноко лежал огромный кривой нож для разрезания бумаги, подлинный ятаган желтоватой кости, выточенный из бивня мамонта.

    Когда в конце 1916 года дядя Рука умер, он оставил мне состояние, равное по нынешним меркам двум миллионам долларов, а с ним белоколонную усадьбу на зеленом, крутом холму и несколько сот десятин дремучих лесов и торфяных болот. Дом, национализированный, но отчужденный, еще стоял, как мне говорили, в 1940 году на музейный показ туристу, проезжающему по шоссе Петербург-Луга, что пересекает ниже него село Рождествено и несколько рукавов реки. Прекрасная Оредежь, подернутая в этих местах парчой нитчатки, вся в плавающих островках водяных лилий, приобретает здесь какой-то праздничный вид. Дальше по ее излучинам, где стрижи вылетают из нор в крутых красных берегах, как бы врастают в ее воду отражения громадных, романтических елей (окаймляющих нашу Выру); и еще дальше вниз, бесконечная, бурно текущая под водяной мельницей пена вызывает у зрителя (локти положившего на перила) такое чувство, точно он плывет все назад да назад, стоя на самой корме времени.

    5

    Нижеследующий пассаж предназначается не для широкого читателя, но для узкого остолопа, потерявшего деньги в каком-нибудь “крахе” и потому полагающего, что понимает меня.

    Мое давнишнее (с 1917 года) расхождение с советской диктатурой никак не связано с имущественными вопросами. Со всей полнотой презираю эмигранта, “ненавидящего красных”, потому что они “украли” у него деньжата и десятины. Тоска по родине, которую я питал все эти годы, есть лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству, а не печаль по утраченным банкнотам.

    И еще:

    Выговариваю себе право горевать по экологической нише:

    ... в горах Америки моей

    вздыхать по северной России.

    Теперь может вернуться широкий читатель.

    6

    Мне было без малого восемнадцать, потом восемнадцать исполнилось; любовные увлечения и писание стихов занимали большую часть моего досуга; о материальном строе жизни я не помышлял – да и на фоне общего благополучия семьи никакое наследство не могло особенно выделиться; но теперь, когда я оглядываюсь назад поверх прозрачной бездны, мне вчуже странно, и даже немного противно, думать, что в течение короткого года, пока я обладал этим своим состоянием, я слишком был поглощен общими наслаждениями юности – быстро терявшей свою первородную самоцветность, – чтобы испытать какое-то особое удовольствие от владения наследственной собственностью, или какую-либо досаду, когда большевицкий переворот это вещественное владение уничтожил в одну ночь. Это воспоминание оставляет во мне такое чувство, точно я поступил неблагодарно по отношению к дяде Руке, взглянул на него с общей улыбкой снисхождения, с которой на него смотрели даже те, кто его любил. И уже с совершенной обидой вспоминаю, как мой швейцарский гувернер, обычно добродушный Нуайе, брызгал ядовитым сарказмом, разбирая стихи и музыку дяди, лучший его “романс”. Как-то осенним днем, на террасе своего замка в По, глядя на янтарные виноградники внизу, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств, se dйbattant, так сказать, он отдал дань осенним краскам (которые описал как “chapelle ardente de feuilles auz tons violents”), далеким голосам, долетающим из долины, голубям, штрихующим нежное небо, и сочинил этот незатейливый романс (и единственный, кто запомнил целиком и слова, и музыку, был мой брат Сергей, которого дядя едва замечал, который тоже заикался и тоже уже умер).

    “L'air transparent fait monter de la plaine...”, – высоким тенором пел он, присев у белого рояля в нашем сельском доме, и ежели я спешил в эту минуту домой, к завтраку, через близкие рощи (уже увидев его щегольское канотье и затянутый в черный бархат бюст, и ассирийский профиль его красавца-кучера, растопырившего руки в малиновых рукавах, проносясь над краем зеленой изгороди, отделявшей парк от дороги), жалобные звуки:

    Un vol de tourtelles strie le ciel tendre,

    Les chrysanthиmes se parent pour la Toussaint

    доплывали до меня и моей рампетки из зеленой кисеи в тенях дышащей в такт аллеи, и в ее конце открывался мне красный песок и угол усадьбы, недавно окрашенной в цвет юных елей, из открытого окна которой, как из раны, лилась эта музыка.

    7

    Всю мою жизнь я со страстной энергией оживлял ту или иную часть былого и полагаю, что эта почти патологическая острота памяти – черта наследственная. Было одно место в лесу, мосток через бурый ручей, на котором отец набожно медлил, вспоминая редкую бабочку, пойманную для него немцем-гувернером семнадцатого августа 1883 года. Вся тридцатилетней давности сцена разыгрывалась сначала. Он и его братья замерли в беспомощном волнении, увидев как желанное насекомое колеблется на бревне, двигая вверх-вниз, точно в настороженном дыхании, четверкой багряных, с павлиньими глазками крыльев. В напряженном молчании, не решаясь сам ударить рампеткой, он вручил сачок герру Рогге, который уже нащупывал его, не сводя глаз с благородного насекомого. Четверть века спустя мой застекленный шкафчик получил этот образчик в наследство. Одна трогательная деталь: крылья его оказались “надтреснуты”, потому что его слишком рано, слишком рьяно сняли с расправилки.

    На адриатической вилле, которую летом 1904 года мы делили с семьей моего дяди Ивана де Петерсона (она называлась то ли “Нептун”, то ли “Аполлон”, – я узнаю ее до сих пор по белой башне с бойницами на старых видовых открытках Аббации), я, пятилетний, предаваясь мечтам во время сиесты в детской моей постели, бывало переворачивался на живот и старательно, любовно, безнадежно, с художественным совершенством в подробностях, трудно совместимым с нелепо малым числом прожитых лет, воссоздавал необъяснимо ностальгический образ “дома” (которого не видел с сентября 1903-го), чертя пальцем на подушке проселочную дорогу, стремящуюся к нашему дому в Выре, каменные ступени направо, резную спинку скамьи налево, аллею дубков, начинающуюся за кустами жимолости, и недавно оброненную конскую подкову, коллекционный экземпляр (куда крупнее и ярче тех, ржавых, которые я находил на морском берегу), блестящую в красноватой пыли дороги. Воспоминание об этом воспоминании на шестьдесят лет старше последнего, но много превосходит его необычностью.

    Однажды, году в 1908-ом или 1909-ом, дядю Руку захватили какие-то французские детские книжки, на которые он наткнулся в нашем доме; вдруг, блаженно застонав, он нашел любимое с детства место: “Sophie n'йtat pas jolie...”; и через много лет я откликнулся на его стон собственным эхо, когда в чужой детской набрел на те же тома “Bibliothиque Rose”, с историями про мальчиков и девочек, которые сто лет тому назад жили во Франции тою стилизованной vie de chвteau, какой жила в России моя семья. Сами истории (все эти “Malheurs de Sophie”, “Les Petites Filles Modиles”, “Les Vacances”) представляют собой, как я теперь понимаю, ужасную смесь манерности и пошлости, но при написании их сентиментальная и самодовольная Mme de Sйgure, nйe Rostopchineофранцуживала истинную обстановку своего русского детства, которое опередило мое ровно на одно столетие. В моем положении, – когда читаю опять, как Софи остригла себе брови или как она любила густые сливки, – я не только переживаю щемящее упоение, которое переживал дядя, но еще ложится на душу мою дополнительное бремя – воспоминание о нем, оживляющим собственное детство с помощью этих же книжек. Снова вижу мою классную в Выре, бирюзовые розы обоев, отворенное окно. Его отражение заполняет овальное зеркало над кожаной канапе, где сидит дядя, упиваясь растрепанной книжкой. Ощущение беззаботности, благоденствия, летнего тепла затопляет память. Эта ясная явь претворяет настоящее в призрак. Зеркало насыщено яркостью, шмель, влетевший в комнату, бьется о потолок. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет.

    Дмитрий Николаевич Набоков, дед автора (1827­1904), министр юстиции (1878­1885).

    Бабушка автора по матери, баронесса Мария фон Корф (1842­1926), в конце пятидесятых годов прошлого века.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
    © 2000- NIV