Пнин (перевод Г. Барабтарло, второе издание)
Глава третья

Предисловие переводчика
Глава: 1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения

Глава третья

1

За восемь лет преподавания в Вэйндельском университете Пнин по разным причинам (главным образом из-за шума) менял жилье чуть ли не каждый семестр. Выстроенная в его памяти вся эта череда комнат казалась теперь выставкой расставленных напоказ кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, сошлись теперь вместе в мягком освещении мебельного магазина, а снаружи идет снег, сумерки сгущаются, и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты вэйндельского периода выглядели особенно пригоже в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в том незабываемом квартале, где вдоль панели валялся бумажный сор, блестела собачья куча, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали колошматил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенско-паспортной эпохи.

С годами, однако, Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Вэйндель был тихий городишко, а Вэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно спокойным. В самом начале его здешней жизни у него была квартира об одной комнате в заботливо обставленном университетском Доме для несемейных преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта ("Пнин, сыграемте в пинг-понг?" – "Я уже не играю в детские игры"); но потом появились какие-то мастеровые и принялись сначала буравить дыры в мостовой (что на улице Черепной Коробки в Пнинграде), а потом заделывать их, а потом опять сверлить, и это продолжалось – приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами, – по целым неделям, и казалось, что им уже никогда не отыскать того безценного инструмента, который они по ошибке там закопали. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд "Герцогском павильоне" в Вэйндельвиле: превосходный кабинет, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах – образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его верхних соседей, каковыми оказались Старры, с кафедры изящных искусств ("Меня зовут Христофор, а это Луиза"), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная вэйндельская зима стала пронизывать этот уют своими острыми сквознячками (а дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или таинственной мании – именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.

Испробовал он и обиталища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые, хотя и во многом отличались друг от друга (не все, например, были дощаты: попадались и оштукатуренные или хотя бы отчасти оштукатуренные), имели одну общую черту: на этажерках в гостиной или на лестничных площадках неизменно присутствовали Хендрик Виллем ван Лун и д-р Кронин; их могла разлучать стайка иллюстрированных журналов, или какой-нибудь глянцевитый и добротный исторический роман, или даже представляющая кого-нибудь в лицах г-жа Гарнетт[18] (и в таких домах уж непременно висит где-нибудь плакат Тулуз-Лотрека), но эта пара присутствовала непременно, обмениваясь взглядами дружеского узнавания, как двое старых приятелей в людной компании.

2

На какое-то время он вернулся в Университетский Дом, но тогда и бурильщики мостовой тоже туда вернулись, да к тому же там объявились и другие раздражающие минусы. Теперь Пнин снимал спальню (розовые стены, белые воланы) во втором этаже клементсовского дома, и это был первый дом, который ему действительно нравился, и первая комната, в которой он прожил больше года. К этому времени он вытравил все следы прежней ее обитательницы, или так ему казалось, ибо он не замечал и никогда, должно быть, не заметил бы смешной рожицы, нацарапанной на стенке прямо за изголовьем кровати, и полустершихся карандашных отметок роста на дверном косяке, начиная с четырех футов в 1940-м году.

Вот уже больше недели весь дом был в распоряжении Пнина: Джоана Клементс отправилась аэропланом на Запад навестить замужнюю дочь, а спустя несколько дней, в самом начале своего весеннего курса философии, улетел туда и профессор Клементс, которого вызвали телеграммой.

Наш приятель не спеша съел брекфаст, состоявший большею частью из продуктов молока, которое продолжали поставлять, и, как обычно, в половине десятого собрался идти в университет.

Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю его российско-интеллигентский способ надевать пальто: его склоненная голова обнаруживала тогда свою идеальную лысину, а большой, как у Герцогини из Страны Чудес, подбородок крепко прижимался к перекрестку концов зеленого кашнэ, удерживая его на груди, покамест он, сильно дергая широкими плечами, норовил попасть в оба рукава сразу; рывок-другой, и вот пальто надето.

Он подхватил портфель, проверил его содержимое и вышел вон. Отойдя на расстояние, с которого мальчишки-разносчики швыряют с улицы на крыльцо газеты, он вдруг вспомнил, что университетская библиотека просила его срочно вернуть книгу, понадобившуюся другому читателю. Одно мгновение он боролся с собой: эта книга была еще нужна ему; но добросердый Пнин слишком сильно сочувствовал страстному призыву другого (неведомого) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым фолиантом. То был том 18-й – посвященный в основном Толстому – "Советского золотого фонда литературы, Москва – Ленинград, 1940 г.".

3

Органы, участвующие в производстве звуков английской речи, суть: гортань, нёбо, губы, язык (полишинель этой труппы) и, наконец, – и не в последнюю очередь – нижняя челюсть, на преувеличенное и несколько жевательное движение которой по преимуществу налегал Пнин, переводя в классе пассажи из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. В то время как его русский язык был музыкою, его английский был какофонией. Ему с огромным трудом ("дзи-фикультси", на пнинском английском) давалась депалатализация, и он так и не научился избавляться от чрезмерной влажности русских "т" и "д" (перед гласными), которые он так забавно смягчал. "Hat" [шляпа] у него звучало взрывчато: "Я никогда не ношу шляпу, даже зимой", – и отличалось от обычного американского произношения "hot" [жарко], свойственного, например, вэйндельским жителям, только своею краткостью и оттого очень походило на немецкий глагол "hat" [имеет]. Все долгие "o" у него неизбежно превращались в краткие: его "no" [нет] было положительно итальянским, что еще усугублялось его манерой утраивать простое отрицание: "Вас подвезти, г-н Пнин? – Но-но-но, мне отсюда всего два шага". Он не владел (не подозревая, впрочем, об этом) долгим "у": то, что ему удавалось произнести, когда надо было сказать "noon" [полдень], было рыхлым гласным немецкого "nun" [теперь] ("По вторникам у меня нет классов пополудни" ["ин афтернун"]. "Сегодня вторник").

Вторник-то вторник, но какое сегодня число, спросим мы. День рождения Пнина, например, приходился на третье февраля по юлианскому календарю, по которому он родился в Петербурге в 1898-м году. Он теперь никогда не праздновал его, – отчасти потому, что после того, как он покинул Россию, этот день как-то незаметно проскальзывал в одежде грегорианского стиля (с опозданием на тринадцать – вернее, на двенадцать дней), отчасти же потому, что в продолжение академического года его жизнь главным образом следовала ритму "повтосрече – пясувос".

"серой" [грэйборд]. Он еще ощущал в локтевом сгибе тяжесть Зол. Фонд Лит’а. Написанная на доске дата не имела никакого отношения к тому дню, который теперь был в Вэйнделе: "26 декабря 1829".

Он старательно ввинтил жирную белую точку и прибавил пониже: "3.03 пополудни. Санкт-Петербург".

Все это послушно переписали в свои тетрадки Франк Бакман, Роза Бальзамо, Питер Волков, Ирвинг Д. Герц, красавица и умница Мэрилин Гон, Франк Карроль, Джон Мид и Аллан Брэдбери Уолш.

Пнин снова уселся за стол, зыблясь безмолвным весельем: у него для них был приготовлен рассказ. Эта фраза в дурацкой русской грамматике, "Брожу ли я вдоль улиц шумных", была на самом деле началом одного знаменитого стихотворения. Хотя в этом начальном русском классе Пнину полагалось придерживаться грамматических упражнений ("Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль"), он пользовался всяким удобным случаем, чтобы увести своих студентов на какую-нибудь литературную или историческую экскурсию.

На пространстве восьми четырехстопных четверостиший Пушкин описывает свою всегдашнюю несчастную привычку – где бы он ни был, чем бы ни был занят – предаваться размышлениям о смерти и кропотливо исследовать каждый прожитый день, пытаясь угадать в его тайном значении некую "грядущую годовщину": день и месяц, которые где-нибудь, когда-нибудь появятся на его надгробном камне.

– "…And where will fate send me" – будущее несовершенное – "death", – вдохновенно декламировал Пнин, запрокинув голову и переводя с отважной дословностью – "in fight, in travel, or in waves? Or will the neighboring dale" – то же, что по-русски "долина", или, как бы мы теперь сказали – "valley" – "accept my refrigerated ashes", poussifre"cold dust", может быть, так точнее… – "And though it is indifferent to the insensible body…"

Пнин дошел до конца, а потом, театральным жестом указывая на доску кусочком мела, который он все еще держал в руке, обратил внимание слушателей на то, как тщательно отметил Пушкин день и даже минуту записи этого стихотворения.

– Но, – воскликнул Пнин с торжеством, – он умер в совсем, совсем другой день! Он умер -

(Когда-то, где-то – в Петербурге? в Праге? – один фигляр-музыкант вытянул рояльный вертящийся стул из-под другого, но тот как ни в чем не бывало продолжал шпарить свою рапсодию в сидячем, хоть и без сиденья, положении. Но где, где? В цирке Буша в Берлине!)

4

В перерыве между отпущенной начальной группой и уже начавшей просачиваться старшей Пнин оставался в классной комнате. Кабинет, где теперь на картотеке лежал Зол. Фонд Лит., полузавернутый в пнинский зеленый шарф, помещался на другом этаже, в конце гулкого коридора, по соседству с профессорской уборной. До 1950-го года (а теперь у нас 1953-й – как годы летят!) у него был на немецком факультете общий кабинет с Миллером, одним из младших преподавателей, а потом ему отдали в безраздельное пользование кабинет "Р", прежде служивший кладовой, но теперь заново отделанный. В продолжение весны он любовно пнинизировал его. Получил он его с двумя жалкими стульями, пробковой доской для объявлений, забытой уборщиком жестянкой мастики для пола и убогим письменным столом неопределенного дерева. Он ухитрился выпросить у администрации небольшую стальную картотеку с восхитительным запором. Под руководством Пнина молодой Миллер обнял и притащил пнинскую часть разборного книжного шкапа. У старой г-жи Мак-Кристал, в белом деревянном доме которой Пнин однажды не очень удачно прожил зиму (1949–1950), он купил за три доллара выцветший, некогда турецкий коврик. С помощью того же уборщика он привинтил сбоку стола чинилку для карандашей – доставляющий высокое удовлетворение глубокомысленный прибор, который во время работы издает свое "тикондерога-тикондерога"[19], поедая мягкую, с желтой каемкой, древесину, и вдруг срывается в какую-то беззвучно вращающуюся неземную пустоту, – что и всех нас неизбежно ожидает. Были у него и другие, еще более дерзкие планы, например завести кресло и торшер. Возвратившись в свой кабинет после летнего преподавания в Вашингтоне, Пнин обнаружил там жирного пса, спавшего на его коврике, а мебель его была сдвинута в темный угол комнаты, чтобы очистить место для великолепного письменного стола из нержавеющей стали и подстать ему вертящегося стула, на котором сидел, что-то строча и улыбаясь самому себе, недавно импортированный австрийский ученый, д-р Бодо фон Фальтернфельс; и с той поры, поскольку это касалось Пнина, кабинет "Р" утратил всю свою привлекательность.

5

В полдень Пнин, по своему обыкновению, вымыл руки и голову. Из кабинета "Р" он забрал пальто, кашнэ, книгу и портфель. Д-р Фальтернфельс писал и улыбался; его сандвич был наполовину развернут; собака его околела. Пнин спустился мрачной лестницей и прошел через Музей ваяния. Корпус гуманитарных наук, где, впрочем, ютились также Орнитология и Антропология, соединялся с другим кирпичным зданием, Фриз-Холлом, где размещались столовые и профессорский клуб, посредством довольно затейливой решетчатой галереи: она сперва поднималась отлого, потом круто поворачивала и брела вниз, навстречу будничному запаху картофельного хвороста и скучного, рационально сбалансированного стола. Летом ее шпалеры оживлялись трепещущими цветами; но теперь ее наготу насквозь продувал ледяной ветер, и кто-то надел найденную красную рукавицу на рыльце мертвого фонтана, от которого ответвление галереи вело к дому президента.

Президент Пур, высокий, степенный, пожилой человек в темных очках, начал терять зрение года два тому назад и теперь почти совсем ослеп. Однако он с постоянством солнца ежедневно появлялся в Фриз-Холле, ведомый своей племянницей и секретаршей. Он входил с величавостью античной статуи, шествуя к незримому завтраку во тьме своего отдельного от окружающих пространства, и хотя все давно привыкли к его трагическому появлению, а все-таки, пока его подводили к его резному стулу и он ощупывал край стола, неизменно пробегала тень тишины; и странно было видеть прямо позади него, на стене, его же стилизованное подобие в сиреневом двубортном костюме и терракотовых ботинках, глядящее сияющими фуксиновыми глазами на свитки, вручаемые ему Рихардом Вагнером, Достоевским и Конфуцием – эту группу лет десять тому назад Олег Комаров с кафедры изящных искусств вписал в знаменитую фреску Ланга 1938-го года, которая кругом всей столовой хороводом вела процессию исторических лиц и вэйндельских профессоров.

радушной москвичкой-женой, носившей на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, который свешивался на ее большой, мягкий живот, время от времени устраивали "русские" вечера, с "русскими" закусками и гитарой и более или менее фальшивыми народными песнями, и там застенчивых аспирантов обучали обряду вкушения водки и прочим затхлым русским обычаям; и, встречаясь после таких пирушек с неприветливым Пниным, Серафима и Олег (она – возводя глаза к небесам, он – прикрыв свои рукою), бывало, бормотали, благоговейно изумляясь собственной щедрости: "Господи, сколько мы им даем!" – разумея под "ними" безнадежно-темных американцев. Только другому русскому была понятна эта смесь черносотенства с советофильством, свойственная псевдокрасочным Комаровым, для которых идеальная Россия состояла бы из Красной Армии, помазанника-государя, колхозов, антропософии, Русской Церкви и гидроэлектростанций. Пнин и Олег Комаров обыкновенно находились в состоянии приглушенной вражды, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, которые считали Комаровых "чудными людьми" и передразнивали чудаковатого Пнина, были уверены, что живописец с Пниным большие друзья.

Не прибегая к очень специальному исследованию было бы трудно сказать, который из них, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; пожалуй, что Пнин; но по причине своего возраста, общего образования и чуть более давнего американского гражданства он находил возможным поправлять частые английские интерполяции Комарова, и Комарова это бесило даже больше, чем "антикварный либерализм" Пнина.

– Послушайте, Комаров, – несколько безцеремонно обратился к нему Пнин, – я не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; уж наверное не моим студентам, а если вам, то не понимаю, для чего она вам.

– Ни для чего, – ответил Комаров, мельком взглянув на книгу. – Нот интерестид – добавил он по-английски.

Пнин раза два беззвучно пошевелил губами и нижней челюстью, хотел что-то сказать, не сказал и снова принялся за салат.

6

Был вторник, а значит, он мог пойти в свое излюбленное прибежище сразу после завтрака и оставаться там до обеда. Библиотека вэйндельского колледжа не присоединялась никакими галереями к другим зданиям, но она была сокровенно и прочно связана с сердцем Пнина. Он шел мимо огромной бронзовой статуи первого президента университета Альфеуса Фриза – в спортивном картузе и бриджах, держащего за рога бронзовый велосипед, на который он был обречен вечно пытаться сесть, судя по левой ноге, навеки приклеившейся к левой педали. Снег лежал на седле, снег лежал в нелепом лукошке, которое какие-то недавно проходившие проказники повесили на руль. "Хулиганы", – негодовал Пнин, качая головой, – и слегка поскользнулся на плитняке дорожки, извилисто сбегавшей по муравчатому скату среди безлистых ильмов. Помимо толстого тома подмышкой правой руки он нес в левой свой старый, среднеевропейской разновидности черный портфель и мерно покачивал его на кожаной скобке, шагая к своим книгам, к своей рабочей келье среди стеллажей, к своему раю русской литературной стихии.

Вытянувшаяся эллипсом голубиная стая в круговом полете – то серая (паренье), то белая (взмах крыльев), и вот опять серая – колесила по прозрачному бледному небу над университетской библиотекой. Вдали печально, как в степи, свистнул поезд. Щуплая белка сиганула через залитый солнцем снежный островок, на котором тень от ствола, оливково-зеленая на дерне, делалась дальше серо-голубой, а само дерево, коротко поскрипывая, голо поднималось к небу, где в третий и последний раз пронеслись голуби. Белка, теперь невидимая в развилине, затараторила, распекая злоумышленников, которые посмели бы согнать ее с дерева. Пнин снова поскользнулся на грязном черном льду брусчатой тропинки, резко выбросил одну руку, выправился и, одиноко улыбнувшись, нагнулся, чтобы подобрать Зол. Фонд Лит., при падении раскрывшийся на снимке русского луга, по которому по направлению к фотографическому аппарату брел Лёв Толстой, а за ним стояли долгогривые лошади, тоже повернувшие к фотографу свои простодушные морды.

В бою ли, в странствии, в волнах? На кампусе в Вэйнделе? Слегка посасывая вставную челюсть, к которой пристала клейкая нашлепка творога, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки.

– одним словом, повсюду, кроме их функционального присутствия в классных комнатах. Сначала его чрезвычайно удручал вид иных из них, положивших свои бедные молодые головы на руки и крепко спавших посреди развалин человеческого знания; но теперь он уж никого не замечал в читальной зале, если не считать видневшихся там и сям прелестных девичьих затылков.

За абонементным столом сидела миссис Тэер. Ее мать приходилась двоюродной сестрой матери миссис Клементс.

– Как поживаете, профессор Пнин?

– Я поживаю очень хорошо, миссис Файер.

– Что, Лоренс и Джоана не вернулись еще?

– Нет. Я принес эту книгу назад, потому что я получил открытку -

– Уж не собирается ли бедняжка Изабелла в самом деле разводиться?

– Не слыхал. Разрешите мне спросить, миссис Файер -

– Наверное, придется нам подыскивать для вас другую комнату, если они привезут ее с собой.

– Разрешите у вас кое-что спросить, миссис Файер. Вот открытка, которую я получил вчера, – не могли бы вы сообщить мне, кто этот другой читатель?

– Сейчас проверим.

Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; том 18-й был затребован им в прошлую пятницу. Правда было и то, что этот восемнадцатый том уже числился за этим же Пниным, который держал его с Рождества и теперь стоял, положив на него руки, напоминая фамильный портрет какого-то судьи.

– Этого не может быть! – воскликнул Пнин. – В пятницу я заказал том девятнадцатый тысяча девятьсот сорок седьмого года, а не восемнадцатый тысяча девятьсот сорокового.

– Но посмотрите – вы написали "том восемнадцать". Во всяком случае, девятнадцатый еще в обработке. Этот вы оставляете за собой?

– Восемнадцатый, девятнадцатый, – бормотал Пнин, – разница небольшая. Я правильно указал год, вот что важно! Да, мне еще нужен восемнадцатый, и пришлите мне более деловитую открытку, когда девятнадцатый будет готов.

Эти женщины не умеют читать. Год был указан совершенно ясно.

Как обычно, он отправился в журнальную и пробежал там раздел новостей в последнем (за субботу, 12 февраля, – а то был вторник, о невнимательный читатель!) номере русской ежедневной газеты, издававшейся с 1918-го года эмигрантской организацией в Чикаго. Как и всегда, он внимательно прочитал объявления. Д-р Попов, сфотографированный в своем новеньком белом халате, сулил пожилым людям прилив новых сил и радости. Музыкальная фирма печатала перечень предлагаемых покупателю русских граммофонных пластинок, например вальса "Разбитая жизнь" и "Песенки фронтового шофера". Несколько гоголевский хозяин похоронного бюро расхваливал свои люксовые катафалки, которые могли быть арендованы и для пикников. Другой гоголевский персонаж из Майами предлагал "квартиру из двух комнат для трезвых; вокруг фруктовые деревья и цветы", а в Хаммонде с задумчивой грустью отдавалась внаем комната в "небольшом тихом семействе", и вдруг без всякой особенной причины, с горячей и абсурдной ясностью читавший увидел своих родителей – д-ра Павла Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим, сидевших в креслах один напротив другого в небольшой, весело освещенной гостиной на Галерной в Петербурге, сорок лет тому назад.

Просмотрел он и свежее продолжение чрезвычайно длинной и скучной полемики трех эмигрантских течений. Ее затеяла партия A, обвинившая партию B в инертности, иллюстрируя это пословицей "И на елку бы лез, и ног бы не ободрал". В ответ появилось едкое письмо к издателю от "Старого оптимиста", озаглавленное "Елки и инертность" и начинавшееся так: "Есть старая американская поговорка: "Если живешь в оранжерее, не пытайся убить двух птиц одним камнем"". В последнем номере был фельетон в две тысячи слов – присланный представителем партии C – под названием "О елках, оранжереях и оптимизме", и Пнин прочел его с живым интересом и сочувствием.

Затем он вернулся в свою каморку к собственным изысканиям. Он замышлял написать русской культуры, где собрание русских курьезов, обычаев, литературных анекдотов и т. п. было бы представлено таким образом, чтобы в нем отразилась в миниатюре la Grande Histoire, Великая Взаимосвязь Событий. Он был еще в блаженной стадии сбора материалов, и немало хороших молодых людей почитало за удовольствие и честь наблюдать за тем, как Пнин извлекает ящик с карточками из глубоких недр каталожного шкапа и несет его, как большой орех, в уединенный закуток и там добывает себе из него скромную духовную пищу, – то шевеля губами в беззвучных замечаниях – критических, довольных, недоумевающих, то вздымая свои зачаточные брови и забывая их высоко на просторном челе, где они оставались еще долго после того, как всякого неудовольствия или сомнения простывал и след. То, что он оказался в Вэйнделе, было большой удачей. Как-то в девяностых годах гостеприимную Россию посетил выдающийся библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (его бородатый бюст красовался над питьевым фонтанчиком), а после его смерти книги, которые он там собрал, были без дальних слов свалены в отдаленное хранилище. Надев резиновые перчатки, чтобы избежать уколов "американского" электричества, обитавшего в металлических полках, Пнин, бывало, навещал эти книги и упивался их видом: тут были малоизвестные журналы бурных шестидесятых годов в мрамористых обложках; столетней давности исторические монографии, дремотные страницы которых покрыты были рыжими пятнами плесени; русские классики с ужасными и трогательными камеями на переплетах, с тиснеными на них профилями поэтов, напоминавшими прослезившемуся Тимофею его отрочество, когда он, бывало, машинально водил пальцем по несколько потертому пушкинскому бакенбарду или запачканному носу Жуковского.

Сегодня Пнин, с отнюдь не горестным вздохом, приступил к выписыванию из объемистого труда Костромского о русских легендах (Москва, 1855 г.) – редкой книги, которую не позволялось уносить из библиотеки, – места с описанием древних языческих игрищ, которые тогда еще были распространены в лесистых верховьях Волги наряду с христианским обрядом. Всю праздничную майскую неделю – так называемую зеленую, постепенно превратившуюся в Неделю Пятидесятницы, – деревенские девушки свивали венки из лютиков и любки; потом они развешивали свои гирлянды на прибрежных ивах, напевая мелодии старинных любовных распевов; а в Троицын день венки стряхивались в реку и плыли, развиваясь словно змеи, и девушки плавали среди них и пели.

Сняв очки, он потер костяшками державшей их руки свои обнаженные утомленные глаза и, пребывая все еще в задумчивости, уставился кротким взором в высокое окно, за которым, рассеивая его размышления, постепенно сгущался фиалково-синий воздух сумерок, в серебряных узорах от флуоресцирующего света с потолка, между тем как среди черных паукообразных веток проступал отраженный ряд ярких книжных корешков.

Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как правильно произносится причастие от английского глагола "интересоваться", и обнаружил, что Вэбстер – по крайней мере то его потрепанное издание 1930-го года, которое лежало на столике в читальне, – не ставит ударения на третьем слоге, как он полагал правильным (интерестид) Листай вот теперь все 2500 тоненьких страниц, из которых иные разорваны! На его возглас к нему подошел учтивый мистер Кейс, долговязый, розовощекий библиотекарь с прилизанными белыми волосами и галстуком бабочкой; он поднял колосса за обе корки, перевернул его и слегка встряхнул, после чего оттуда выпали: карманная гребенка, рождественская открытка, заметки Пнина и прозрачный призрак папиросной бумаги, совершенно безучастно слетевший к ногам Пнина и возвращенный мистером Кейсом на свое место при Больших Печатях Соединенных Штатов и их Территорий.

Пнин сунул карточку в карман и тут же без всякого повода вспомнил, чего не мог вспомнить давеча:

"…плыла и пела, пела и плыла…"

 

Ну, конечно же! Смерть Офелии! "Гамлет"! В русском переводе старого доброго Андрея Кронеберга 1844-го года – отрада юных дней Пнина, и отца Пнина, и деда! Помнится, там тоже, как и у Костромского, ива, и тоже венки. Но где бы это как следует проверить? Увы, "Гамлет" Вильяма Шекспира благородной, звучной строчки, которую всю жизнь помните по Кронебергу в отличном венгеровском издании. Печально!

На печальном кампусе совсем стемнело. Над дальними, еще более печальными холмами, под облачной грядой медленно гасло глубокое черепаховое небо. Надрывающие сердце огни Вэйндельвиля, пульсируя в складке этих сумеречных холмов, приобретали свой всегдашний волшебный вид, хотя на самом деле, и Пнин хорошо это знал, там на поверку не было ничего, кроме ряда кирпичных домов, бензинной станции, скэтинг-ринга и супермаркета. По дороге к маленькому кабачку в Библиотечном переулке, где его ждала большая порция виргинской ветчины и бутылка хорошего пива, Пнин вдруг почувствовал страшную усталость. И не только потому, что том Зол. Фонда после своего никому не нужного визита в библиотеку стал еще тяжелее; но что-то такое, что Пнин в продолжение всего дня слышал вполуха, но не хотел вслушаться, теперь томило и долило его, как может угнетать воспоминание о совершенной оплошности, о грубости, которую мы себе позволили, или об угрозе, которой мы решили пренебречь.

7

Не спеша принявшись за вторую бутылку, Пнин дебатировал сам с собою, что делать дальше, или, вернее, посредничал в переговорах между Пниным Утомленным, который последнее время дурно спал, и Пниным Ненасытным, желавшим, как всегда, почитать еще дома до двухчасового товарного, оглашавшего стонами свой путь через долину. В конце концов решено было, что он ляжет спать сразу после окончания концертной программы, которую каждый второй вторник в Новом Холле устраивают неутомимые Христофор и Луиза Старр, – довольно высокого уровня музыка и довольно необычные кино-картины, которые президент Пур, отвечая в прошлом году на чью-то нелепую критику, назвал, "быть может, самым вдохновляющим и самым вдохновенным мероприятием нашего академического сообщества".

З. Ф. Л. теперь спал у Пнина на коленях. Слева от него сидели два студента-индуса. Справа – несколько взбалмошная дочь профессора Гагена, изучавшая драматургию. Комаров, слава Богу, сидел слишком далеко позади, чтобы сюда долетали его малоинтересные замечания.

Первая часть программы – три очень старенькие короткие фильмы – нагнала на нашего приятеля скуку: ни тросточка, ни котелок, ни белое лицо, ни черные брови дугой и подрагивающие ноздри его совершенно не трогали. Плясал ли несравненный комик под ярким солнцем с нимфами в веночках по соседству с поджидающим кактусом, или был первобытным человеком (гибкая трость превращалась в этом случае в гибкую дубину), или невозмутимо выдерживал свирепый взгляд дюжего Мак Свэна в ходуном ходящем ночном кабарэ, – старомодный, безъюморный Пнин оставался равнодушен. "Шут, – фыркал он про себя. – Глупышкин и Макс Линдер и то были смешней".

собой труда. Миловидные, нехоленые девушки маршируют на незапамятном Весеннем Празднестве, неся полотнища с отрывками из старинных русских песнопений: "Руки прочь от Кореи", "Bas les mains devant la Coree", "La paz vencera a la guerra", "Der Friede besiegt den Krieg"[20]. Санитарный аэроплан пролетает над заснеженным хребтом в Таджикистане. Киргизские актеры посещают обсаженную пальмами санаторию для углекопов и дают там импровизированное представление. С горного пастбища где-то в Осетии чабан рапортует по полевому радио о рождении ягненка местному министерству сельского хозяйства. Сияет огнями московское метро: колонны, изваяния и шестеро ожидающих поезда пассажиров, сидящих на трех мраморных скамьях. Семья фабричного рабочего тихо проводит вечер дома, под большим шелковым абажуром: все разодеты, сидят в гостиной, загроможденной декоративными растениями. Восемь тысяч поклонников футбола смотрят матч "Торпедо" и "Динамо". Восемь тысяч граждан на московском заводе электроприборов единодушно избирают Сталина кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Последняя легковая модель ЗИМа выезжает с уже виденной семьей фабричного рабочего и еще несколькими пассажирами на загородную прогулку с обедом на вольном воздухе. А засим -

"Не нужно, не нужно, ах, как это глупо", – говорил себе Пнин, чувствуя, что слезные железы – безотчетно, смешно, унизительно – источают свою горячую, ребяческую, неудержимую влагу.

В мареве солнечного света, который дымчатыми столбами пронизывал воздух меж белых березовых стволов, окатывал плакучую листву, дрожал глазками на коре, стекал в высокую траву, играл и курился среди призраков черемух в чуть смазанном цвету – глухой русский лес обступил путника. Через лес пролегла старая дорога с двумя неглубокими колеями и нескончаемой процессией грибов и ромашек. Путник продолжал мысленно идти по этой дороге на докучном обратном пути в свое анахроническое жилье; он опять был юношей, бродившим по этим лесам с толстой книгой подмышкой; дорога вывела к романтическому, раздольному, любимому светлому простору большого поля, не скошенного временем (лошади скачут прочь меж высоких цветов, вскидывая серебристыми гривами), когда дремота одолела Пнина, теперь уже удобно устроившегося в постели, в соседстве двух будильников (один поставлен на 7.30, другой на 8), клохтавших и клекотавших на ночном столике.

бою ли, в стран… в волнах, в Вэйнделе. "Вондерфуль!"[21] – сказал д-р Бодо фон Фальтернфельс, оторвавшись от своих бумаг.

Пнин уже погрузился было в бархатистое забытье, когда на дворе приключилась какая-то ужасная катастрофа: охая и хватаясь за голову, статуя преувеличенно сокрушалась по поводу сломанного бронзового колеса – и тут Пнин проснулся, и караван огней и теневых бугров прошелся по оконной шторе. Хлопнула автомобильная дверца, машина отъехала, ключом отперли хрупкий, прозрачный дом, и разом заговорили три звучных голоса; дом и щель под дверью Пнина, вздрогнув, осветились. Ну вот и озноб, вот и инфекция. Испуганный, безпомощный, беззубый, в одной ночной рубашке, Пнин слушал, как вверх по лестнице колченого, но бодро топает чемодан и пара юных ног взбегает по хорошо знакомым им ступенькам, и уже можно было разобрать шум нетерпеливого дыхания… И впрямь: машинально следуя ритуалу радостных возвращений домой из унылых летних лагерей, Изабелла вполне могла бы пинком отпахнуть дверь в комнату – Пнина! – когда бы ее вовремя не остановил упреждающий оклик матери. 

Примечания

[19]Марка американских карандашей (по имени знаменитой крепости на Георгиевом озере в нью-йоркском Эссексе, переходившей из рук колонистов в британские и обратно несколько раз в половине XVIII века).

"Руки прочь от Кореи" по-французски, "Мир победит войну" по-испански и по-немецки.

[21] "Прекрасно", с немецким акцентом.

Предисловие переводчика
Глава: 1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения

Раздел сайта: