Пнин (перевод Г. Барабтарло, второе издание)
Глава четвертая

Предисловие переводчика
Глава: 1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения

Глава четвертая

1

Король (его отец), в снежно-белой спортивной рубашке с открытым воротом и совершенно черном спортивном пиджаке, сидел за большим столом, отполированная поверхность которого отражала верхнюю половину его тела – вниз головой, – превращая его в фигурную карту. Стены просторной, обшитой деревом комнаты были увешаны фамильными портретами. В остальном же она мало чем отличалась от кабинета директора гимназии Св. Варфоломея на Атлантическом побережье, в пяти приблизительно тысячах верст к западу от воображаемого Дворца. Сильный весенний ливень хлестал в большие стекла балконных дверей, за которыми дрожала и струилась молодая глазастая листва. Казалось, что ничто, кроме этой пелены дождя, не отделяет и не защищает Дворец от мятежа, вот уже несколько дней бушевавшего в городе… На самом же деле отец Виктора был доктор-эмигрант с неприятными причудами, которого мальчик никогда особенно не любил и вот уже скоро два года как не видал.

Король, его более правдоподобный отец, решил не отрекаться. Газеты не выходили. Ориент-Экспресс, со всеми своими транзитными пассажирами, застрял на пригородной станции, где на перроне стояли, отражаясь в лужах, живописные крестьяне, глазеющие на занавешенные окна таинственных длинных вагонов. И Дворец, и его террасами спускающиеся сады, и город у подножья дворцового холма, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные гулянья, – все это находилось в самом сердце некоего креста, перекладины которого оканчивались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе, согласно Справочному атласу мира Рэнд Мак-Нэлли. А в самой сердцевине этого сердца сидел Король, бледный и невозмутимый, и в общем чрезвычайно похожий на своего сына, каким этот школьник представлял себя в сорок лет. Бледный и невозмутимый, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудно-серому окну и слушал маскированного вестника, дородного старого вельможу в мокром плаще, несмотря на мятеж и дождь, пробравшегося из осажденного Государственного совета в окруженный Дворец.

– "Абдикация"! Да это целая четверть алфавита! – холодно сострил Король, который говорил с легким акцентом. – Никакого отречения. Предпочитаю неизвестную величину экспатриации.

Говоря это, Король – вдовец – бросил взгляд на настольную фотографию покойной красавицы, на ее большие синие глаза и карминовый рот (это была цветная фотография, вещь не царская, но не беда). Неожиданно рано зацветшая сирень исступленно колотилась в забрызганные стекла, как ряженые, которых не пустили в дом. Старик-вестник отвесил поклон и попятился через пустыню кабинета, размышляя про себя, не разумнее ли ему махнуть рукой на историю и укатить в Вену, где у него было именьице… Конечно, на самом деле мать Виктора была жива; она бросила его будничного отца, д-ра Эриха Винда (проживавшего в настоящее время в Южной Америке), и собиралась замуж в Буффало за некоего Чёрча.

Каждую ночь Виктор предавался этим безобидным мечтам, пытаясь заманить сон в свой холодный, звукопроницаемый закуток неугомонного дортуара. Обыкновенно он не доходил до самого решительного эпизода побега, когда Король один-одинешенек – solus rex, как составители шахматных задач именуют одинокого короля на доске, – мерял шагами пляж Богемского взморья у Стрелки Бурь, где Персиваль Блэйк, безпечный американец, искатель приключений, обещал выйти к нему на мощном катере. Именно отсрочивание этого захватывающего и утешительного эпизода, затягивание его прелести, приливавшей на гребне одного и того же раз за разом разыгрываемого вымысла, и приводили в действие его усыпляющий механизм.

агент; инсценировка "Очного цвета"[22], недавно показанная в соседней святомарфинской школе для девочек; анонимный рассказ в духе Кафки в некогда авангардном журнальчике, прочитанный вслух в классе г-ном Пеннантом, скучного вида англичанином с замечательным прошлым; и не в последнюю очередь давно отстоявшийся осадок разных домашних упоминаний о бегстве русских образованных людей от ленинского режима тридцать пять лет тому назад, – вот очевидные источники фантазий Виктора; когда-то они, должно быть, сильно волновали его, но теперь сделались откровенно утилитарными, служа ему простым и приятным снотворным средством.

2

Ему было теперь четырнадцать лет, но выглядел он двумя или тремя годами старше, – не оттого что был долговяз, под шесть футов, а из-за своей непринужденной манеры держаться, из-за выражения дружелюбного равнодушия в простых, но правильных чертах лица и отсутствия всякой угловатости или напряженности, что нисколько не исключало скромности и сдержанности, но придавало какую-то солнечность его застенчивости и учтивую независимость его спокойным повадкам. Коричневое родимое пятно размером с грош под левым глазом подчеркивало бледность его щек. Не думаю, чтобы он кого-нибудь любил.

В его отношениях с матерью горячая детская привязанность давно сменилась нежной снисходительностью, и он только позволял себе мысленно вздыхать, с улыбкою подчиняясь судьбе, когда она на своем беглом и развязном нью-йоркском наречии с резкими металлическими носовыми нотками и съезжанием в неразборчивые русизмы потчевала в его присутствии незнакомых людей историями, которые он слышал сотни раз и которые были либо безсовестно приукрашены, либо прямо сочинены. Еще хуже бывало, когда Эрих Винд, совершенно безъюморный педант, убежденный в безупречности своего английского языка (приобретенного в немецкой гимназии), в обществе таких же незнакомцев отпускал какую-нибудь затасканную остроту, именуя Атлантический океан "прудом", да еще с доверительно-лукавым видом человека, одаряющего слушателей редкой и сочной идиомой. Оба они в качестве психотерапевтов делали все, что было в их силах, чтобы олицетворить собою Лая и Иокасту, но мальчик оказался весьма посредственным маленьким Эдипом. Чтобы не усложнять модного треугольника фрейдоромана (отец, мать, дитя), первого Лизиного мужа никогда не упоминали. Только приблизительно ко времени поступления Виктора в Святоварфоломеевскую школу, когда брак Виндов начал разваливаться, Лиза сообщила ему, что до отъезда из Европы она была женою профессора Пнина. Она сказала, что ее бывший муж тоже переселился в Америку, что он даже скоро повидается с Виктором; и поскольку все, что бы Лиза ни говорила (широко раскрывая свои лучистые, синие, с черными ресницами глаза), неизменно приобретало налет некоторой таинственности и романтичности, величественный образ Тимофея Пнина, ученого аристократа, преподающего мертвый, можно сказать, язык в знаменитом Вэйндельском университете, в пятистах примерно верстах на северо-запад от Св. Варфоломея, приобрел в гостеприимном воображении Виктора странную прелесть, некое семейное сходство с теми болгарскими королями или средиземноморскими принцами, которые в прежнее время могли быть всемирно известными специалистами по бабочкам или морским раковинам. Поэтому он обрадовался, когда профессор Пнин вступил с ним в солидную и церемонную переписку; за первым письмом, написанным на чудесном французском языке, но довольно дурно напечатанным, последовала открытка с изображением Серой Белки. Открытка эта была из педагогической иллюстрированной серии "Наши млекопитающие и птицы"; Пнин купил всю серию нарочно для этой переписки. Виктору приятно было узнать, что слово "squirrel" (белка) греческого происхождения и значит "тень хвоста". Пнин приглашал Виктора к себе в гости на ближайшие каникулы и сообщал, что встретит его на вэйндельской автобусной станции. "Для того чтобы меня можно было узнать, – писал он (по-английски), – я появлюсь в темных очках и буду держать черный портфель с моей серебряной монограммой".

3

"проблемой наследственности", и вместо того, чтобы радоваться художественному дарованию Виктора, угрюмо доискивались его истоков. Искусства и науки были довольно ярко представлены в их родословной. Не восходит ли увлечение Виктора красками к Гансу Андерсену (не состоявшему в родстве с датчанином, которого держат на ночном столике), витражных дел мастеру в Любеке, который помешался (вообразил себя собором) вскоре после того, как его любимая дочь вышла за седого гамбургского ювелира, автора монографии о сапфирах, деда Эриха по материнской линии? Или, может быть, почти патологическая точность карандаша и пера Виктора была побочным следствием научных занятий Боголеповых? Ибо прадед матери Виктора, седьмой сын сельского попа, был тот самый Феофилакт Боголепов, своеобразнейший гений, которому среди лучших русских математиков только Лобачевский и был соперник. Трудно сказать.

Гений не подчиняется общим правилам. В два года Виктор не чертил спиралевидных каракулей, чтобы изобразить пуговицу или иллюминаторы, подобно миллионам других детей, почему же ты так не рисуешь? Он любовно выводил свои абсолютно точные, замкнутые окружности. Если трехлетнего ребенка попросить срисовать квадрат, то один угол выйдет у него сносно, а прочие он передаст волнообразной или круглой линией; а Виктор в три года не только скопировал с презрительной точностью далеко не идеальный квадрат, предложенный испытателем (д-ром Лизой Винд), но и прибавил от себя еще один рядом, поменьше. Он миновал ту начальную стадию графической деятельности, когда дети рисуют "kopffüssler'oB" (людей-головастиков) или яйцевидных человечков с ножками-кочережками и руками, заканчивающимися грабельными зубьями; он вообще не рисовал человеческих фигур, и когда Папа (д-р Эрих Винд) заставил его нарисовать Маму (д-ра Лизу Винд), он изобразил нечто восхитительно волнистое, что, по его словам, было ее тенью на новом леднике. К четырем годам он придумал собственную систему подтушевки. В пять он начал изображать предметы в перспективе – правильно укороченную боковую стену здания; уменьшенное расстоянием дерево; один предмет, наполовину заслоненный другим. А в шесть лет Виктор уже различал то, что и не всякий взрослый научается видеть, – цвет тени, разницу в оттенке между тенью апельсина и сливы или аллигаторовой груши.

Для Виндов Виктор был трудным ребенком уже потому, что отказывался быть таковым. С точки зрения Виндов, всякий младенец мужеского пола одержим страстным желанием оскопить отца и ностальгическим стремлением вернуться в утробу матери. Виктор же не обнаруживал никаких изъянов в поведении, не копал в носу, не сосал большого пальца и даже не грыз ногтей. Д-р Винд, желая избежать того, что он, как радиофил, называл "статическими помехами в личных отношениях", попросил чету сторонних людей, молодого д-ра Штерна и его улыбчивую жену ("Меня зовут Луис, а это Кристина"), пропсихометрировать в Институте своего неприступного ребенка. Но результаты получались или чудовищные, или вовсе никакие: семилетний пациент выдержал так называемое испытание Годунова "Рисуем животное" на потрясающий интеллектуальный балл, соответствующий семнадцати годам, но когда ему предложили тест Фэрвью для взрослых, он тотчас скатился на умственный уровень двухлетнего. Сколько труда, мастерства, находчивости было потрачено на изобретение всех этих восхитительных опытов! Какая досада, что некоторые пациенты упорно не желают делать того, что от них ожидают! Взять, например, испытание на "Абсолютно свободную ассоциацию" (Кент – Розанофф), когда маленьких Джо или Джейн просят ответить на какое-нибудь Наводящее Слово, как то: стол, утка, музыка, больной, большой, низкий, глубокий, длинный, счастье, плод, мать, гриб. Или вот прелестная игра "Любознательность и отношение" (Бьевр) – дождливых вечеров отрада – тут маленьких Сэма или Руби просят сделать пометочку около тех слов, которых они побаиваются, как например: смерть, паденье, сон, циклоны, похороны, отец, ночь, операция, спальня, уборная, конвергировать и так далее. Имеется абстрактный тест Августы Ангст, где от малютки требуется выразить ряд понятий (стон, удовольствие, темнота), не отрывая карандаша. Ну и, само собой, "Игра в куклы", где Патрику или Патриции вручаются две одинаковые резиновые куколки и симпатичный кусочек глины, который Пат должен(-на) прилепить к одной из них, прежде чем начать с ними играть, и что за прелесть этот кукольный дом, сколько в нем комнат, сколько затейливых миньятюрных вещиц, включая ночной горшочек величиною с желудевую чашечку, аптечный шкапчик, кочергу, двуспальную кроватку и даже пару крошечных резиновых перчаток на кухне, и можно быть гадким сколько захочешь и делать все что угодно с куклой-папой, если тебе кажется, что она бьет куклу-маму, когда они тушат свет в спальне. Но нехороший Виктор не желал играть с Лу и Тиной, игнорировал кукол, вычеркивал все слова подряд (что было против правил) и делал рисунки, начисто лишенные всякого нечеловеческого смысла.

очень красивых кляксах Роршаха, в коих дети находят, или должны находить, всякую всячину: побег, поморье, полуостров, червей идиотизма, невротические стволы, эротические галоши, зонтики, гири для гимнастики. С другой стороны, ни один из небрежных набросков Виктора не являл собою так называемого "мандала" – термин, предположительно означающий (на санскрите) волшебное кольцо и применяемый д-ром Юнгом и прочими для обозначения всяких каракулей с более или менее четырехстворчатой в сечении структурой, вроде разрезанного пополам манго, или креста, или колеса, на котором всякое эго разламывается на четыре части, как бабочка Морфо[23] или, вернее, как молекула углерода с ее четверной валентностью – основной химический компонент мозга, – механически увеличенная и запечатленная на бумаге.

В своем отчете Штерны написали, что "психическая ценность ментальных образов и словесных ассоциаций Виктора, к сожалению, совершенно затемнена его художественными наклонностями". И с тех пор маленькому пациенту Виндов, с трудом засыпавшему и евшему без аппетита, было позволено читать в постели заполночь и уклоняться от утренней овсянки.

4

– и в то же время подыскать внутри американской религиозной системы ближайшее подобие мелодичных и благотворных красот православной Церкви, благостного сообщества, так мало требующего от совести в сравнении с теми утешениями, которые оно сулит.

Сначала маленький Виктор посещал прогрессивный киндергартен в Нью-Джерси, а потом по совету каких-то русских знакомых был определен в тамошнюю школу. Школой этой руководил англиканский священник, оказавшийся умным и талантливым педагогом, снисходительный к одаренным детям, невзирая на их причуды или шалости. Виктор был, безспорно, не совсем заурядным мальчиком, но в то же время очень спокойным. В двенадцать лет он поступил в гимназию Св. Варфоломея.

Снаружи она представляла собою массив красного, фальшиво-импозантного кирпича, возведенный в 1869-м году на окраине Крантона, в Массачусетсе. Главное здание образовывало три стороны большого прямоугольника, четвертой же служила застекленная галерея. Домик привратника с коньковой крышей был по одной стене покрыт глянцевитым американским плющом и несколько тяжеловесно увенчивался кельтским каменным крестом. По плющу от ветра пробегала дрожь как по крупу лошади. Цвету красного кирпича любят приписывать способность со временем приобретать благородный оттенок, но этот школьный кирпич выглядел просто грязным. Под крестом и непосредственно над кажущейся гулкой, но на самом деле безотзывной аркой ворот было высечено нечто вроде кинжала, с намерением изобразить мясничий нож, который так укоризненно держит (в венском молитвослове) Св. Апостол Варфоломей, с которого заживо содрали кожу и выставили на съедение мухам летом около 65-го года по Р. X. в Альбанополе (ныне Дербент). Его гроб, брошенный разгневанным царем в Каспийское море, благополучно доплыл до острова Липари у сицилийского берега – что маловероятно, так как Каспий с самого плейстоцена был неизменно внутренним морем. Под этим геральдическим оружием – несколько напоминавшим морковку концом вверх – начищенным до блеска церковным шрифтом было начертано: Sursum[24]. Две кроткого нрава английские овчарки, очень друг к другу привязанные и принадлежавшие одному из наставников, обыкновенно дремали на траве перед воротами, в своей приватной Аркадии.

трех младших классов были отведены дортуары с окном в каждом алькове; в конце была комната воспитателя. Посетители не могли налюбоваться прекрасным гимнастическим залом. Сильное впечатление производили также дубовые скамьи и подбалочная готика сводов часовни в романском стиле, которую за полвека до того построил на свои средства Юлиус Шонберг, владелец шерстяной мануфактуры, брат известного египтолога Самюэля Шонберга, погибшего во время мессинского землетрясения. Всего было двадцать пять преподавателей и директор, о. Арчибальд Хоппер, в теплую погоду носивший элегантное серое облачение и исполнявший свои обязанности в блаженном неведении интриги, которая вот-вот должна была его низложить.

5

Несмотря на то что зрение у Виктора было развито сильнее других чувств, ничем не примечательный образ Святоварфоломеевской гимназии запечатлелся в его сознании скорее своими запахами и звуками. В дортуарах стоял затхлый, скучный дух старого, покрытого лаком дерева, из альковов по ночам доносились громкие звуки брюшных ветров и особенный скрип постельных пружин, нарочно усиленный из ухарства, а в коридоре, в гулкой пустоте мигрени, раздавался звонок каждое утро без четверти семь. От кадила, свисавшего на цепях и на тенях цепей с ребристого потолка часовни, веяло идолопоклонством и ладаном, бархатный голос о. Хоппера гладко сочетал грубые обороты с утонченными; новичкам полагалось выучивать наизусть гимн 166-й, "Светоч души моей"[25]; а в раздевальной с незапамятных времен несло потом от корзины на колесах, где хранились общие гимнастические суспензории – омерзительно серый клубок, из которого приходилось выпутывать одну такую штуку и надевать ее на себя перед началом спортивных классов – и до чего же резки и печальны были грозди возгласов, доносившихся с каждой из четырех игровых площадок!

При умственном коэффициенте что-то около ста восьмидесяти и среднем балле в девяносто[26], Виктор без труда числился первым в классе из тридцати шести человек и даже был одним из трех лучших учеников в школе. К большинству преподавателей он не испытывал особенного уважения, но зато преклонялся перед Лэйком, необычайно толстым человеком с мохнатыми бровями и волосатыми руками, с выражением сумрачного смущения в присутствии атлетических, розовощеких мальчиков (Виктор же был и не спортсмен, и не румян). Лэйк восседал, подобно Будде, в замечательно опрятной студии, напоминавшей скорее приемную в картинной галерее, чем мастерскую. Ничто не оживляло ее бледно-серых стен, кроме двух одинаково обрамленных картин: копии фотографического шедевра Гертруды Кэзебир "Мать и дитя" (1897), с задумчивым ангелоподобным младенцем, глядящим вверх и прочь (на что?), и репродукции головы Христа, в тех же тонах, из Рембрандтова "Путешествия в Эммаус", с тем же, хотя и чуть менее небесным выражением глаз и рта.

Он родился в Огайо, учился в Париже и Риме, преподавал в Эквадоре и Японии. Он был признанный знаток живописи, и многие недоумевали, чего ради Лэйк последние десять зим пропадает в этой школе. Хотя он обладал суровым нравом гения, ему недоставало оригинальности, и он это понимал; его работы всегда казались прекрасными и остроумными подражаниями, хотя никто никогда не мог определенно сказать, чью именно манеру он имитирует. Его доскональное знание безчисленных технических приемов, его безразличие к "школам" и "течениям", ненависть к шарлатанам, убежденность в том, что нет никакой разницы между вчерашней мещански-благовоспитанной акварелью и, скажем, нынешним условным неопластицизмом или банальной безпредметностью и что одно только индивидуальное дарование имеет значение, – все эти взгляды делали его необычным учителем. В учебном этом заведении были не очень-то довольны ни методикой Лэйка, ни ее результатами, но держали его оттого, что полагалось иметь среди педагогов хотя бы одного знаменитого чудака. Среди множества увлекательных вещей Лэйк учил, что порядок солнечного спектра представляет собою не замкнутый круг, а спираль оттенков от кадмиево-красного и оранжевых, потом стронциево-желтого и бледно-райски-зеленого до кобальтово-синего и лилового, после чего вся череда не возвращается опять постепенно в красные тона, но открывает новую спираль, начинающуюся с фиолетово-серого и идущую от одного пепельного оттенка к другому, уже за пределом человеческого восприятия. Он говорил, что не существует никакой Школы "Аш-кан"[27], ни Школы "Каш-Каш", ни Школы "Кан-кан". Что произведение искусства, созданное из куска бечевки, почтовых марок, левой газеты и голубиного помета есть просто набор невыносимо скучных пошлостей. Что нет ничего более банального и мещанского, чем паранойя. Что Дали по сути дела близнец Нормана Роквелла, умыкнутый в младенчестве цыганами. Что Ван Гог художник второго разряда, а Пикассо – высшего, несмотря на его коммерческие поползновения; и что если Дега мог обезсмертить une caleche

Можно, например, сделать его проницаемым для окружающего ландшафта. Глянцевый черный седан – отличный сюжет, особенно ежели он запаркован на пересечении обсаженной деревьями улицы с одним из тех тяжеловатых осенних небосклонов, на которых распухшие серые облака и похожие на амеб пятна синевы выглядят вещественней молчаливых вязов и уклончивой мостовой. Теперь разложи корпус автомобиля на отдельные плоские и изогнутые части; потом собери их по правилам отражений. Для каждой части они будут другими: на крыше появятся опрокинутые деревья с размазанными ветвями, врастающими как корни в водянистую фотографию неба, с проплывающим мимо в виде архитектурного анахронизма китообразным зданием; одну сторону капота покроет полоса густого небесного кобальта; тончайший узор черных веток отразится на внешней поверхности заднего окна; а по буферу протянется замечательно пустынный пейзаж – раздавшийся вширь горизонт, с далеким домом и одиноким деревом. Этот подражательно-собирательный процесс Лэйк называл необходимой "натурализацией" рукотворных предметов. Виктор отыскивал на улицах Крантона подходящий экземпляр и некоторое время бродил вокруг него. Неожиданно к нему присоединялось солнце, полускрытое, но ослепительное. Для того рода кражи, которую замышлял Виктор, нельзя было найти лучшего сообщника. В хромированной отделке, в стекле фары, обрамленной солнцем, он видел перспективу улицы и на ней себя самого, и это напоминало микроскопический вариант комнаты (с крошечными людьми, видимыми со спины) в том совершенно особенном и волшебном выпуклом зеркальце, которое за полтысячелетия до него любили вписывать в свои подробнейшие интерьеры – позади какого-нибудь насупленного купца или местной мадонны – Ван Эйк, Петрус Христус, Мемлинг.

В последнем номере школьного журнала Виктор поместил стихотворение о живописцах, подписанное nom de guerre Moinet[29], а надписанное так: "Негодных красных должно остерегаться; ибо когда и со тщанием приготовлены, они все одно негодны в дело" (цитата из одной старинной книги о живописном мастерстве, смахивавшая однако на политический афоризм). Стихотворение открывалось строками:


настойке подмешал карминки,
и Моны Лизы рот пунцовый
теперь бледней, чем у бегинки.

– медом, смоковным соком, маковым маслом, слизью розовых улиток. Он любил акварель и масло, но сторонился слишком тонкой пастели и слишком грубой темперы. Он изучал свое ремесло с тщанием и терпением ненасытного ребенка – как те ученики живописцев (а это уж Лэйк размечтался), остриженные как пажи мальчики с блестящими глазами, годами растиравшие краски в мастерской какого-нибудь великого итальянского скиаграфа, в царстве янтаря и райской глазури. В восемь лет он как-то сказал матери, что ему хочется написать воздух. В девять ему уже было знакомо чувственное упоение от постепенно сходящей на нет гаммы акварельных оттенков. Что ему было до того, что нежный кьяроскуро[30], дитя приглушенных красок и прозрачных полутонов, давно скончался за тюремной решеткой абстрактного искусства, в ночлежке омерзительного примитивизма? Он брал разные предметы – яблоко, карандаш, шахматную пешку, гребенку – и помещал их позади стакана с водой и сквозь него прилежно разглядывал каждый по очереди: красное яблоко превращалось в аккуратную красную полосу, ограниченную ровным горизонтом: как бы полстакана Красного моря, [31]. Короткий карандаш, если его держать наискось, извивался как стилизованная змея, но если его держать вертикально, то он чудовищно толстел, делался чуть ли не пирамидою. Черная пешка, если ее двигать туда-сюда, разделялась на чету черных муравьев. Гребенка, поставленная торчком, наполняла стакан прелестно полосатым, как зебра, коктэйлем.

6

За день до приезда Виктора Пнин вошел в спортивный магазин в центре Вэйнделя и спросил футбольный мяч. Хотя просьба была не по сезону, мяч ему подали.

– Нет-нет, – сказал Пнин. – Мне не нужно яйцо или, например, торпеда[32]. Мне нужен простой футбольный мяч. Круглый!

И он кистями и ладонями изобразил портативный мир. Это был тот же жест, которым он пользовался в классе, когда говорил о "гармонической цельности" Пушкина.

– Да, этот я куплю, – сказал Пнин с полным достоинства удовлетворением.

Со своей упакованной в коричневую бумагу и заклеенной полосками клейкой ленты покупкой он зашел в книжную лавку и попросил "Мартина Идена".

– Иден, Иден, Иден, – забормотала высокая темноволосая продавщица, потирая лоб. – Постойте, вы имеете в виду книгу о британском министре, не правда ли?

– Я имею в виду, – сказал Пнин, – знаменитое сочиненье знаменитого американского писателя Джэка Лондона.

– Лондон, Лондон, Лондон, – сказала она, хватаясь за виски.

На помощь, с трубкою в руке, пришел ее муж, как водится, в твидовом пиджаке, писавший стихи на злобу дня. Порывшись, он извлек из пыльных недр своего не слишком процветающего заведения старое издание "Сына волка".

– Боюсь, – сказал он, – это все, что у нас имеется этого автора.

– Странно! – сказал Пнин. – Превратности славы! В России, помнится, все – маленькие дети, взрослые люди, врачи, адвокаты – все читали и перечитывали его. Это не лучшая его книга, но – окэй, окэй – я беру ее.

Вернувшись домой, то есть в дом, где он в этом году квартировал, профессор Пнин выложил мяч и книгу на письменный стол в комнате для гостей наверху. Склонив голову набок, он осмотрел свои подарки. Мяч выглядел неважно в своей безформенной упаковке: он развернул его. Теперь его красивая кожа была на виду. Комната была чисто убранная и уютная. Гимназисту должна понравиться эта картинка (профессорский цилиндр, сшибленный снежком). Поденщица только что постлала постель; старый Билль Шеппард, хозяин дома, поднялся с нижнего этажа и с важностью ввинтил новую стеклянную грушу в настольную лампу. Теплый сырой ветер поддувал в раскрытое окно, и снизу доносился шум разыгравшегося ручья. Вот-вот должен был пойти дождь. Пнин закрыл окно.

7

Виктора и еще пятерых мальчиков задержали в школе на один драгоценный день пасхальных каникул за курение сигар на чердаке. Сам Виктор, склонный к тошноте и страдавший множеством обонятельных фобий (все это старательно скрывалось от Виндов), в сущности и не курил, а только раз или два пыхнул. Но он несколько раз послушно ходил на запретный чердак с двумя лучшими своими товарищами, предприимчивыми проказниками Тони Брэйдом и Лансом Боком. Чтобы проникнуть туда, надо было пройти через комнату, где хранились чемоданы учащихся, а потом подняться по железной лесенке, выходившей на мостки под самой крышей. Тут восхитительный, до странного хрупкий каркас здания становился видимым и осязаемым, со всеми своими балками и решетинами, лабиринтом переборок, разрезанными тенями, непрочной дранкой, сквозь которую нога проваливалась и хрустела штукатурка, сыпавшаяся из невидимых потолков внизу. Лабиринт заканчивался маленькой площадкой, спрятанной в выеме под самой вершиной кровельного конька, среди пестро разбросанных там и сям старых комиксов и свежего сигарного пепла. Пепел обнаружили; мальчики сознались. Тони Брэйду, внуку одного именитого бывшего директора этой гимназии, было позволено уехать по семейным обстоятельствам: его хотел повидать перед отбытием в Европу нежно привязанный к нему родственник. Тони благоразумно попросил, чтобы его задержали вместе с остальными.

Как я уже говорил, директором во времена Виктора был о. Хоппер – безвредное ничтожество с темными волосами и свежим цветом лица, высоко ценимый бостонскими матронами. Когда Виктор с товарищами по преступлению обедал со всей Хопперовой семьей, со всех сторон делались разного рода кристально-прозрачные намеки; особенно старалась г-жа Хоппер, сладкогласая англичанка, тетка которой была замужем за каким-то графом: о. Хоппер мог бы сменить гнев на милость и не отправлять шестерых мальчиков рано в постель, а взять их в этот последний вечер в городской кинематограф. И после обеда, ласково подмигнув, она велела им идти за Хоппером, который быстро направился к сеням.

Старомодные попечители школы могли оправдывать те два или три случая порки, которой Хоппер подверг особо провинившихся в течение его краткого и ничем не примечательного пребывания в должности; но всех шестерых мальчиков передернуло от гнусной ухмылочки, искривившей красные губы директора, когда он задержался по дороге в сени, чтобы подобрать аккуратно сложенный конвертом пакет – подрясник и стихарь; автомобиль семейного типа стоял у дверей, и "на закуску к наказанию", по выражению мальчиков, сей лицемерный пастырь угостил их специальной службой в Радберне, в пятнадцати верстах от Крантона, в холодной кирпичной кирке с немногочисленными прихожанами.

8

Теоретически проще всего добираться до Вэйнделя из Крантона на таксомоторе до Фрэймингама, оттуда до Албани курьерским, а потом проехать небольшой остаток пути местным поездом в северо-западном направлении; в действительности же этот простейший способ был самым неудобным. То ли между этими двумя железными дорогами существовала старая, закоренелая распря, то ли они сговорились действовать сообща в пользу других средств передвижения, но только как бы вы ни тасовали расписания, вам ни за что не удавалось избежать по меньшей мере трехчасового ожидания поезда в Албани.

что не встанет вовремя; поэтому он выбрал более поздний и куда более медленный поезд, но на нем можно было поспеть в Албани на последний автобус в Вэйндель: он и доставил его туда в половине девятого вечера.

Он давно привык к этой незадаче, как привыкаешь к близорукости или хромоте. Немного сутулясь из-за своего роста, он терпеливо тянулся за пассажирами, которые гуськом пробирались по автобусу к выходу и сходили на блестящий асфальт: две грузные старые дамы в полупрозрачных ватерпруфах, похожие на картофелины в целлофане; мальчик лет семи или восьми, стриженный ежиком, с нежным затылком; угластый застенчивый пожилой калека, который отказался от всякой помощи и выбрался наружу по частям; три вэйндельские студентки в коротких штанах, с розовыми коленками; изнеможенная мать мальчика; еще несколько пассажиров; а потом уж только – Виктор, с котомкой в руке и двумя иллюстрированными журналами подмышкой.

Под аркой при входе в станционное здание стоял совершенно лысый господин со смугловатым лицом, в темных очках и с черным портфелем, приветливо-вопросительно склонившийся над тонкошеим мальчиком, который, однако, все качал головой и указывал на мать, ожидавшую появления своих чемоданов из чрева автобуса. Сдержанно и весело Виктор прервал этот quid pro quo[33]. Смуглоголовый господин снял очки и, разогнувшись, стал подымать глаза все выше и выше и выше на высокого-высокого-высокого Виктора, на его синие глаза и рыжевато-каштановые волосы. Хорошо развитые мышцы скул Пнина подтянулись и округлили его загорелые щеки; в улыбке участвовали лоб, нос и даже его большие уши. В конечном счете это была весьма и весьма удачная встреча.

– если только Виктор не боится дождя (лило как из ведра, и асфальт блестел в темноте как горное озерцо под большими шумными деревьями). Пнин полагал, что столь поздняя трапеза в трактире должна доставить мальчику удовольствие.

– Доехали хорошо? Без неприятных происшествий?

– Да, сэр.

– Вы очень голодны?

– Нет, сэр. Не особенно.

– Меня зовут Тимофей, – сказал Пнин, когда они удобно устроились у окна в старом убогом трактире. – Второй слог произносится, как "мафф" [промах], ударенье на последнем слоге, "ей", как в "прей" [добыча], но чуть более растянуто. "Тимофей Павлович Пнин" – что значит "Тимоти, сын Поля". В отчестве ударенье на первом слоге, а остальные проглатываются – Тимофей Палч. Я долго дебатировал сам с собой – протрем-ка эти ножи и вилки – и пришел к заключению, что вам следует называть меня просто мистер Тим или даже еще короче – Тим, как зовут меня иные из моих чрезвычайно симпатичных коллег. Это… – что вы будете есть? Телячью отбивную? Окэй, я тоже возьму телячью отбивную – …это, конечно, уступка Америке, моей новой родине, чудесной Америке, которая иногда изумляет меня, но всегда вызывает уважение. Сначала меня очень смущала -

Сначала Пнина очень смущала та легкость, с какой в Америке переходят на обращение по имени: после первого же вечера в гостях, в начале которого на каплю виски полагается целый айсберг, а под конец в море виски добавляется немного воды из-под крана, вы должны называть чужого вам человека с седыми висками "Джимом", между тем как вы становитесь для него навеки "Тимом". Ежели вы забудете об этом и на другое утро назовете его профессором Эвереттом, то есть его настоящим, на ваш взгляд, именем, то это будет для него ужасным оскорблением. Перебирая своих русских друзей в Европе и Соединенных Штатах, Тимофей Пнин мог легко насчитать по крайней мере шесть десятков милых ему людей, которых он знал близко с 1920-х, скажем, годов, и которых он никогда не называл иначе как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или Самуил Израилевич, и которые при встрече величали его по имени и отчеству с тою же горячей симпатией, при крепком, сердечном рукопожатии: "А, Тимофей Палч! Ну как? А вы, батенька, здорово постарели!"

Пнин говорил и говорил. Его речь не удивляла Виктора, часто слыхавшего, как русские говорят по-английски, и он не обращал внимания на то, что Пнин произносит "family" так, что первый слог звучал как "женщина" по-французски.

– Я говорю по-французски гораздо свободней, чем по-английски, – сказал Пнин. – А вы – Vous comprenez le français? Bien? Assez bien? Un peu?

– Très un peu[34], – сказал Виктор.

– Прискорбно, но ничего не поделаешь. Теперь я буду говорить с вами о спорте. Первое в русской литературе описанье бокса находим в поэме Михаила Лермонтова (родился в 1814-м, убит в 1841-м – легко запомнить). С другой стороны, первое описанье тенниса находится в "Анне Карениной", романе Толстого, и относится к 1875-му году. Как-то в молодости, в русском поместье на широте Лабрадора, мне дали ракету, чтобы играть с семьей ориенталиста Готовцева, может быть, вы слыхали о нем. Помню, был чудный летний день, и мы играли, играли, играли, пока не растеряли все двенадцать мячей. Вы тоже будете вспоминать прошлое с интересом, когда будете старый.

– Другая игра, – продолжал Пнин, щедро накладывая сахар в свой кофе, – была, конечно, крокет. Я был чемпион крокета. Однако любимым национальным развлечением были так называемые gorodki"маленькие города". Помню площадку в саду и удивительное ощущение молодости: я был силен, носил вышитую русскую рубашку, теперь никто не играет в такие полезные для здоровья игры.

Он доел котлету и вернулся к предмету разговора:

– Чертили, – говорил Пнин, – большой квадрат на земле, ставили в нем, как колонны, такие, знаете ли, цилиндрические деревяшки, и потом издалека бросали в них толстую палку, очень сильно, как бумеранг, широко-о размахнувшись – извините… хорошо, что это сахар, а не соль.

– Я все еще слышу, – говорил Пнин, поднимая с полу сахарную кропилку и с изумлением покачивая головой: до чего живуча память! – я все еще слышу этот звук, этот трах! когда попадешь в деревянные бруски и они подпрыгивают вверх. Вы не будете доедать мяса? Вам не понравилось?

– Страшно вкусно, – сказал Виктор, – просто я не очень голоден.

– Ах, вам надо есть больше, гораздо больше, если вы хотите стать футболистом.

– Боюсь, что я не очень люблю футбол. Собственно, терпеть его не могу. Да и в других играх я не силен.

– Вы не любите футбол? – сказал Пнин, и на его большое выразительное лицо наползла тень смятения.

Он выпятил губы. Раскрыл их – но ничего не сказал. Молча доел он свое ванильное сливочное мороженое, в котором не было ни ванили, ни сливок.

– Теперь мы возьмем ваш багаж и таксомотор, – сказал Пнин.

Как только они подъехали к Шеппардову дому, Пнин провел Виктора в гостиную и наскоро представил его своему хозяину, старому Биллю Шеппарду, служившему прежде в университете старшим сторожем (он был совершенно глух и носил в ухе белую пуговку), и его брату, Бобу Шеппарду, недавно перебравшемуся из Буффало к Биллю, после того, как умерла жена последнего. Ненадолго оставив с ними Виктора, Пнин торопливо протопал наверх. Дом представлял собою легко проницаемую для звуков постройку, так что в нижних комнатах вещи отозвались разнообразными вибрациями на энергические шаги на верхней площадке и на внезапный скрежет поднятой оконной рамы в гостевой комнате.

– Ну-с, а на этой картине, – говорил тугоухий мистер Шеппард, указывая поучающим пальцем на большую тусклую акварель на стене, – изображена заимка, где мы с братом, бывало, проводили лето полвека тому назад. Ее написала школьная подруга моей матери, Грация Вэльс; ее сын, Чарли Вэльс, хозяин гостиницы в Вэйндельвиле – д-р Нин, наверное, знает его – очень, оч-чень хороший человек. Жена-покойница тоже была художницей. Я после покажу вам ее картины. Ну, а это вот дерево позади гумна – его едва видать -

С лестницы донесся ужасный стук и грохот: Пнин, спускаясь, оступился.

– Весной девятьсот пятого года, – сказал мистер Шеппард, грозя картине пальцем, – под этим самым тополем -

на ноги. Кости были целы.

Пнин улыбнулся и сказал:

– Это как в прекрасной повести Толстого – вам надо как-нибудь прочитать ее, Виктор, – об Иване Ильиче Головине, который упал, в силу чего получил почку рака. Теперь Виктор пойдет со мною наверх.

Виктор со своей сумкой пошел за ним. На площадке висела репродукция "La Berceuse" в бумагу книга и десятидолларовая ассигнация. Виктор улыбнулся и поклонился своему несколько суровому, но доброму хозяину.

– Разверните, – сказал Пнин.

Виктор послушался с учтивой поспешностью. Потом он присел на край постели и с нарочитым нетерпением раскрыл книгу, причем его русые волосы блестящими прядями ниспадали на правый висок, полосатый галстук свесился спереди, болтаясь, из-под серого пиджака, а его крупные, в серых фланелевых штанах, колени разъехались. Ему хотелось похвалить ее – во-первых, потому что это был подарок, а во-вторых, потому что он думал, что это перевод с родного языка Пнина. Он вспомнил, что в Психотерапевтическом институте был какой-то д-р Яков Лондон из России. На беду Виктор попал как раз на то место, где упоминается Заринска, дочь вождя юконских индейцев, и простосердечно принял ее за русскую девушку. "Она не сводила огромных черных глаз со своих соплеменников, глядя вместе вызывающе и со страхом. Напряжение сделалось столь велико, что она забыла дышать…"

– Думаю, мне это должно понравиться, – сказал вежливый Виктор. – Прошлым летом я читал "Преступление и -".

Молодой зевок растянул его героически улыбающийся рот. С сочувствием, с одобрением, с ноющим сердцем Пнин видел Лизу, зевающую после одного из тех долгих счастливых вечеров у Арбениных или у Полянских в Париже – пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет тому назад.

– На сегодня довольно чтения, – сказал Пнин. – Я знаю, это очень увлекательная книга, но вы будете читать и читать ее завтра. Желаю вам спокойной ночи. Ванная через площадку.

Он пожал Виктору руку и удалился в свою комнату.

9

А дождь все шел да шел. Все огни в доме Шеппарда погасли. Ручей в овраге за садом – в обычное время трепетная струйка – этой ночью превратился в шумный поток, который кубарем низвергался, с рабской готовностью покоряясь силе притяжения, и уносил по буковым и еловым проходам прошлогодние листья, безлистые ветки и новешенький, никому не нужный футбольный мяч, незадолго перед тем скатившийся в воду с отлогой лужайки, после того как Пнин отделался от него путем дефенестрации. Он наконец заснул, несмотря на ломоту в спине, и в продолжение одного из тех снов, которые все еще преследуют русских беглецов даже спустя треть столетия после побега от большевиков, Пнин увидел себя в немыслимом плаще, убегающим по огромным чернильным лужам под луной, перечеркнутой тучей, из какого-то фантастического дворца и потом вышагивающим взад и вперед по пустынной отмели со своим покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая прибытия из-за безнадежного моря некоего таинственного избавителя в тарахтящей лодке. Братьям Шеппардам не спалось на их рядом стоявших кроватях, на их "безподобно-удобных" матрацах[35]; младший в темноте прислушивался к дождю и размышлял о том, не лучше ли им продать этот дом с его шумной крышей и мокрым садом; старший же лежал и думал о тишине, о зеленом сыром погосте, о старой заимке, о тополе, в который давным-давно ударила молния, убив Джона Хэда, какого-то размытого теперь, отдаленного родственника. Виктор в кои-то веки заснул тотчас после того, как сунул голову под подушку – недавно заведенный способ, о котором д-р Эрих Винд (сидевший в это время на скамье у фонтана в городе Кито, в Эквадоре) никогда уж не узнает. Около половины второго Шеппарды захрапели, причем тот, что был глух, в конце каждого выдоха еще слегка рокотал и вообще звучал куда громче своего скромно и уныло посапывавшего брата. На песчаном пляже, по которому Пнин все еще шагал (его встревоженный друг ушел домой за картой), перед ним появилась вереница приближавшихся к нему следов, и он, ахнув, проснулся. Болела спина. Был уже пятый час. Дождь перестал.

Пнин вздохнул по-русски – о́х-ох-ох – и попытался найти более удобное положение. Старик Билль Шеппард прошаркал в нижнюю уборную, сорвал шумный аплодисмент и поплелся обратно.

Вскоре все опять уснули. Жаль, что никто не видал пустынной улицы, где рассветный ветерок морщил большую, светящуюся лужу, превращая отражавшиеся в ней телефонные провода в неразборчивые строки черных зигзагов.

–1793 гг.

[23] Ярко-синяя, с металлическим отливом, большая южноамериканская бабочка. Здесь пародия английского выражения "колесовать бабочку", т. е. стрелять из пушки по воробьям (из "Послания к д-ру Арбутноту" Александра Попа).

[24] Sursum corda, горѐ и̂ме́емъ сердца̀ (возвысим сердца) – молитва в Евхаристическом каноне на Литургии.

"Христианский год" (1827).

[26] Психометрическая шкала умственного развития, до недавнего времени весьма распространенная в Америке, предполагает, что выдержать особый логический экзамен выше чем на 140 баллов есть признак интеллекта, близкого к гениальности, а баллы ниже ста указывают на отсталое умственное развитие. Средний балл по всем предметам в американских учебных заведениях исчисляется из ста возможных, причем высшие десять баллов соответствуют диапазону "пятерки", следующие десять – "четверки" и т. д. Таким образом, "90" значит "пять с минусом" по русской шкале.

[27] Т. е. "пепельница" или даже "мусорное ведро" – группа из восьми американских художников, образованная в 1907-м г. в пику преобладавшей академической манере. Две другие "школы" Набоков сочинил ("каш-каш" по-французски значит "игра в прятки", а "кан-кан" – несколько разнузданный танец).

[28] Коляска.

.

[30] Светотень; этим термином обозначают старую живописную технику контрастного высветления и оттенения.

[31] Набоков, вероятно, имел в виду , как древние называли Красное (Чермное) море, тогда как называлась прибрежная часть Аравийского полуострова.

"футболом" разновидность рагби, где эллиптический мяч бросают почти исключительно руками.

[33] Известный род драматической путаницы, где одного принимают за другого.

[34] "Вы понимаете по-французски? Хорошо? Более или менее? Немного?" – "Не совсем много" (Виктор хочет сказать: "Совсем немного", но делает ошибку).

Предисловие переводчика
1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения

Раздел сайта: