Пнин (перевод Г. Барабтарло, второе издание)
Глава пятая

Предисловие переводчика
Глава: 1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения

Глава пятая

1

С верхней площадки старой, редко посещаемой дозорной башни – "каланчи", как говорилось встарь, – стоявшей на восьмисотфутовом лесистом холме, именуемом Эттриковой горой, в одном из красивейших штатов Новой Англии, какой-нибудь заядлый летний турист (Миранда или Мэри, Том или Джим, чьи полустершиеся имена были написаны карандашом на балюстраде) мог бы увидеть широкое море зелени, состоявшей преимущественно из кленов, буков, бальзамического тополя да сосен. Верстах в семи на запад тонкий белый шпиц церкви обозначал место, где ютился городок Онкведо, в былые времена славившийся своими источниками. В пяти верстах на север, на речном берегу, на прогалине у подножья муравчатого пригорка, можно было разглядеть островерхие крыши затейливого строения (известного как Куково, Кукова усадьба, Куков замок, или Сосновое, по первоначальному его названию). Большое шоссе проходило через Онкведо и тянулось дальше на восток по южной стороне Эттрика. Множество грунтовых дорог и тропок пересекало во всех направлениях лесистую треугольную равнину, ограниченную несколько извилистой гипотенузой мощеного проселка, вившегося в северо-восточном направлении от Онкведо к Сосновому, долгим катетом упомянутого шоссе и коротким реки, через которую переброшен был стальной мост возле Эттрика и деревянный у Кукова.

Пасмурным теплым летним днем 1954-го года Мэри или Альмира, а пожалуй, и Вольфганг фон Гёте, чье имя было вырезано на парапете каким-то старомодным остряком, могли бы заметить автомобиль, свернувший с шоссе перед самым мостом и теперь сновавший и тыкавшийся туда-сюда в лабиринте сомнительных дорог. Он подвигался вперед неуверенно и с опаской, и всякий раз, когда решал переменить направление, сбавлял скорость и поднимал позади себя клуб пыли, как скребущий землю пес. Пожалуй, менее снисходительный человек, чем наш воображаемый наблюдатель, мог бы подумать, что за рулем этого бледно-голубого яйцевидного двухдверного седана, неопределенного возраста и довольно обшарпанной наружности, сидит какой-то болван. На самом же деле водителем его был профессор Вэйндельского университета Тимофей Пнин.

"настоящее понимание", по его выражению, пришло к нему только спустя месяца два, когда он слег из-за болей в спине, и занимался исключительно, и с огромным удовольствием, изучением сорокастраничного "Учебника автомобилизма", изданного губернатором штата в сотрудничестве с другим экспертом, и статьи "Автомобиль" в "Американской энциклопедии" с изображениями коробок скоростей, карбюраторов, тормазов и участника Глидденского пробега (около 1905-го года), завязшего в трясине на проселочной, посреди удручающего пейзажа. Тогда-то – и только тогда – он наконец преодолел двойственность своих первоначальных догадок, лежа на больничной койке, шевеля пальцами ног и передвигая воображаемый рычаг скорости. В продолжение же настоящих уроков с насупистым инструктором, который теснил его, давал ненужные указания, сыпал техническими терминами, пытался вырвать у него руль на поворотах и постоянно раздражал спокойного, понятливого ученика грубой критикой, Пнин был совершенно не способен слить воедино ощущение той автомашины, которой он правил в уме, с той, которую он вел по дороге. Теперь наконец они соединились в одно целое. Да, первый экзамен он провалил, но это главным образом оттого, что затеял с экзаменатором несвоевременную дискуссию, пытаясь доказать, что для разумного человека не может быть ничего унизительнее необходимости поощрять в себе низменный условный рефлекс, заставляющий автоматически останавливаться перед красным светофором, когда кругом нет ни души – ни прохожей, ни проезжей. В другой раз он был осмотрительней и выдержал. Одна неотразимая студентка старшего курса, числившаяся в его классе русского языка, Мэрилин Гон, продала ему за сто долларов свой жалконький старый автомобиль: она выходила замуж за обладателя куда более роскошной машины. Путешествие из Вэйнделя в Онкведо, с остановкой в ночлеге для туристов, было медленным и трудным, но обошлось без приключений. Перед самым Онкведо он заехал на бензинную станцию и вышел подышать деревенским воздухом. Над клеверным полем нависало непроницаемое белесое небо, а с кучи дров возле лачуги слышался крик петуха, срывающийся и ухарский – не петух, а прямо голосистый хлыщ. Какая-то случайная интонация этой хрипловатой птицы в сочетании с теплым ветром, льнувшим к Пнину и добивавшимся его внимания, признания, чего угодно, – кратко напомнили ему тусклый, забытый день, когда он, студент-первокурсник Петроградского университета, приехал на маленькую станцию балтийского летнего курорта, и звуки, и запахи, и заунывность -

– А душновато, – сказал служитель с волосатыми руками, принимаясь вытирать переднее стекло.

Пнин достал из бумажника письмо, развернул приложенный к нему крошечный мимеографический план местности и спросил, далеко ли до церкви, у которой ему полагалось свернуть налево, чтобы добраться до Куковой усадьбы. Просто поразительно, до чего этот человек был похож на коллегу Пнина по Вэйндельскому университету, д-ра Гагена – случайное сходство, безсмысленное, как дурной каламбур.

– Да туда лучше ехать другим путем, – сказал этот фальшивый Гаген. – Грузовики разбили эту дорогу, да и потом она очень петлит. Вы поезжайте прямо. Проедете город. Через пять миль после Онкведо, сразу как повернете на Эттрик, по левой руке, как раз не доезжая моста, возьмите первый поворот налево. Там хорошая утрамбованная дорога.

Он проворно обошел машину и начал обрабатывать своей тряпкой другую половину стекла.

– Сворачивайте на север и держите все время на север на всех перекрестках – в этих лесах попадаются просеки, а вы все держитесь севера и доберетесь до Кука в аккурат за двенадцать минут. Тут не собьешься.

Пнин уже почти час плутал по лесным дорогам и пришел к заключению, что выражение "держаться севера" и даже самое слово "север" ровно ничего для него не значат. К тому же ему было непонятно, что заставило его, человека рассудительного, послушаться совета первого встречного, сующего нос не в свое дело, вместо того чтобы неукоснительно следовать педантически-точным указаниям, которые послал ему его друг, Александр Петрович Кукольников (в этих местах известный как Аль Кук), приглашая его провести лето в своей большой и гостеприимной усадьбе. Наш незадачливый автомобилист теперь так основательно заблудился, что уже не мог вернуться на шоссе, а так как он не имел довольно опыта в маневрированьи по узким, изрытым колеями дорогам, по обе стороны которых зияли канавы и даже овраги, то его неуверенные повороты наугад складывались в тот причудливый узор, за которым наблюдатель на дозорной башне мог бы следить сочувственным оком; но на этом заброшенном и равнодушном возвышении не было ни души, если не считать муравья, у которого были свои заботы: кое-как добравшись до верхней площадки и балюстрады (своей автострады), с безсмысленным упорством потратив на это часы, он теперь был точно так же встревожен и озадачен, как и тот несуразный игрушечный автомобиль, двигавшийся внизу. Ветер унялся. Под бледным небом море древесных верхушек казалось необитаемым. Но вдруг треснул ружейный выстрел и в небо подскочила ветка. Густые верхние сучья в этой части в остальном неподвижного леса пришли в движение в удаляющейся последовательности встрясок или скачков, передававшихся от дерева к дереву в колебательном ритме, после чего все снова стихло. Прошла еще минута, и вдруг все сошлось в одно время: муравей нашел отвесное бревно, которое вело на крышу башни, и пустился по нему с новым одушевлением; выглянуло солнце; а Пнин, совсем уж было отчаявшийся, оказался на мощеной дороге с поржавевшей, но все еще поблескивавшей указательной доской, направлявшей путников в Сосновое.

2

Аль Кук был сын Петра Кукольникова, зажиточного московского купца из староверов, выбившегося из низов, мецената и филантропа, того известного Кукольникова, который при последнем государе дважды сидел в довольно удобной крепости за финансовую помощь эсерам (по большей части террористам), а при Ленине был казнен как "империалистический агент" после почти целой недели средневековых пыток в советском застенке. Его семья к 1925-му году добралась до Америки через Харбин, и молодой Кук благодаря своей тихой настойчивости, практической сноровке и некоторому техническому образованию добился высокого и прочного положения в большом химическом предприятии. Добродушный, чрезвычайно сдержанный, коренастый человек, с большим неподвижным лицом, перехваченным посередине аккуратненьким пенснэ, он кем казался, тем и был – администратором, масоном, гольфистом, человеком преуспевающим и осторожным. Говорил он на замечательно правильном, нейтральном английском языке, с легчайшим налетом славянского акцента, и был очаровательно-радушный хозяин, молчаливой разновидности, с огоньком в глазах и со стаканом скотча с сельтерской в каждой руке; и только когда его полуночным гостем бывал какой-нибудь его старинный, задушевный русский друг, Александр Петрович вдруг начинал говорить о Боге, о Лермонтове, о свободе и обнаруживал тут наследственную склонность к безоглядному идеализму, который бы очень смутил подслушивающего марксиста.

Он был женат на Сюзанне Маршалл, привлекательной, говорливой блондинке, дочери изобретателя Чарльза Дж. Маршалла, и так как Александра и Сюзанну нельзя было представить себе иначе как во главе большой здоровой семьи, то я, как и другие друзья дома, был поражен, узнав, что вследствие перенесенной операции Сюзанна останется на всю жизнь бездетной. Они были еще молоды, любили друг друга с какой-то старосветской простотой и чистотой, от которой становилось отрадно на душе, и вместо того, чтобы населить свое имение детьми и внуками, они летом каждого четного года собирали у себя престарелых русских (как бы отцов и дядьев Кука), в нечетные же у них гостили "американцы" – деловые знакомые Александра или родственники и друзья Сюзанны.

Пнин ехал в Сосновое в первый раз, я же бывал там и раньше. Усадьба кишела русскими эмигрантами из либеральной интеллигенции, покинувшими Россию около 1920-го года. Их можно было найти на каждом пятачке крапчатой тени, они сидели на лавках и спорили о писателях-эмигрантах – Бунине, Алданове, Сирине; лежали в гамаках, накрывши лицо воскресным номером русской газеты (старый обычай защищаться от мух); попивали чай с вареньем на веранде; гуляли в лесу и гадали, съедобны ли местные поганки.

краевых правительств, которые формировались в российской провинции демократическими партиями для сопротивления диктатуре большевиков, прогуливались, бывало, по сосновой аллее, обсуждая тактику, которую следует избрать на предстоящем совместном заседании Комитета свободной России (учрежденного ими в Нью-Йорке), с другой, более молодой антикоммунистической организацией. Из полузаросшей белой акацией беседки доносились обрывки жаркого спора между профессором Болотовым, преподававшим историю философии, и профессором Шато, преподававшим философию истории: "Действительность есть протяженность во времени", – гудел один голос (Болотова). "Совсем нет!" – кричал другой. "Мыльный пузырь точно так же действителен, как ископаемый зуб!"

Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов девятнадцатого столетия, были по сравнению с прочими юноши. Большинству остальных мужчин было за шестьдесят и больше. С другой стороны, некоторым из дам, например графине Порошиной или Болотовой, было всего лишь под пятьдесят, и благодаря здоровой атмосфере Нового Света они не только хорошо сохранились, но даже похорошели. Некоторые родители привезли с собой своих отпрысков – здоровых, высоких, равнодушных, трудных американских детей студенческого возраста, без всякого чувства природы, не знающих по-русски и совершенно безразличных к тонкостям происхождения и прошлого своих родителей. Казалось, они живут в Сосновом в совсем иной физической и духовной плоскости, чем их родители: время от времени они переходили из своего мира в наш в мерцании каких-то промежуточных измерений; отрывисто отвечали на добродушную русскую шутку или заботливый совет и потом снова испарялись; держались всегда безучастно (вызывая у родителей чувство, что они произвели на свет каких-то эльфов) и охотнее ели любой товар из онкведской лавки, любую снедь в жестянках, чем превосходные русские кушания, подававшиеся у Кукольниковых за шумными, долгими обедами на закрытой сетками от комаров террасе. Порошин с горечью говорил о своих детях (Игоре и Ольге, студентах второго курса): "Мои близнецы несносны. Когда я вижу их дома, за чаем или обедом, и пытаюсь рассказать им что-нибудь особенно интересное и захватывающее – например о местном выборном самоуправлении на крайнем севере России в семнадцатом веке или, скажем, что-нибудь из истории первых русских медицинских школ – кстати, по этому предмету имеется превосходная монография Чистовича тысяча восемьсот восемьдесят третьего года – они просто уходят и запускают в своих комнатах радио". Оба они были в Сосновом в то лето, когда Пнин был туда приглашен. Но они были точно невидимки: им было бы чудовищно скучно в этом захолустье, если бы Олин поклонник, студент, фамильи которого никто как будто не знал, не приехал в конце недели из Бостона в шикарном автомобиле и если бы Игорь не нашел себе подходящей подруги в Нине, дочке Болотовых, смазливой неряхе с египетскими глазами и загорелыми конечностями, которая училась в балетной школе в Нью-Йорке.

За домом смотрела Прасковья, крупная женщина из крестьян, шестидесяти лет, но расторопнее иной сорокалетней. Весело было наблюдать за ней, когда, подбоченясь, она стояла на заднем крыльце и оглядывала кур в мешковатых домодельных шортах и барской кофте, отделанной стразами. Она нянчила Александра и его брата в Харбине, когда они были детьми, а теперь ей помогал управляться с хозяйством муж, угрюмый и флегматичный старый казак, главными страстями которого были любительское увлечение переплетным делом, которому он выучился сам и предавался с почти патологическим упорством, переплетая любой подвернувшийся ему старый каталог или журнальчик, приготовление наливок и истребление мелких лесных животных.

Из приглашенных в тот год Пнин хорошо знал профессора Шато, друга его молодости, с которым он вместе учился в Пражском университете в начале двадцатых годов, и еще он был близко знаком с Болотовыми, которых видел последний раз в 1949-м году, когда он произнес приветственную речь на официальном обеде в Барбизон-Плаза, устроенном по случаю их приезда из Франции Обществом русских ученых-эмигрантов. Мне лично никогда особенно не нравились ни сам Болотов, ни его философские сочинения, престранным образом совмещающие малопонятное с пошлым; если он и соорудил гору, то гору плоскостей; мне, впрочем, всегда нравилась Варвара, жизнерадостная, ладная жена потрепанного философа. До первого своего посещения Соснового в 1951-м году она никогда не видала новоанглийской деревни. Тамошние березы и калина внушили ей обманчивое впечатление, будто Онкведское озеро лежит не на широте, допустим, Охридского озера на Балканах, как на самом деле, а на широте Онежского, где она проводила летние месяцы до пятнадцати лет, до того, как бежала от большевиков в Западную Европу с теткой Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. Поэтому колибри, на лету пытающие венчики цветов, или катальпа в полном цвету казались Варваре каким-то сверхъестественным или экзотическим видением. Громадные дикобразы, приходившие погрызть вкусные, пахучие старые бревна дома, или изящные, жутковатые маленькие скунсы, пившие на заднем дворе молоко, приготовленное для кошки, были для нее баснословнее средневековых изображений диковинных животных. Она дивилась и восхищалась при виде множества растений и тварей, которых она не умела назвать, принимая желтого американского чижа за случайно залетевшую канарейку, и однажды, по случаю дня рождения Сюзанны, принесла, с гордостью и задыхаясь от восторга, целую охапку красивого ядовитого сумаха для украшения обеденного стола, крепко прижимая его к своей розовой веснущатой груди[36].

3

Болотовы и Шполянская, худосочная маленькая женщина в штанах, первыми увидели Пнина, осторожно сворачивавшего в песчаную аллею, окаймленную дикой лупиной; сидя совершенно прямо, напряженно ухватившись за руль, словно фермер, более привычный к трактору, чем к автомобилю, он со скоростью в десять миль в час, на первой передаче въезжал в старую, непричесанную, на удивление настоящую сосновую рощу, отделявшую проезжую дорогу от Замка Кука.

при виде Пнина, меж тем как ее муж обнаружил максимум приветливости, на которую был способен, медленно помахав книгой с всунутым в нее вместо закладки большим пальцем. Пнин заглушил мотор и теперь сидел, лучезарно улыбаясь своим друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки был расстегнут; непромокаемая куртка с приспущенной застежкой-змейкой казалась тесной для его внушительного торса; его побронзовелая лысая голова с наморщенным лбом и рельефной червеобразной веной на виске низко наклонилась, пока он боролся с дверной ручкой; наконец он вынырнул из машины.

– Автомобиль, костюм – ну прямо американец, прямо Айзенхауэр! – сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской.

– У нас с вами были общие друзья сорок лет тому назад, – заметила она, с любопытством разглядывая Пнина.

– Право, не будем упоминать таких астрономических цифр, – сказал Болотов, подходя и заменяя травинкою палец, служивший ему закладкой. – А знаете, – продолжал он, пожимая Пнину руку, – я в седьмой раз перечитываю "Анну Каренину" и получаю такое же наслаждение, как не то что сорок, а целых шестьдесят лет тому назад, когда я был семилетним мальчиком. И каждый раз открываешь что-нибудь новое – например, теперь я замечаю, что Лёв Николаич не знает, в какой день начинается его роман. Как будто в пятницу, потому что в этот день к Облонским приходит часовщик заводить в доме часы, но может быть и в четверг, как следует из разговора Лёвина с матерью Кити на катке.

– Да не все ли равно! – воскликнула Варвара. – Ну кому, скажите на милость, нужно знать точный день?

– Я могу вам назвать этот день совершенно точно, – сказал Пнин, мигая от переменчивого солнца и вдыхая столь памятный острый дух северных сосен. – Действие романа открывается в начале тысяча восемьсот семьдесят второго года, именно в пятницу, двадцать третьего февраля по новому стилю. В своей утренней газете Облонский читает о том, что Бейст, по слухам, проследовал в Висбаден. Это, конечно, граф Фридрих Фердинанд фон Бейст, которого как раз назначили австрийским посланником при английском дворе. После представления верительных грамот Бейст уехал на континент на несколько затянувшиеся рождественские каникулы – провел там два месяца со своей семьей, и теперь возвращался в Лондон, где, как он пишет в своих воспоминаниях в двух томах, шли приготовления к благодарственному молебствию двадцать седьмого февраля в соборе Св. Павла по случаю выздоровления принца валлийского от тифа. Однако и жарко же у вас! Я думаю, теперь мне надо явиться пред пресветлые очи Александра Петровича, а потом пойти окупнуться в речке, которую он так живо описал в своем письме.

– Александра Петровича не будет до понедельника, он уехал не то по делам, не то поразвлечься, – сказала Варвара Болотова, – но, я думаю, вы найдете Сусанну Карловну – она берет солнечные ванны на своей любимой лужайке за домом. Только смотрите окликните ее издалека.

4

Замок Кука – трехэтажный усадебный дом из кирпича и бревен – был построен около 1860-го года и частично перестроен полвека спустя, когда отец Сюзанны купил его у семьи Дадли-Грин, чтобы превратить в первоклассную гостиницу для наиболее состоятельных посетителей целебных источников Онкведо. Это было замысловатое и неказистое здание смешанных стилей: готика щетинилась сквозь зачатки французского и флорентийского. Первоначальный проект, быть может, принадлежал той разновидности, которую Самюэль Слоун, тогдашний архитектор, называл "Неправильная Северная Усадьба", "отвечающая высшим запросам светской жизни" и именуемая "северной" из-за "устремленных ввысь крыши и башенок". Пикантность этих бельведеров и веселый, даже несколько безшабашный вид строения – которое словно было составлено из нескольких небольших северных усадебок, приподнятых на воздух и кое-как сплоченных в одно целое, так что отовсюду торчали части несоединенных крыш, недовоплощенных коньков, карнизов, рустованных углов и прочих выступов, – очень недолго, увы, привлекали туристов. К 1920-му году онкведские воды как-то загадочно утратили свои магические свойства, и после смерти отца Сюзанна тщетно пыталась продать Сосновое, поскольку у них был другой, более удобный дом в одном из лучших кварталов большого промышленного города, где служил ее муж. Однако теперь, когда они привыкли пользоваться Замком для приема своих многочисленных друзей, Сюзанна рада была, что милое кроткое чудище не нашло тогда покупателя.

Внутри все было столь же разношерстно, как и снаружи. Сразу за большими сенями, где громадных размеров камин напоминал о гостиничных временах, шли четыре просторные комнаты. Перила лестницы и по крайней мере одна из балясин относились к 1720-му году, так как были перенесены сюда при постройке особняка из гораздо более старого здания, даже местонахождения которого теперь никто в точности не знал. Весьма древним был также буфет в столовой, с чудесными изображениями дичи и рыб, инкрустированными на его филенках. В полудюжине комнат на каждом из верхних этажей и в обеих пристройках позади можно было обнаружить среди разрозненных предметов обстановки какое-нибудь очаровательное бюро атласного дерева или романтический палисандровый диван, но вместе с тем и всевозможные громоздкие и убогие вещи, сломанные стулья, пыльные столы с мраморной крышкой, угрюмые этажерки с потемневшими зеркальцами в глубине, печальными, как глаза старых мартышек. Симпатичная спальня, отведенная Пнину, была на верхнем этаже и выходила на юго-восток: там были полувытертые золотистые обои на стенах, походная койка, незатейливый умывальник и всякого рода полки, бра и лепные завитушки. Пнин подергал и поднял оконную раму, улыбнулся улыбающемуся лесу, вспомнил опять далекий первый день в деревне и вскоре сошел вниз в своем новом темно-синем купальном халате и в простых резиновых кенгах на босу ногу – разумная предосторожность, ежели собираешься идти по сырой и может быть кишащей змеями траве. На садовой террасе он встретил Шато.

Константин Иваныч Шато, тонкий и обаятельный ученый с чисто русской родословной, несмотря на фамилью (происходящую, как мне говорили, от фамильи одного обрусевшего француза, который усыновил осиротевшего Ивана), преподавал в большом нью-йоркском университете и не видался со своим другом Пниным вот уже пять лет. Они обнялись с радостным, теплым урчанием. Признаюсь, одно время я сам был под обаянием ангельски кроткого Константина Иваныча, а именно в ту пору, когда мы зимой 1935-го или 1936-го года ежедневно встречались для утренней прогулки под лаврами и каркасными деревцами в Грассе, на юге Франции, где он тогда жил на одной вилле с несколькими другими выходцами из России. Его мягкий голос, аристократическая петербургская картавость, кроткие, грустные оленьи глаза, русая эспаньолка, которую он безпрестанно теребил, разбирая ее своими длинными изящными пальцами, – все в Шато (пользуясь литературным оборотом, столь же старомодным, как и он сам) вызывало в его друзьях редкостное ощущение благополучия. Они поговорили немного, обмениваясь впечатлениями. Как нередко бывает между эмигрантами с твердыми убеждениями, всякий раз, когда они встречались после разлуки, они не просто наверстывали прошедшее с последней встречи время, но старались высказать – посредством нескольких кратких, как пароль, слов, намеков, интонаций, непередаваемых на чужом языке, – свое отношение к последним событиям русской истории, к тридцати пяти годам безнадежной неправды, последовавшим за столетием пробивавшей себе дорогу справедливости и светивших вдали надежд. Затем они перешли на обычную профессиональную тему европейских преподавателей за границей, вздыхая и качая головами по поводу "типичных американских студентов", которые не знают географии, нечувствительны к шуму и смотрят на образование только как на средство получения в будущем доходного места. Потом они расспросили друг друга, как подвигается работа, причем каждый говорил о своих изысканиях крайне скромно и сдержанно. Наконец, когда они шли, задевая мимоходом стебли золотарника, луговой тропинкой к лесу, где протекала каменистая речка, они заговорили о своем здоровье: Шато, казавшийся таким безпечным, державший одну руку в кармане белых фланелевых панталон, во фланелевом жилете под щегольски распахнутым люстриновым пиджаком, весело сообщил, что в недалеком будущем ему предстоит хирургическое исследование брюшной полости, а Пнин со смехом сказал, что всякий раз, что он подвергается рентгеноскопии, врачи тщетно пытаются разгадать причину того, что они называют "тенью за сердцем".

– Хорошее заглавие для скверного романа, – заметил Шато.

Когда они проходили мимо заросшего травой пригорка, сразу за которым начинался лес, к ним с отлогого склона спустился большими шагами розоволицый, почтенного вида господин в легком полосатом костюме, с копной седых волос и толстым лиловым носом, похожим на громадную малинину, с досадливо искаженным лицом.

– Я принужден вернуться за шляпой, – драматически воскликнул он, приблизившись.

– Вы знакомы? – пробормотал Шато, жестами представляя их друг другу. – Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.

– Мое почтение, – сказали оба, поклонившись друг другу над крепким рукопожатьем.

– Я полагал, – продолжал Граминеев, любивший в разговоре обстоятельность, – что день будет таким же пасмурным, как начался. По глупости я вышел с непокрытой головой. А теперь солнце печет мне мозги. Должен вот прервать работу.

яблоней и коровами.

– Могу предложить вам свою панаму, – сказал добрый Шато, но Пнин уже достал из кармана халата большой красный носовой платок и ловко завязал узлами его концы.

– Чудесно… премного благодарен, – сказал Граминеев, прилаживая этот головной убор.

– Постойте, – сказал Пнин. – Нужно подоткнуть узлы.

– "Волга-матушка", "Трое верных друзей" (мальчик, лошадь и собака), "Апрельская прогалина" и другие в том же роде – все еще красовались в одном московском музее.

– Мне кто-то говорил, – сказал Шато, меж тем как они с Пниным продолжали идти к реке, – что у Лизиного сына необычайные способности к живописи. Это правда?

– Да, – отвечал Пнин. – Тем более обидно, что его мать, которая, кажется, собралась в третий раз замуж, внезапно увезла Виктора до конца лета в Калифорнию, между тем, как если бы он поехал со мной сюда, как предполагалось, у него была бы положительно превосходная возможность позаняться с Граминеевым.

– Я бы сказал – мягко возразил Шато.

Они вышли к пенящейся, сверкающей речке. Впадина в скале между малюсенькими верхним и нижним водопадами образовала естественный купальный бассейн под ольхами и соснами. Шато, который не купался, удобно устроился на валуне. В продолжение всего академического года Пнин регулярно подставлял свое тело под лучи солнечной лампы; поэтому, раздевшись до купальных трусиков, он зардел густым отливом красного дерева, испещренным солнцем и тенью прибрежной рощицы. Он снял крестик и кенги.

– Посмотрите, как красиво, – сказал наблюдательный Шато.

крыла; одна из скинутых Пниным галош спугнула нескольких из них, и, обнаружив небесную голубизну лицевой поверхности крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, а потом опять сели.

– Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, – заметил Шато. – Он бы нам рассказал об этих восхитительных насекомых.

– Мне всегда казалось, что его энтомология просто поза.

– Ах, нет, – сказал Шато. – Вы так когда-нибудь потеряете его, – добавил он, указывая на крестик на золотой цепочке, который Пнин, сняв с шеи, повесил на ветку. Его блеск озадачил реявшую стрекозу.

– Может быть, я и не прочь потерять его, – сказал Пнин. – Как вам хорошо известно, я ношу его исключительно из сантиментальности. И сантиментальность эта становится обременительной. В конце концов, в этом стремлении удержать у грудной клетки частицу своего детства слишком уж много физического.

– Не вы первый сводите религиозное чувство к осязанию, – сказал Шато, который, будучи человеком церковным, не одобрял агностицизма своего друга.

Слепень, слепой дуралей, приложился к лысой голове Пнина и был тотчас оглушительно прихлопнут его мясистой ладонью.

– снял их и положил в одну из галош. Медленно поводя загорелыми плечами, Пнин брел вперед, и по его широкой спине сбегали, трепетали петлистые лиственные тени. Он остановился и, разбивая блеск и тень вокруг себя, смочил наклоненную голову, потер мокрыми руками затылок, сполоснул по очереди подмышки и, сложив ладони, скользнул в воду, рассекая ее своим величественным брассом, отчего по обе стороны от него побежала зыбь. Пнин торжественно плыл кругом этого естественного водоема. Он плыл с равномерным отфыркиваньем, булькая и отдуваясь. Равномерно разводил ноги и выбрасывал их в коленях и одновременно сгибал и распрямлял руки, наподобие гигантской лягушки. Поплавав таким образом минуты две, он вылез из воды и присел на камень обсушиться. Потом надел крестик, часы, кенги и халат.

5

– Заметьте, – сказал он, – что существует значительная разница между духовным временем Лёвина и физическим Вронского. К середине книги Лёвин и Кити отстают от Вронского и Анны на целый год. К тому времени, когда в воскресенье вечером, в мае семьдесят шестого года, Анна бросается под товарный поезд, она прожила больше четырех лет от начала романа, но в жизни Лёвиных за то же время, с семьдесят второго по семьдесят шестой год, прошло не более трех лет. Это лучший из известных мне примеров относительности в литературе.

После обеда затеяли играть в крокет. Здесь отдавали предпочтение освященной традицией, но в общем-то неправильной расстановке дужек, при которой две из десяти ставятся крест-накрест в центре площадки, образуя так называемую клетку, или мышеловку. Тотчас стало ясно, что Пнин, игравший в паре с г-жой Болотовой против Шполянского и графини Порошиной, играет гораздо лучше остальных. Как только вбили в землю колы и игра началась, он совершенно преобразился. Обыкновенно медлительный, тяжеловесный и несколько неповоротливый, он превратился в необычайно подвижного, резвого, безмолвного, лукавого горбуна. Казалось, что все время была его очередь играть. Держа молоток очень низко и элегантно раскачивая его между расставленными журавлиными ногами (он произвел небольшую сенсацию, надев нарочно для игры бермудские штаны до колен), Пнин намечал каждый свой удар ловким прицельным помахиванием молотка, затем отчетливо стукал по шару и тотчас, все еще сгорбленный, пока шар еще катился, проворно переходил к тому месту, где, по его расчету, он должен был остановиться. Он прогонял его через дужки с геометрическим смаком, вызывая восхищенные возгласы зрителей. Даже Игорь Порошин, проходивший мимо как тень, с двумя жестянками пива, которые он нес на некое свое приватное пиршество, остановился на секунду и одобрительно покачал головой, прежде чем скрыться в кустах. К рукоплесканиям, однако, примешивались жалобы и протесты, когда Пнин с свирепым безразличием крокировал, или, можно сказать, пикировал когда к ней апеллировали, сказала, что это совершенно против правил, но Шполянская утверждала, что это вполне допустимо, и сказала, что, когда она была девочкой, ее английская гувернантка называла этот удар "гонг-конг".

После того как Пнин стукнул об колышек и все было кончено, Варвара пошла помогать Сюзанне готовить вечерний чай, а он тихо удалился и сел на скамейку под соснами. Какое-то крайне неприятное и пугающее ощущение в области сердца, несколько раз испытанное им в продолжение взрослой жизни, снова нашло на него. То была не боль и не сердцебиение, но скорее жутковатое чувство утопания и растворения в окружавшей его физической среде – в закате, в рыжих стволах дерев, в песке, в недвижном воздухе. Тем временем Роза Шполянская заметила, что Пнин сидит один и, воспользовавшись этим, подошла к нему ("сидите, сидите!") и присела рядом.

– Году в шестнадцатом-семнадцатом, – сказала она, – вам, может быть, доводилось слышать мою девичью фамилью – Геллер – от ваших близких друзей.

– Нет, не помню, – сказал Пнин.

– Ну, неважно. Мы, кажется, никогда и не встречались. Но вы хорошо знали Гришу и Миру Белочкиных, моих двоюродных. Они постоянно говорили о вас. Он теперь, кажется, живет в Швеции – и вы, конечно, слышали об ужасной смерти его несчастной сестры…

– Да-да, я знаю, – сказал Пнин.

– Ее муж, – сказала Шполянская, – был очаровательный человек. Мы с Самуил Львовичем очень близко знали его и его первую жену, Светлану Черток, пианистку. Он был интернирован нацистами отдельно от Миры и умер в том же концентрационном лагере, что мой старший брат Миша. Вы ведь не знали Мишу? Когда-то он тоже был влюблен в Миру.

– Тшай готофф, – крикнула Сюзанна с веранды на своем забавном рудиментарном русском языке. – Тимофей! Розочка! Тшай!

Две керосиновые лампы уютно освещали террасу дачи. Доктора Павла Антоновича Пнина, отца Тимофея, окулиста, и доктора Якова Григорьевича Белочкина, отца Миры, педиатра, нельзя было оторвать от шахматной партии в углу веранды, так что г-жа Белочкина велела служанке подать им туда – на особенном японском столике рядом с тем, за которым они играли, – стаканы с их чаем в серебряных подстаканниках, простоквашу с черным хлебом, землянику и другой культивированный ее вид, клубнику[37], и лучистые золотистые варенья, и разное печенье, вафли, крендельки, сухарики – вместо того чтобы звать двух увлеченных игрою врачей за главный стол в другом конце террасы, где сидели остальные члены семьи и гости, одни ясно различимые, другие расплывающиеся в светящемся тумане.

своего стакана.

Дом, который в то лето снимали Белочкины, был на том же самом балтийском курорте, рядом с которым вдова генерала N. сдавала Пниным дачку на окраине своего обширного поместья, болотистого и запущенного, с темным лесом, теснившим заброшенную усадьбу. Тимофей Пнин опять был неуклюжий, застенчивый, упрямый восемнадцатилетний юноша, ожидающий Миру в сумраке, – и невзирая на то, что логика мысли вставила в керосиновые лампы электрические и перетасовала людей, превратив их в пожилых эмигрантов, и безнадежно, надежно, навеки обнесла проволочной сеткой освещенную веранду, мой бедный Пнин с ясностью галлюцинации увидел Миру, выскальзывающую оттуда в сад и идущую к нему меж высоких душистых табаков, тусклая белизна которых сливалась в полумраке с белизною ее платья. Это чувство каким-то образом соответствовало ощущению растворения и расширения в его груди. Он тихо отложил молоток и чтобы развеять тоску пошел прочь от дома через безмолвную сосновую рощу. Из запаркованного возле сарая с садовыми инструментами автомобиля, в котором, по-видимому, сидело по крайней мере двое детей приехавших сюда друзей Пнина, доносилось монотонное журчанье радиомузыки.

– Джаз, джаз, эта молодежь минуты не может обойтись без джаза, – проворчал Пнин себе под нос и свернул на тропинку, которая вела к лесу и реке. Ему вспомнились увлечения своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские романсы, ее страсть фотографировать. Где они теперь, эти ее художественные снимки – собаки, облака, апрельская прогалина с тенями берез на сахарно-мокром снегу, солдаты, позирующие на крыше товарного вагона, закатный край неба, рука, держащая книгу? Ему вспомнилось их последнее свидание на набережной Невы, и слезы, и звезды, и теплый, ярко-розовый шолк подкладки ее каракулевой муфты. Гражданская война разлучила их – история расстроила их помолвку. Тимофей пробрался на юг, где он недолго был в деникинской армии, а семья Миры бежала от большевиков в Швецию, потом осела в Германии, где она со временем вышла замуж за меховщика родом из России. Как-то в начале тридцатых годов Пнин, в ту пору уже женатый, приехал с женою в Берлин, где ей хотелось побывать на съезде психотерапевтов, и однажды вечером, в русском ресторане на Курфюрстендаме, он опять увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему, как бывало, из-под темных бровей, застенчиво и лукаво, и контур ее выпуклых скул, и ее удлиненные глаза, и тонкость ее рук и щиколок были все те же, были безсмертны, а потом она вернулась к мужу, который ушел в гардероб за пальто, и тем все и кончилось – но болезненный укол нежности не проходил, как дрожащий очерк стихов, которые знаешь, что знаешь, но не можешь вспомнить.

Слова слишком разговорчивой Шполянской вызвали в его воображении образ Миры с небывалой силой. Это разбередило его. Вынести это хотя бы на мгновение можно было только в отрешенности неизлечимой болезни, в состоянии душевного равновесия перед близкой смертью. Чтобы существовать рационально, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину, – не оттого, что память о юношеском романе, банальном и кратком, угрожала его душевному покою (увы, воспоминание о браке с Лизой обладало достаточной властью, чтобы вытеснить любое прежнее увлечение), а оттого, что, положа руку на сердце, никакой совести, а значит, и никакому самосознанию не оставалось места в мире, где возможны были такие вещи, как смерть Миры. Необходимо было забыть об этом – потому что ведь нельзя было ужиться с мыслью, что эту вот милую, тонкую, нежную молодую женщину, вот с этими глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами на заднем плане, привезли в скотском вагоне в истребительный лагерь и убили, впрыснув ей фенола в сердце, в то самое кроткое сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого. И оттого, что не было точно известно, какой именно смертью умерла Мира, она продолжала умирать в его воображении множеством смертей и множество раз воскресала – чтобы снова умереть, и вот ее снова уводит дипломированная медицинская сестра на прививку какой-то дрянью, бациллами столбняка, битым стеклом, вот ее травят под бутафорским душем с синильной кислотой, сжигают заживо в яме на облитой бензином куче буковых дров. По словам следователя, с которым Пнину случилось как-то говорить в Вашингтоне, твердо установлено было только то, что ее как слишком слабосильную для работы (хотя все еще улыбающуюся, все еще в силах помогать другим еврейским женщинам) отобрали для уничтожения и сожгли в крематории через несколько дней по прибытии в Бухенвальд, в чудесной лесистой местности с громким именем Большой Эттерсберг. Это в часе ходьбы от Веймара, где гуляли Виланд, Гердер, Гёте, Шиллер, несравненный Коцебу и прочие. "Aber warum– сокрушался бывало д-р Гаген, этот кротчайший из смертных, – для чего нужно было устраивать этот ужасный лагерь так близко!" – ибо он и впрямь был близко – всего в пяти милях от средоточия немецкой культуры – "этой нации университетов", как изящно выразился, анализируя положение в Европе в своей недавней актовой речи президент Вэйндельского университета, известный умением блеснуть красным словцом; в той же речи он отпустил комплимент и по адресу другого застенка, "России – страны Толстого, Станиславского, Раскольникова и других превосходных, великих людей".

непрерывном заседании решают участь живых.

Комары становились все назойливее. Пора идти пить чай. Пора играть в шахматы с Шато. Этот странный приступ прошел, вернулась свобода дышать. На далеком гребне косогора, на том самом месте, где за несколько часов перед тем стоял граминеевский мольберт, темнели в профиль два силуэта на фоне раскаленного как угли неба. Они стояли близко друг к другу, лицом к лицу. С дороги нельзя было разобрать, дочка ли это Порошиных со своим кавалером, или Нина Болотова с молодым Порошиным, или просто эмблематическая пара, легкой рукой художника помещенная на последней странице гаснувшего дня Пнина.

Примечания 

[36] Ядовитые масла, выделяемые этим и сходными растениями, весьма распространенными в Америке, вызывают обильную накожную сыпь, превращающуюся в мучительно зудящие волдыри, часто с жаром и проч.

"hautbois, или зеленую землянику". В Петербурге отличали эту продолговатую, зеленоватую, теперь уж не водящуюся ягоду от другой клубники, или "виктории".

Предисловие переводчика
Глава: 1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения