Пнин (перевод Г. Барабтарло, второе издание)
Глава седьмая

Предисловие переводчика
Глава: 1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения

Глава седьмая

1

Мое первое воспоминание о Тимофее Пнине связано с угольком, попавшим мне в левый глаз как-то в воскресенье весной 1911-го года.

Это было одно из тех порывистых, ветреных, ярких петербургских утр, когда Нева уже унесла в залив последнюю прозрачную ладожскую льдину и ее кубовые волны вздымаются и лижут гранит набережных, а буксиры и тяжелые баржи, зашвартованные вдоль берегов, мерно скрипят и трутся друг об дружку и паровые яхты на якоре сияют красным деревом и медью в лучах своенравного солнца. Я обкатывал чудесный новый английский велосипед, подаренный мне на мой двенадцатый день рождения, и когда я ехал обратно к нашему розовокаменному дому на Морской по гладкой, как паркет, деревянной панели, я был не столько озабочен тем, что дерзко ослушался своего гувернера, сколько этим зернышком жгучей боли на дальнем севере моего глазного яблока. Домашние средства вроде прикладыванья пропитанной холодным чаем ваты и способа "три к носу" только усугубили положение, и когда я проснулся на другое утро, крупинка, угнездившаяся у меня под верхним веком, ощущалась уже плотным многогранником, внедрявшимся все глубже при каждом слезоточивом моргании. Под вечер меня повезли к лучшему окулисту д-ру Павлу Пнину.

и две мухи все описывали неторопливые прямоугольники вокруг безжизненной люстры, запомнилось благодаря одному глупому инциденту из числа тех, что навсегда сохраняются в восприимчивом детском сознании. На диване в супружеском молчании сидели дама в шляпе с перьями и ее муж в темных очках; затем вошел кавалерийский офицер и сел у окна с газетой; затем муж удалился в кабинет д-ра Пнина, а затем я подметил странное выражение на лице моего гувернера.

Здоровым глазом я проследил за его взглядом. Офицер наклонился к даме. Он быстро по-французски корил ее за что-то, что она сделала или не сделала днем раньше. Она дала ему поцеловать свою руку, обтянутую перчаткой. Он приник к круглой выемке в перчатке и тотчас ушел, разом исцелившись от своего неведомого недуга.

Мягкостью черт, крупным сложением, худобою ног, обезьяньим строением уха и надгубья д-р Павел Пнин очень напоминал Тимофея, каким тот стал лет через тридцать-сорок. У отца, однако, опушка соломенного цвета волос оживляла восковую плешь; он носил пенснэ в черной оправе на черной же тесемке, как покойный д-р Чехов; он говорил слегка запинаясь и совсем не так, как впоследствии говорил его сын. И какое это было райское облегчение, когда этот милый доктор крошечным инструментом, напоминавшим барабанную палочку эльфа, извлек из моего глаза терзавший его черный атом! Интересно, где теперь этот уголек? Скучная, безумная мысль, но ведь где-нибудь он да есть.

Я, может быть, оттого безотчетно удержал в памяти довольно правдоподобный образ пнинской квартиры, что, посещая своих школьных товарищей, я перевидал множество разных квартир средней руки. Так что могу доложить, что скорей всего она состояла из двух рядов комнат, разделенных длинным коридором; по одной стороне шли приемная, кабинет доктора, а дальше, вероятно, столовая и гостиная; а по другой стороне две или три спальни, классная, ванная, комната прислуги и кухня. Я уж собрался уходить с флаконом глазной примочки, а мой гувернер, воспользовавшись случаем, спрашивал д-ра Пнина, не может ли переутомление глаз быть причиной расстройства пищеварения, когда входная дверь отворилась и захлопнулась. Д-р Пнин проворно вышел в коридор, что-то спросил, получил тихий ответ и вернулся со своим сыном Тимофеем, тринадцатилетним гимназистом в гимназической форме: черная блуза, черные штаны, блестящий черный ремень (я учился в более либеральной школе, где мы носили что хотели).

Неужто я в самом деле помню ежик его волос, его одутловатое бледное лицо, его красные уши? Да, и притом отчетливо. Я даже помню, как он незаметно высвободил плечо из-под гордой отцовской руки, меж тем как тот говорил гордым отеческим тоном: "Сей юноша только что получил пять с плюсом на экзамене из алгебры". Из глубины коридора доносился стойкий запах пирога с капустой, а сквозь отпахнутую дверь классной мне видны были карта России, висевшая на стене, полка с книгами, чучело белки и игрушечный моноплан с холщевыми крыльями и резиновым мотором. У меня имелся точно такой же, только вдвое больше, купленный в Биаррице. Если долго накручивать пропеллер, резина начинала наматываться уже не так, как вначале, и укладывалась в интересные толстые завои, предвещавшие скорый конец растяжению.

2

на балтийском взморье. Как-то под вечер, когда я с сосредоточенным восторгом расправлял грудкой кверху исключительно редкую аберрацию большой перламутровки, у которой серебристые полоски, украшавшие испод задних крыльев, сливались в ровное поле металлического блеска, пришел лакей с докладом, что старая барыня хочет меня видеть. Когда я вошел в залу, она разговаривала с двумя смущенными молодыми людьми в университетских мундирах. Один, со светлым пушком, был Тимофей Пнин, другой, с рыжеватым пухом, был Григорий Белочкин. Они пришли просить у моей тетки позволения воспользоваться пустой ригой на границе ее владений для устройства там спектакля. То был русский перевод "Liebelei", трехактной пьесы Артура Шницлера. Спектакль помогал ставить на скорую руку Анчаров, провинциальный полупрофессиональный актер, репутация которого зиждилась, главным образом, на пожелтевших газетных вырезках. Так не желаю ли я участвовать? Но в шестнадцать лет я был столь же высокомерен, сколь застенчив, и потому отказался играть безыменного Господина из первого акта. Беседа кончилась тем, что мы все трое сконфузились, тем более что не то Пнин, не то Белочкин опрокинул стакан грушевого кваса, – и я вернулся к своей бабочке. Недели через две меня каким-то образом уговорили пойти на представление. Рига была полна дачников и инвалидов из ближнего лазарета. Я пришел с братом, а рядом со мною сидел управляющий тетушкиным имением Роберт Карлович Горн, добродушный толстяк-рижанин с налитыми кровью, фарфорово-голубыми глазами, все время шумно, но некстати аплодировавший. Помню запах декоративных еловых веток и глаза крестьянских детей, блестевшие сквозь щели в стенах. Передние стулья стояли так близко к рампе, что когда обманутый муж извлек пачку любовных писем, написанных к его жене Фрицем Лобгеймером, драгуном и студентом университета, и бросил их Фрицу в лицо, было ясно видно, что это старые открытки с отрезанными наискось марками. Я вполне убежден, что маленькую роль этого разгневанного Господина играл Тимофей Пнин (впрочем, не исключено, что в следующих актах он появлялся и в других ролях); но желтое кожаное пальто, пушистые усы и темный парик с прямым пробором так основательно преобразили его, что, так как самое его существование тогда чрезвычайно мало интересовало меня, мне нечем подкрепить эту мою уверенность. Фриц, молодой любовник, обреченный погибнуть на поединке, не только имел таинственную закулисную связь с Дамой в черном бархатном платье, женой Господина, но еще и легкомысленно играл сердцем Кристины, неискушенной венской девушки. Фрица играл коренастый сорокалетний Анчаров, на котором был кротового цвета грим; он бил себя в грудь, как будто выбивал ковер, и своей неожиданной отсебятиной – выучить роль он не удосужился – приводил в остолбенение приятеля Фрица Теодора Кайзера (Григория Белочкина). Одна состоятельная старая дева, которую Анчаров в действительной жизни обхаживал, взяла совсем не подходившую ей роль Кристины Вайринг, дочери скрипача. Роль костюмерши Мици Шлагер, любовницы Теодора, прелестно сыграла красивая, с тонкой шеей и бархатными глазами девушка, сестра Белочкина, которую в тот вечер наградили самыми громкими рукоплесканиями.

3

Весьма маловероятно, чтобы в продолжение революционных лет и последовавшей гражданской войны я имел случай вспомнить о д-ре Пнине и его сыне. Да и теперь я восстановил с некоторыми подробностями предыдущие мои впечатления только для того, чтобы закрепить то, что мельком пришло мне на память, когда я апрельским вечером в начале двадцатых годов в парижской кофейне пожимал руку русобородого, с детским выражением в глазах Тимофея Пнина, молодого эрудированного автора нескольких замечательных статей по русской культуре. У эмигрантов писателей и художников было заведено собираться в "Трех фонтанах" после публичных выступлений или лекций, очень часто устраивавшихся в среде русских апатридов; и вот при одной такой оказии я, еще охрипший от чтения, пытался не только напомнить Пнину наши прошлые встречи, но и позабавить его и окружавших нас людей необычайной ясностью и силой моей памяти. Он, однако, все отрицал. Он сказал, что смутно припоминает мою тетку, меня же никогда не встречал. Сказал, что всегда получал низкие баллы по алгебре и что во всяком случае отец никогда не демонстрировал его своим пациентам; сказал, что в "Забаве" ("Liebelei") неохотно он говорит о своем прошлом, я перешел на другую, менее личную тему.

Скоро я обратил внимание на то, что поразительной наружности молодая особа в черном шолковом свэтере, с золотой лентой вокруг каштановых волос, сделалась главной моей слушательницей. Она стояла прямо передо мной, и ее правый локоть покоился на левой ладони, а в правой руке она держала папиросу как цыганка, между большим и указательным пальцами, и папиросный дым струился вверх; ее яркие синие глаза были из-за дыма полуприкрыты. Это была Лиза Боголепова, студентка-медичка, которая к тому же писала стихи. Она спросила, нельзя ли ей прислать на мой суд несколько стихотворений. Немного позднее, все на том же сборище, я заметил, что она сидит рядом с отвратительно волосатым молодым композитором Иваном Нагим; они пили на брудершафт, а на расстоянии нескольких стульев от них д-р Баракан, талантливый невропатолог и последний Лизин любовник, следил за ней с тихим отчаянием в темных миндалевидных глазах.

Спустя несколько дней она прислала мне свои стихи; характерный образец ее продукции представляет собой тот род стихотворений, которым увлекались, с легкой руки Ахматовой, эмигрантки-стихоплетки: жеманная лирическая пьеска, которая передвигалась на цыпочках более или менее четырехстопного анапеста и потом тяжеловато, с томным вздохом садилась:

Самоцветов кроме очей
Нет у меня никаких,


И юноша тихий сказал:
"Ваше сердце всего нежней…"
И я опустила глаза…

"сказал – глаза", считались весьма элегантными. Заметьте также эротический подтекст и кур-дамурные намеки[50].

Я написал Лизе, что стихи ее дурны и что ей следует перестать их писать. Потом как-то раз я увидал ее в другом кафэ; она сидела за длинным столом в обществе нескольких поэтов, цветущая и пламенеющая. С насмешливым и загадочным упорством она не сводила с меня своего сапфирного взгляда. Мы разговорились. Я предложил ей показать мне эти стихи еще раз, в каком-нибудь более спокойном месте. Она согласилась. Я сказал ей, что они показались мне еще хуже, чем при первом чтении. Она жила в самом дешевом номере захудалого отельчика, без ванны, рядом с четой щебечущих молодых англичан.

Бедная Лиза! Конечно, и на нее находили поэтические минуты, когда она, случалось, как завороженная останавливалась майской ночью на грязной улочке, любуясь – нет, поклоняясь пестрым обрывкам старой афиши на мокрой черной стене в свете уличного фонаря и прозрачной зелени липовых листьев, никших к фонарю; но она была из тех женщин, в которых здоровая красота совмещается с истерической неряшливостью, лирические взрывы – с очень практичным и очень трафаретным умом, отвратительный характер – с сантиментальностью, и томная покорность – с сильнейшей способностью вынуждать людей совершать безсмысленные поступки. Вследствие переживаний и в ходе событий, изложение коих было бы лишено всякого интереса для читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Погружаясь в безпамятство, она опрокинула откупоренный пузырек темно-красных чернил, которыми она записывала свои стихи, и благодаря этой яркой струйке из-под двери, которую вовремя заметили Крис и Лу, ее удалось спасти.

Я не видел ее недели две после этой передряги, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике в конце моей улицы – стройная незнакомка в прелестном новом платье, сизом, как Париж, и в совершенно восхитительной новой шляпе с синим птичьим крылом – и вручила мне сложенный листок. "Мне в последний раз нужен ваш совет, – сказала Лиза голосом, который французы называют "белым". – Мне здесь делают предложение. Я буду ждать до полуночи. Если вы ничего не ответите, я приму его". Она кликнула таксомотор и укатила.

Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно:

"Боюсь, я заслужу немилость своим признаньем – Вам должно быть больно, дорогая Lise – (автор письма, несмотря на то, что пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать как слишком фамильярного "Лиза", так и чересчур официального "Елизавета Иннокентьевна") – Человеку чуткому всегда больно видеть другого в неловком положении. А я именно в неловком положении.

Вы, Lise, окружены поэтами, учеными, художниками, франтами. Знаменитый художник, в прошлом году писавший Ваш портрет, теперь, говорят, спился где-то в дебрях Массачусетса. Ходят и другие слухи. И вот я осмеливаюсь писать к Вам.

Я некрасив, неинтересен. У меня нет особенных дарований. Я даже не богат. Но я предлагаю Вам все, что имею, до последнего кровяного шарика, до последней слезинки, все решительно. И поверьте, это больше того, что может предложить Вам любой гений, потому что гению нужно столько держать про запас, что он не может, как я, предложить Вам всего себя. Быть может, я не добьюсь счастья, но я знаю, что сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические исследования – в которых я мало что смыслю, а то, что мне в них доступно, представляется мне сомнительным. Между прочим, посылаю Вам отдельным пакетом брошюру, напечатанную в Праге моим другом профессором Шато, в которой он блестяще опровергает теорию Вашего д-ра Гальпа о том, что рождение представляет собой акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить явную опечатку на стр. 48-й этой превосходной статьи Шато. Жду Вашего" (вероятно, "решения": нижний край листа с подписью Лиза отрезала).

4

Когда лет через шесть мне опять случилось приехать в Париж, я узнал, что Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой вскоре после моего отъезда. Она прислала мне напечатанный сборник своих стихов "Сухие губы" с надписью темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я увидел их с Пниным за чаем на квартире одного известного эмигранта, эсера, на одном из тех домашних вечеров, где старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзающие молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и журналисты, свободомыслящие философы и ученые составляли как бы рыцарский орден, деятельное и влиятельное ядро общества изгнанников, за три десятилетия своего существования оставшееся фактически неизвестным американской интеллигенции, которую ловкая коммунистическая пропаганда приучила видеть в русской эмиграции мутную и совершенно вымышленную толпу так называемых троцкистов (понимай это слово как знаешь), разорившихся реакционеров, переметнувшихся или переодетых чекистов, титулованных дам, профессионального духовенства, содержателей ресторанов, и белогвардейских союзов, из которых никто не представлял решительно никакого культурного интереса.

Воспользовавшись тем, что Пнин в другом конце стола увлекся политическим спором с Керенским, Лиза сообщила мне – со свойственной ей прямолинейной непосредственностью, – что она "все рассказала Тимофею", что он "святой человек" и что он "простил" меня. К счастью, она потом не часто сопровождала его на другие сборища, где я имел удовольствие сидеть рядом с ним или насупротив, в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете над черным, играющим алмазами городом, под лампой, заливавшей электрическим светом чей-нибудь сократовский череп, меж тем как лимонный ломтик вращался в стакане помешиваемого чая. Как-то вечером, когда д-р Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре Людмиле, ныне графине Д., которую я знал по Ялте, Афинам и Лондону, как вдруг Пнин крикнул д-ру Баракану через весь стол: "Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочиняет. Он однажды выдумал, будто в России мы учились в одной школе и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик". Мы с Бараканом были до того ошарашены, что только молча переглянулись.

5

спектакля в Нью-Йорке где-то в начале сороковых годов. Он сказал, что "херр Профессор Пнин" вызывает у него "самое нежное чувство", и поведал мне некоторые причудливые подробности их совместного путешествия из Европы в начале второй мировой войны. В те годы я несколько раз встречался с Пниным в Нью-Йорке по разным общественным и академическим поводам; но единственное мое яркое воспоминание связано с нашей совместной поездкой в автобусе западного маршрута одним очень праздничным и очень сырым вечером 1952-го года. Он приехал из своего университета, а я из своего, чтобы выступить на литературно-художественном вечере перед большой эмигрантской аудиторией в центре города по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин с середины сороковых годов преподавал в Вэйнделе, и никогда прежде я не видал его таким здоровым, таким благополучным, таким уверенным в себе. Оказалось, что мы с ним, как он сострил, восьмидесятники, то есть что оба мы должны были ночевать в районе восьмидесятых улиц западного Манхаттана; и пока мы с ним висли на соседних ремнях в этом переполненном и одержимом конвульсиями автобусе, мой добрый друг ухитрялся энергично нырять головой и выворачивать шею, безпрестанно проверяя и перепроверяя номера поперечных улиц, и одновременно с блеском излагать все, что не успел сказать в юбилейном докладе о "разветвленном сравнении" у Гомера и Гоголя.

6

Когда я решил принять профессорское место в Вэйнделе, я выговорил себе право пригласить кого захочу для преподавания в особом русском отделении, которое я намеревался там открыть. Получив на это согласие, я написал Тимофею Пнину, предлагая ему в самых теплых выражениях, на которые только способен, ассистировать мне в какой ему будет угодно роли и степени. Его ответ удивил и покоробил меня. Он коротко отвечал, что оставляет преподавание и что не станет даже дожидаться окончания весеннего семестра, после чего переменил тему. Виктор (о котором я его учтиво спрашивал) живет с матерью в Риме; она развелась со своим третьим мужем и вышла за итальянского торговца картинами. В заключение Пнин писал, что, к его великому сожалению, он должен уехать из Вэйнделя за два или три дня до публичной лекции, которую я собирался прочесть там во вторник пятнадцатого февраля. Куда он держал путь, не уточнялось.

Автобус дальнего следования, доставивший меня в Вэйндель в понедельник четырнадцатого, прибыл в город, когда уже стемнело. Меня встретили Коккерели, угостившие меня поздним ужином у себя дома, где, как оказалось, мне предстояло ночевать, вместо того чтобы, как я рассчитывал, провести эту ночь в гостинице. Гвен Коккерель оказалась весьма миловидной женщиной лет под сорок, с профилем котенка и с грациозными конечностями. Ее муж, с которым я познакомился как-то раз в Нью-Гэйвене и который запомнился мне вялым, круглолицым, блекловолосым англичанином, приобрел неоспоримое сходство с тем, кого он вот уже почти десять лет изображал. Я был утомлен и не испытывал особого желания развлекаться за ужином номерами программы варьете, но должен признаться, что Джэк Коккерель имитировал Пнина блестяще. Он битых два часа показывал мне, как Пнин преподает, как Пнин ест, как Пнин строит глазки студентке, как Пнин эпически повествует об электрическом вентиляторе, опрометчиво запущенном на стеклянной полке прямо над ванной, куда тот под действием вибрации едва не свалился; как Пнин пытается убедить профессора Войнича, едва знакомого с ним орнитолога, что они старые приятели, Тим и Том – из чего Войнич заключил, что его кто-то разыгрывает, прикидываясь профессором Пниным. Все это, разумеется, держалось на пнинской жестикуляции и жутком пнинском английском наречии, но Коккерель ухитрялся подделывать такие вещи, как тонкий оттенок разницы между молчанием Пнина и молчанием Тэера, когда они в задумчивости неподвижно сидят рядом в креслах в профессорском клубе. Нам показали Пнина в библиотеке среди стеллажей и Пнина на университетском озере. Мы услышали, как Пнин бранит разнообразные комнаты, которые он одну за другой нанимал. Мы услышали отчет Пнина о том, как он учился управлять автомобилем и что он предпринял, когда у него впервые лопнула шина на обратном пути с "птичьей фермы" какого-то "тайного советника Царя", где, по мнению Коккереля, Пнин проводил лето. Наконец мы добрались до повести о том, как Пнин однажды объявил, что его "убили на месте", между тем как, по словам его имитатора, бедняга хотел сказать, что его "лишили места" (сомневаюсь, чтобы мой друг мог допустить такую оговорку). Кроме того, Коккерель с блеском рассказал о странной вражде между Пниным и его соотечественником Комаровым – посредственным стенописцем, дополнявшим время от времени портретами профессоров фрески на стенах обеденной залы университета, написанные великим Лангом. Несмотря на то, что Комаров и Пнин принадлежали к разным политическим направлениям, этот художник-патриот усмотрел в увольнении Пнина антирусский жест и начал смывать надутого Наполеона, стоявшего между молодым, упитанным (ныне сухопарым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне бритым) Гагеном, чтобы вписать туда Пнина; и тут вышла сцена за завтраком между Пниным и президентом Пуром – захлебывающийся от ярости, потерявший уже всякую власть над своим английским языком Пнин, указывая трясущимся пальцем на зачаточные контуры едва наметившегося призрака мужика на стене, кричал, что подаст на университет в суд, ежели его лицо появится над этой рубахой; и тогда невозмутимо слушавший его Пур, заключенный во мраке своей полной слепоты, подождав, когда Пнин иссякнет, спросил, обращаясь ко всем присутствовавшим: "Этот иностранный господин служит у нас в университете?" Да, инсценировка была уморительная, и хотя Гвен Коккерель, должно быть, много раз уже слышала всю программу, она смеялась так громко, что их старый пес Собакевич, коричневый кокер-спаниель с заплаканной мордой, завозился и принялся обнюхивать меня. Спектакль, повторяю, был превосходный, но он слишком затянулся. К полуночи настроение стало падать: я чувствовал, что моя безсменная улыбка начала проявлять симптомы губной спазмы. Наконец мне до того это прискучило, что я стал подозревать, что вся эта пниниада в виде какого-то поэтического возмездия сделалась для Коккереля фатальным увлечением того рода, при котором насмешник и объект насмешки меняются ролями.

Мы выпили много виски, и в какой-то момент после полуночи Коккерелю пришла в голову одна из тех внезапных идей, которые на известной стадии опьянения кажутся такими блестящими и веселыми. Он сказал, что уверен, что хитрюга Пнин никуда вчера не уехал, а попросту затаился. Почему бы не телефонировать ему и не убедиться самим? Он позвонил, и хотя никто не отозвался на серию настойчивых гудков, симулирующих далекий звук настоящего звонка в воображаемой передней, можно было предположить, что если бы Пнин в самом деле покинул дом, этот совершенно исправный телефон был бы скорее всего разъединен. У меня было идиотское желание непременно сказать что-нибудь приятное моему милому Тимофей Палычу, поэтому немного погодя я в свою очередь попытался протелефонировать. Вдруг что-то звякнуло, распахнулась звуковая даль, донеслось в ответ тяжелое дыханье, и потом плохо подделанный голос произнес: ""[51], – после чего говоривший повесил трубку; но никто другой, кроме моего старого друга, ни даже лучший его подражатель, не мог так явно срифмовать "at" с немецким "hat", "home" "homme" и "gone" с первой половиной "Goneril". спать после вечера, который оставил у меня в душе ощущение, соответствующее дурному вкусу во рту.

Мне плохо спалось в прелестной, хорошо проветренной, красиво обставленной комнате, где ни окно, ни дверь не запирались как следует и где ночная лампа стояла на однотомном полном издании Шерлока Хольмса, преследовавшем меня многие годы; она была такая слабая и тусклая, что гранки, которые я захватил с собой для правки, не могли скрасить безсонницы. Грохот грузовиков каждые две минуты сотрясал дом; я то и дело задремывал и, задохнувшись, садился в постели, и сквозь пародию оконной шторы какой-то луч с улицы падал на зеркало и ослеплял меня, так что казалось будто меня расстреливают у стенки.

вышел из дому в обществе лопоухого и унылого Собакевича.

Воздух был остро-бодрящий, небо начищено до блеска. В южном направлении пустынное шоссе забиралось между пятнами снега на сизоватый холм. Высокий обнаженный тополь, коричневый, как метла, возвышался справа от меня, и его длинная утренняя тень, пролегая через улицу, дотягивалась до здания кремового цвета с зубчатым верхом, который, по словам Коккереля, мой предшественник принимал за турецкое консульство на том основании, что видел, как туда входило множество людей в фесках. Я свернул налево, на север, прошел под гору два или три квартала к ресторану, который я приметил накануне; но его еще не открывали, и я повернул назад. Не успел я сделать и двух шагов, как по улице прогромыхал большой грузовик с пивом, и сразу же за ним проследовал маленький бледно-голубой седан с выглядывавшей из него белой собачьей головой, после чего проехал еще один большой грузовик – точная копия первого. Утлый седанчик был набит узлами и чемоданами; за рулем сидел Пнин. Я издал приветственный клич, но он не видел меня, и мне оставалось только надеяться подняться по улице так скоро, чтобы нагнать его, пока красный свет на следующем перекрестке преграждал ему путь.

Ускорив шаг, я прошел мимо заднего грузовика и еще раз увидел напряженный профиль моего старого друга, в шапке с наушниками и в зимнем прорезиненном пальто; но в следующее мгновение зажегся зеленый свет, белая собачонка, высунувшись, тявкнула на Собакевича, и вся процессия устремилась вперед – грузовик номер один, Пнин, грузовик номер два. С того места, где я стоял, я видел, как они удалялись в обрамлении дороги, между мавританским домом и итальянским тополем. Потом маленький седан храбро обогнал передний грузовик и, вырвавшись наконец на волю, запустил по сверкающей дороге, которая, сколько можно было разглядеть, суживалась в золотую нитку в легкой дымке, а там череда холмов красиво уходила вдаль, и просто невозможно предсказать, какие чудеса там могут произойти.

– Ну а теперь, – сказал он, – расскажу вам, как Пнин раз поднялся на сцену, чтобы выступить в кремонском дамском кружке, и обнаружил, что взял с собой не ту лекцию.

1957

Переведено 1975–1983;

новая редакция 2005–2006

Примечания

cour d’amour, "любовный суд" (в старой европейской литературе), на котором великосветские дамы выносили суждения по вопросам сердечным и куртуазным.

Предисловие переводчика
1 2 3 4 5 6 7
Разрешенный диссонанс
Сокращения