Легенда о луне

Легенда о луне

 
 
I
 
Однажды ночью золотою
затейливый и злобный бес
кружился черной запятою
в сияньи девственных небес.
Пред ним был город, и увидел
он человека в вышине,
на темной башне, при луне;
и бес его возненавидел
за блестки звезд на рукавах
и за колпак остроконечный.
 
 
II
 
Он усмехнулся с бесконечной,
бесстыдной злобою в глазах
раскосых, быстро оглянулся,
подумал, снова усмехнулся, –
средь многозвездной тишины
и небо ярче заиграло:
бес принял облик небывалый –
огромной выпуклой луны.
 
 
III
 
приметил с вышки человек,
и вычислял он до рассвета
его размеры и разбег.
Когда ж лениво ночь поблекла
и день сказался наконец,
сложил он свитки, вытер стекла –
на вид – бесчувственный мудрец,
но втайне – ужасом объятый…
 
 
IV
 
Как розы, тучи расцвели
над чашей города зубчатой.
В тумане площади, вдали,
на глыбе вспыхнул воин медный
и на щите поймал зарю.
И звездочет спустился, бледный
и важный, с башни, и к царю
вошел с неслыханным докладом.
 
 
V
 
И хмуро слушал царь, а рядом
склонялся в зеркале стенном
его двойник – полуодетый,
воротнике…
(Меж тем валеты
трефовые, у трех ворот,
скликались и сменялись, и народ
уже гудел на рынке жирном.)
 
 
VI
 
И долго скорбный звездочет
с царем беседовал, и вот –
по переулкам, сонным, мирным,
вдоль окон мутно золотых,
где тени двигались, зевая, –
труба пропела роковая,
и город вздрогнул и притих.
 
 
VII
 
Был мрачен траурный глашат<а>й.
Народ, предчувствием объятый,
глядел на тонкую трубу,
на свиток с царскою печатью,
сулящий страшную судьбу,
и дети прижимались к платью
дрожащих юных матерей,
а некий юноша задорный:
«Прочти, – вскричал, – прочти скорей!»
 
 
VIII
 
И вестник, обратясь к народу:
«Мудрец пророчествует смерть, –
конец всему людскому роду:
вчера полуночную твердь
луна иная озарила.
Она чудовищна была,
неописуемо светла!
Увы, как вздутое ветрило,
летит изменница на нас;
в такой то день, в такой то час
с землей стремительно столкнется
слепая, буйная луна, –
земля звенящая качнется
и разобьется, как волна!»
 
 
IX
 
Замолк, и весть передавали
друг другу – лысые купцы,
вельможи, воины, слепцы;
– дрозд на липе, мышь в подвале, –
все ужаснулись. Поползли
по плитам площади, в пыли,
себя бичующего стоны.
Во храмы хлынула толпа.
Подкралась ночь. Молились жены,
а детям снились черепа.
 
 
X
 
Одни все думали о чуде,
другие чуяли конец,
и бледные глядели люди
на бледно каменный дворец.
Там рядом встали на балконе
два старика: вот тот в короне,
а тот в узорном колпаке.
Народ же зыблился и дико
вопил, в неистовой тоске:
«Когда? О, вымолви, владыко!»
Заплакал царь, и звездочет
ответил сухо: «Через год».
 
 
XI
 
В том царстве некий жил мечтатель,
очаровательным – ваятель
созвучий радужных. Певцом
любви сладчайшим город громко
именовал его с тех пор,
как со свирелью и к<о>томкой
пришел он с северных озер.
 
 
XII
 
Казалось – воздух целовали
его скользящие слова
и день туманился, едва
он умолкал. Куда то звали
его глаза, – как в полутьме
два улыбающихся бога.
Он жил на розовом холме,
поросшим вереском. Дорога
крутая к городу вела,
и часто к людям он спускался,
без шляпы, стройный, появлялся
на площади Добра и Зла,
разглядывал прохожих, кротко
с блудницами да с лошадьми
усталыми… Его походка,
и ясный голос, и глаза
большие были всем известны,
и все его любили за
чудесный дар и взор чудесный.
 
 
XIII
 
Он о блаженстве распевал,
о первой, о последней встрече,
хоть никогда в уста и плечи
он красоту не целовал…
Там, в комнате голубоватой,
средь нежных книг и лепестков
рассыпанных, и малых статуй, –
из лучезарных облаков
он прихотливо и бесцельно
стихи вырезывал свои,
напев мешая колыбельный
с напевом трепетной любви…
 
 
XIV
 
Когда ж над стройною столицей,
метнулась грозною зарницей
испепеляющая весть,
и стук часов твердил унылый:
стареет год, последний год… –
и принял скорбь и страх бескрылый,
как веру новую, народ, –
тогда с улыбкой безотчетной
певец ресницы опустил,
и гений легкий, мимолетный,
его случайно посетил.
И юноша, раскинув руки,
ловил в туманной вышине
полусознательные звуки…
Они, как искорки в волне
заливов южных, ночью пышной, –
текли, змеились в золотом
волшебном трепете; потом –
на пальцах гасли.
И неслышно
«Тает, тает год.
Во храмах сумрак шепчет хрипло
молитвы. Тают свечи. Вот
какой то труп лежит. Прилипла
кровь черная к груди. Глупец!
Убил себя… Везде рыданья
глухие, тайные страданья,
оцепененье; лишь купец
хоть плачет, да торгует – плохо
торгует. Жить осталось – год,
и он проходит, он пройдет –
подобно вздоху, легче вздоха…
 
 
XV
 
Но если так, но если свет
потухнуть должен неизбежно,
безумец! – времени ведь нет
пред камнем каяться мятежно,
из мрака совести своей
уродов грозных вызывая
и духу скорби отдавая
остаток драгоценных дней…
Я говорю тебе – не плачь,
но, как наследника лишенный,
всю жизнь скупившийся богач,
завидя смерть, затеи ради
распахивает сундуки,
так, обогнув скалу тоски,
вечерний путь склонив к отраде,
спеши! Беспамятно пируй!
Развейся музыкою бурной.
Еще на солнце гроздь пурпурна
и сладок женский поцелуй!
Еще, полны очарованья,
шумят леса, журчат ключи, –
встань и в избытке ликованья
свое богатство расточи!»
 
 
XVI
 
Был май шумливый. В исступлен<ь>и
лягушки пели на пруду
в дворцовом золотом саду.
При каждом теплом дуновеньи
венцами нежными каштаны.
На вышках, тонких и резных,
с которых полуобезьяны,
полуорлы глядели вниз,
и в небесах прозрачно синих
звон птичий бисерный повис;
об этих маленьких святынях
весны не вспомнила страна,
пророчеством потрясена.
 
 
XVII
 
Глухой исполненный печали,
из зала в залу царь шагал –
тень жалкая в зеркальной дали
безмолвных и бесстрастных зал.
Блуждал он, глаз не поднимая,
ладони блеклых, узких рук
к вискам порою прижимая,
и кольца вспыхивали вдруг.
 
 
XVIII
 
В восточной башне плакал кто то:
душе седого звездочета
ограды белые Дамаска,
тень пальмы – бархатная ласка
в пустыне серо голубой, –
и тамариксы, и мимозы,
мирáжей радужная ложь…
Катились старческие слезы
на недоконченный чертеж.
 
 
XIX
 
В час обычайного забвенья,
в молчаньи замкнутых ночей
порою тайный чародей
к нам высылает сновиденья.
Сознанье – словно под водой
глубокой, в дымке изумрудной;
нам снится праздник многолюдный,
туманный, бурно молодой,
и знаем мы, что это ложный
короткий сон и что во сне
все, все дозволено; что можно
не думать о грядущем дне;
обычаем – пренебрегать;
врага со смехом настигать,
роскошной упиваться местью;
грозить безумно Божеству,
храм в бездну сталкивать со ската;
овладевать невестой брата,
недостижимой наяву…
 
 
XX
 
И ту свободу без запрета,
ту силу – каждый ощутил,
когда невинного поэта
напев дразнящий опустил
свои блистательные крылья
на город жалобной тоски,
предчувствий траурных, бессилья…
 
 
XXI
 
Придворные – все старики
с атласно белыми бровями, –
шурша, как совы, подошли
к царю с дрожащими словами:
«Царь, всюду ропот. Подожгли
На неотплывшем корабле
восстанье. Знойную тревогу
разносит ветер по земле.
Чернь беспокойна. Слуги наши,
не отворачивая глаз,
глядят с усмешкою на нас,
а по ночам воруют чаши –
награды царские. Народ,
на перекрестках собираясь,
шумит, и, громко разгораясь,
напев кощунственный растет!»
 
 
XXII
 
«Оставьте… – молвил царь устало. –
Смиренье, бунт – не все ль равно,
когда нам времени так мало
служить иль властвовать дано?»
Переглянулись, замолчали, –
и царь, как прежде, зашагал –
тень жалкая в зеркальной дали
холодных, золотистых зал.
таясь, печален и один,
глухие песни, ропот дальний,
услышал старый властелин.
И полый жемчуг с горьким ядом
прижал он к языку, поник,
обняв пунцовый стул… и рядом,
в высоком зеркале, двойник,
с лицом безумным, перегнувшись,
сполз на ковер, и в полутьме
сверкнули кольца, содрогнувшись
на зашуршавшей бахроме
блестящей шелковой подушки,
да скрипнул пол средь тишины…
 
 
XXIII
 
Меж тем округлый край луны
уж выступал из за опушки
далекой рощи. Небосвод
бледнел. По лестнице змеиной
всходил на башню звездочет…
Воображаемой картиной
дышал, и вспоминал уныло,
что двадцать семь ночей прошло
с тех пор, как страшное светило
в последний раз он наблюдал
и смысл его предугадал.
 
 
XXIV
 
Скитаться по небу ночному,
по голубому, ледяному –
без ног, без рук, но с головой
чудовищной, стеклянно белой, –
давно уж бесу надоело.
К тому ж на башне угловой
дворца, чернеющего стройно,
он жертвы крошечной своей
такой смешной, такой спокойной –
уж не видал в часы ночей.
И отвернулся он от башни,
забыл случайного врага
и принял облик свой всегдашний:
хвост песий, когти и рога.
 
 
XXV
 
теперь, туманна и нежна,
как девственное сердце чье то,
раскрылась прежняя луна.
Простер он руки, умиленный,
застыл со вздохом, как влюбленный,
вдруг различивший белый луч
руки, раскрывшей занавески;
и над землей, в жемчужном блеске,
узором мелких, нежных туч,
подобных перьям голубиным,
со всех сторон окружена –
струилась милая луна
по звездно дышащим равнинам…
 
 
XXVI
 
Был снова строг и счастлив он.
В нем думы ясные воскресли
и свергли темный страх: «Не весь ли
чудесный мир теперь спасен?
И нужно ль сетовать отныне?
Уж не покоится на льдине,
небытия сторожевого,
наш город царственный; он снова,
великих грез и смеха полн,
к луне потянется, прощенный…»
 
 
XXVII
 
Так думал он, и, восхищенный
лучистой нежностью небес,
он не приметил, как полез,
повис огонь пожара, словно
паук багровый, там, внизу,
на паутине крыш неровной.
Другой услышал бы грозу
нестройных песен, гул, удары,
могучий шум толпы – как вздох
прибоя тяжкого, – но старый
мудрец от радости оглох.
Вот тень его на башне четкой
исчезла, звонкою походкой,
с улыбкой детской, подобрав
полы, спускался он поспешно
он опрометчив был, неправ;
сейчас к царю пойдет он, скажет:
царь, не тужи… Небесный свод,
как прежде, тих, и царь прикажет
гонцам порадовать народ!
 
 
XXVIII
 
И вышел он на двор квадратный,
и, выйдя, замер: гул невнятный
из мрака хлынул; впереди
мелькали перья, копья, латы,
кривые тени… «Отойди,
безумье! – выбросив крылатый
рукав, воскликнул звездочет. –
Я весть несу!» Но крик упорный
его прервал: «Вот, братья, вот –
колдун заморский, ворон черный,
а мы, – мы мучимся, пока
над нами шутит он с Нечистым!»
И камень, пущенный со свистом,
 
 
XXIX
 
И минул год, и ночью млечной,
прозрачной, снова на людей
решил взглянуть певец беспечный.
О песни огненной своей
и о пророчестве злосчастном
он в одиночестве забыл,
и видом города ужасным
мечтатель опечален был.
 
 
XXX
 
Кругом гремучие пожары
краснели. В городе самом,
меж светлым морем и холмом,
был ропот, шепот, праздник ярый.
Тут – оглушительная мгла,
там – выкрик пламени. Тут – ссора,
а там – убийство. Без разбора
сцеплялись голые тела
в книгохранилище громадном,
где пировали палачи,
монахи, женщины. В ночи,
что, что там рдело до утра –
вино ли, злобные глаза ли,
иль только искры от костра?
Бог весть! Во храмах псы лизали
окровавленный мрамор плит,
и человек освобожденный
так поступал, как повелит
зверь вожделенья пробужденный…
(И лишь танцовщица одна
порою, глядя из окна
в лиловый сумрак, да на звенья
созвездий в сонной вышине,
полна внезапного сомненья,
дивилась маленькой луне,
такой же скромной, как бывало,
и смутно думала: как знать?
Но, звякнув бусами, опять
кого то в губы целовала…)
 
 
XXXI
 
Так было… Город роковой,
певец окинул грустным взором,
и поутру, и в тишине
к своим лесам, к своим озерам
вернулся с песней о луне…
 
 
XXXII
 
За горем – горе: царь соседний
напал на падшую страну,
разбил с налета храм последний,
и в унизительном плену
угасло буйственное племя.
и в наши дни на месте том,
в золотозвездном, юном поле,
меж серым морем и холмом,
поросшим вереском, в неволе
глухие глыбы, и зажат
в какой то щели куст цветущий,
и льется холод старины,
однообразный и гнетущий,
Кой где торчат еще упрямо
обломки рухнувшего храма,
чернея сухо над травой,
как обгорелые поленья.
 
 
 
Стремительные поколенья!
Потух, остыл их век живой.
Так стынет пламенная лава…
Забыта сладостная слава
и суеверные науки.
Умолкли песен и молитв
неповторяемые звуки,
и лишь волнует тишину,
Там проезжал я, скиф бесславный, –
и вспоминал свою страну.
 
20–28. VI. 20
 

Примечания

– Публикуется впервые по машинописному тексту с карандашными правками (Berg Collection / Vladimir Nabokov papers / Manuscript box. In: Album 20, v. 2, p. 342–372).

Поэма была написана во время июньских каникул Набокова 1920 г., проведенных с семьей в Лондоне. К тому времени основными занятиями Набокова в Тринити‑колледже стали французская и русская словесность (Бойд Б. Владимир Набоков. Русские годы. С. 208). Последние строки поэмы, возможно, полемично отзываются на стихотворение А. Блока «Скифы» (1918) и на саму идеологию скифства, объединившую в 1917–1918 гг. вокруг Иванова‑Разумника группу писателей и деятелей культуры.

Раздел сайта: