На севере диком

На севере диком

 
 

…cтоит одиноко

На голой вершине сосна.

 

Лермонтов

 
 
1
 
Остров мой хмурый стоит, как в пустыне глухая могила.
Жуткая вешняя ночь. Огневые разрывы. Бушует
буря. То мчатся, ликуя, то бьются челом об утесы
грешные волны.
Утром на тихий и пасмурный берег
я по тропе каменистой спустилась. Там я любила
грезить о сказочной встрече. Душу мою затуманить
злобным дыханьем горбунья судьба еще не успела.
Было семнадцать мне лет. Соленый и сладостный ветер
в губы меня целовал, и я гулкую песню пела:
 
Посети мой остров темный…
Ты запомнишь день сырой,
два три ландыша в овраге,
ропот влаги под горой.
 
Ждать тебя на берег мутный
да восстанут из тумана
великаны – корабли.
 
Это всё твои подарки:
птицы яркие, цветы,
грозди лалов и жемчужин, –
ты мне нужен, только ты!
 
Полюби мой остров дивий!
Дай в заливе отдохнуть
кораблям золотозарным
и о царстве позабудь!
 
Пела, потом приумолкла и шла, окруженная ветром.
Пасмурно, пасмурно было… Одни только лужи светились
на лукоморье унылом… Тяжелые, тусклые волны
после ночного разгула задумались важно, и тучи,
сумрачно сизые тучи, низко над ними стояли,
будто угрюмая рать, на бой опоздавшая… Чайки,
в сумраке этом кружась, – как снежинки, блистали и гасли…
 
И подивилась я диву: лежал на галечнике влажном
темный обломок, бревно с полустертой резьбою по краю,
голых ступней.
Отгремевшее море оставило много
раковин – крупных, лунных, полных волшебного гула,
полных цветного тумана; одну приложила я к уху,
локон холодный откинув, и слышу, и слышу как будто
голос, что пленная птица, чудный тоскующий голос
 
в лунке жемчужной печалится.
Вздрогнула я, огляделась:
тучи сизели над морем, искрились дальние чайки,
сонно вращалась волна; и за мной, об утес прислонившись,
словно распятый, стоял человек незнакомый, в лохмотьях
черных, как листья растений морских, и с кровавою раной
на обнаженном плече… И к нему подошла я поспешно:
«Кто ты, нежданный? Отколе?ﻕ.ﻕ.»
Молча на тусклое море
он указал, а потом с утомленной улыбкою руку
дважды к губам прижал…
«Ты голоден, гость безглагольный?»
На языке непонятном что то сказал он протяжно…
«Следуй, бездомный, за мной…»
И вверх по тропе каменистой,
между оскаленных скал и терновых кустов коварных,
вместе мы тихо пошли, и внизу, под горою, осталось
море, дремотное море, сулящее царства и бури,
море, да ветер, как жизнь моя, горький, и свежий, и вольный,
море, да ветер, да чайки, блестящие бегло по склонам
туч, угрожающих издали… – чайки, и ветер, и море…
 
 
2
 
Странник у нас поселился в сгорбленной дымной лачуге.
Братьям моим, рыбакам черногрудым, могучим и грубым,
он помогал расставлять по взморью мережи и часто
с ними же ночью скитался в тумане, влажном и жадном…
Только неловок он был, как недавно ослепший, и пальцы,
тонкие пальцы его – то на бурой хватке вёсельной,
то в склизкой зыб<и> сетей, – белизной
неуместной мерцали.
Грозные братья мои, раздувая презрительно ноздри,
острые щуря глаза, молчаливо за ним наблюдали –
и вдруг, зубами блеснув, проклинали задержку иль промах.
привычки, законы,
быстрый гортанный язык – все было ему непонятно.
Я поучала его: как часто на глади песчаной
белым витым черепком чертила я месяц двурогий,
домик с дымящей трубой, кита водометного, лодку,
мальчика с длинными пальцами и выкликала названья!
Он же качал головой, улыбаясь печально и чудно, –
точно ребенок ему предлагал пустую забаву…
Я полюбила его любовью глухой, суеверной;
ночи мои расцвечало зарево снов несказанных;
дни проплывали, как тени ветрил… Когда он так тихо,
тихо глаза поднимал, мне чудилось – шум отдаленный
крыльев, смутные песни… Нет, обо мне он не думал…
Ветра и моря не слышал… Он думал о чем то безмерном,
жутком и нежном, как даль; и лицо его странно светилось,
словно он с мачты высокой видел страну золотую…
 
Горд, своеволен он был. На досугах всегда он чуждался
братьев моих невеселых, сверстников их бесшабашных,
девушек бледных, крикливых, как чайки, печальные чайки,
Помню я праздник ночной…
В просторной прибрежной пещере
движенье, гул и огонь; по стенам слезящимся, черным,
зáплески пламени рдеют… Стучат деревянные чаши,
полные браги мерцающей; хохот гудящий, изгибы
темных затылков, локтей, при свете багрово летучем;
девичий жалкий напев, угловато унылая пляска…
 
Поодаль странник сидит, обхватив колена руками.
Тени дрожат на руках – совсем кружевные запястья…
«Что ты не пьешь, не поешь? – задорно кричит бородатый
хриплый хмельной великанﻕ. – Иль ты брезгаешь нами,
тщедушный?»
«Полно, он крепче тебя!» – кто то шутит, и все ему вторят.
Тот осклабляется грозно: «Дыхом его опрокину!»
«Ну ка, бурлан, позабавь!»
(Меж тем, безучастный и вялый,
странник на тени глядит, на багровые зыбкие пятна.)
Смех затаили, ждут… Великан к нему вдруг подходит
и, неуклюже нагнувшись, прямо в лицо ему дует,
молча встает, побледнев, как быстрая пена морская,
и точно взмахом крыла сшибает с ног забияку…
Помнится, гам поднялся. Благодушно хвалили, дивились.
Странник плечами повел и вышел из шумной пещеры.
 
Стало в ней душно и мне; я нагнулась, легко проскользнула.
Черный раздвинулся свод; мне навстречу, тиха и безумна,
выплыла лунная ночь и, вздохнув, унесла, закружила.
Призрачно берег белел; безмолвному грезилось морю
море небесное; скалы синели; неслась я неслышно, –
словно самые звуки растаяли в лунном сияньи…
Вдруг я увидела друга, и ночь, как волшебница, скрылась,
нет – превратилась в единый задумчивый
луч, прильнувший
к бледному лбу человека недвижного. Ожили звуки;
выслало море волну, и тихо волна возвратилась;
странник ко мне повернулся, узнал, чуть ресницы блеснули.
Нет, он меня не любил! Я у ног его села, и снова,
снова нахлынула ночь голубая; сложила я руки,
старую, старую песню огромной луне подарила:
 
– ты один, я одна…
(Серебристая в море вскружилась волна.)
 
Ты безгласен, и бледен, и думой далек.
(Просияв, наклонясь, пролилась на песок.)
 
Где блуждает, скажи, твоя туча – душа?
(Разостлалась волна, сиротливо шурша.)
 
Ты не хочешь понять – я сказать не могу!
(И волна умерла на пустом берегу.)
 
Песнь моя улетела, исчезла. Странник, не глядя,
волосы тронул мои ладонью холодной: казалось,
радуясь звонкому дару, луна говорит мне: спасибо…
 
 
3
 
Дни протекали за днями. Уж ветер опрашивал ветви:
нет ли янтарных листков? И бредину в лиловом овраге
мучил, и мучил березку в нашем саду убогом.
Ах, как он стал тосковать, изгнанник таинственный! Тучи
тяжко над морем влеклись, и глядел он все чаще, все чаще
с бледной песчаной косы в равнодушную даль – не видать ли
паруса, белого друга?
А я – заклинала я ветер!
Выйди, взыграй, волновой! Отклони корабли роковые!
остров задумчивый мой, чтоб со мною б остался навеки
царь безвестного края!
Мольбам моим, скорбным и страстным,
ветер лукавый не внял…
Помню, в тот день я проснулась
поздно, и в черный платок завернулась, и вышла лениво.
Пасмурно, пасмурно было; к морю я шла и бессвязно
думала все об одном, о любви своей пламенно пленной:
ключ бы найти золотой – пронзительно яркое слово!
Я очутилась у моря, и вдруг мое сердце скатилось
в бездну. Вон там старший брат мой
вволакивал лодку на сушу,
а там, далече, далече, серебряный узился парус.
Молвил спокойно рыбак, на плечо блестящие весла
вскинув: «Ты опоздала… Купеческий пестрый кораблец
друга увез твоего; торопил он меня: не успеем,
ах, не успеем подплыть! Я смеялся», – и, крепко ступая,
брат удалился. А там, между морем и мороком, парус
вспыхнул в случайном луче и потух – навеки…
Светлый, безмолвный скиталец. Не чуяли дольние души
гордой твоей красоты, – но и ты, распахнула ль ты двери,
тихие двери своих очарованных черных чертогов,
полных сиянья, и трепета, и откровений крылатых?
губы, – созвучья
были темны, как слепца сновиденья.
Быть может, о странник,
ныне, в пустыне печали, не только себя я жалею.
море бы вдруг превратилось в ограду алмазную, чайки –
в легкие радуги, ветер – в напев непрерывной услады!
Царь безвестного края, – быть может, заветное счастье
рядом с тобою прошло, а ты хоть и слышал, – не понял…
 
–XII–20
Груневальд
 

Примечания

На севере диком. – Публикуется впервые. Текст поэмы расшифрован по двум источникам: исправленная и дополненная Набоковым рукопись Е. И. Набоковой (синие и черные чернила) в тетради 1921 г. (с. 85–93) и более поздняя машинописная копия в альбоме (Berg Collection / Vladimir Nabokov papers / Manuscript box. Album 20, v. 2, pp. 423–435) с карандашными и чернильными исправлениями и вставками Набокова. Публикуется по машинописи с учетом текста рукописи; подчеркнутые слова выделяются курсивом.

Поэма была написана во время берлинских каникул Набокова в декабре 1920 г. Набоковы переехали в Берлин в начале августа 1920 г., сняв квартиру в дорогом районе Груневальд (округ Шарлоттенбург‑Вильмерсдорф) на Эгерштрассе, 1 (в подписи к поэме местом сочинения значится Груневальд) у вдовы немецкого переводчика Толстого и Тургенева, которая предоставила в их распоряжение большую русскую библиотеку. Набокова побуждало к сочинительству, по‐видимому, не только родительское поощрение его художественных опытов и возможность прочесть им свое новое произведение, но и то обстоятельство, что в Берлине, в отличие от Кембриджа, он оказался в гуще русской культурной и литературной жизни – посещал публичные артистические выступления или частные собрания, читал эмигрантскую прессу и книжные новинки.

Бойд Б. Владимир Набоков. Русские годы. С. 214–216). Предполагалось, что он будет заниматься переводом на русский язык повести Р. Роллана «Colas Breugnon», о чем он условился с отцом, но, как пишет Бойд, Набоков уехал из Берлина, «не признавшись, что он перевел лишь 110 страниц» этой книги (там же. С. 216). Уточняя круг литературных занятий Набокова в это время, мы можем теперь сказать, что, помимо перевода, он некоторое время до 21 декабря был занят сочинением поэмы, состоящей из трех частей и 171 строки, написанной под влиянием мрачно‑выразительных стихов В. Брюсова «Ultima Thule» (сб. «Семь цветов радуги», 1916) и, возможно, под впечатлением от посещения живописного острова Шваненвердер на реке Хафель в соседнем с Шарлоттенбург‑Вильмерсдорф округе Берлина.

В поэме примечательно многое. Прежде всего – ее полусказочный, полуфантастический замысел, в котором традиционный сюжет влюбленности туземки в благородного чужеземца излагается вне условностей популярного в то время жанра путешествий в экзотические страны, без уклона в этнографию и фольклор. Северная страна Набокова, как и время действия поэмы, остаются дразнящей загадкой, представление о «диком» и «цивилизованном» подчиняется художественным целям, а не социальным или этническим обобщениям, причем в описании адаптации странника в чуждом островном мире проявляются личные, автобиографические черты. В этом свете поэма предстает одним из ранних опытов ностальгической рефлексии Набокова по поводу превратностей собственной судьбы, становится развернутой метафорой трагического одиночества поэта, изгнания и эмиграции.

Тщательно обрисованная фигура чужестранца, «царя безвестного края», первого набоковского solus rex’a, предвосхищает образ Иностранца (сновидца‑творца из «пасмурной действительности») в «Трагедии господина Мор‑на». Еще замечательнее, что поэма «На севере диком», являясь первым уверенным эскизом к замыслу неоконченного романа «Solus Rex» (1940), отражается и в позднем романе Набокова «Бледный огонь» (1962) с его «далекой северной страной» Земблой, и посвящена, таким образом, одному из самых стойких и универсальных набоковских сюжетов, излагавшихся им по‐русски и по‐английски. Неизменным условием в указанных произведениях, начиная с ранней поэмы, становится то обстоятельство, что географическая удаленность северного острова, этой поэтической Ultima Thule, имеющей долгую литературную традицию, от Мильтона и Поупа до Брюсова, приобретает метафизическую окраску и соотносится с некой предельной онтологической тайной, познание которой связано со смертью (или возможно путем обретения посмертного опыта) и с которой герои Набокова (художник Синеусов в «Solus Rex», поэт Джон Шейд в «Бледном огне») только соприкасаются, не раскрывая ее.

«Машенька» (1926) символистскую картину Арнольда Бёклина «Остров мертвых» (известную в нескольких версиях начиная с 1880‐х гг.); тот же мотив звучит в «Ultima Thule» Брюсова: «Я посещу ряд могил, где герои уснули, / Я поклонюсь твоим древним угрюмым руинам <…>». Перечитывая поэму, мы заметим, что в ней выстраивается неизменный в будущем у Набокова ряд связанных между собой тем: далекий остров (загробный мир) – смерть – непостижимая тайна. Чужеземец в поэме – носитель не только тайны своего происхождения (царского, по мысли героини), но и более значительного знания, которым он, подобно Фальтеру в «Solus Rex», не может или не хочет поделиться с простыми смертными:  

<…> Ты молчал, хоть и двигались губы, – созвучья
были темны, как слепца сновиденья. 

Героиня‑рассказчица, со своей стороны, верит в это тайное знание или тайный опыт чужеземца, но может только гадать о нем в терминах недоступного ей иного мира:  

Он думал о чем‐то безмерном,
словно он с мачты высокой видел страну золотую… 

Исследователь в ретроспективном озарении может обратить внимание и на то обстоятельство, что в этой поэме поиск сверхчувственных откровений, с одной стороны, и чувственная составляющая нереализованной любви – с другой, станут одним из источников трагической темы Хэйзель Шейд в «Бледном огне», старавшейся незадолго до своей смерти выведать у «амбарного привидения» (крайняя версия образа потустороннего гостя, «чужестранца») его тайну.

Еще одной отличительной чертой поэмы является избранная Набоковым форма. Она написана от женского лица и представляет собой рассказ‑монолог молодой островитянки (позднее к повествованию от женского лица Набоков прибегнет в рассказе «Случай из жизни» (1935), тоже посвященном одиночеству и нереализованной любви героини). Взяв для эпиграфа строчки из лермонтовского вольного перевода стихотворения Гейне «Сосна и пальма» (схожим образом, для «Солнечного сна» он возьмет эпиграфом строчки из Пушкина), Набоков тем самым не только утверждает свое кредо поэта‑неоклассициста, наследника и хранителя лучших традиций русской литературы, но и завуалированно отмечает связь собственной поэмы с западной литературой – если не по прямому влиянию, то по месту ее сочинения. Избрав редкий для своего поэтического репертуара размер, нерифмованный шестистопный дактиль, он перемежает и разнообразит его двумя нарочито безыскусными песенными стилизациями с разными типами рифмовки. «На севере диком» – первое значительное произведение Набокова, созданное в Берлине. Поэма еще не отмечена изощренной игрой слов, «зеркальностью слога», свойственной его более поздним вещам, но в ней уже проявилось пристрастие Набокова к сочетанию аллитерации («ты голоден, гость безглагольный», «братьям моим, рыбакам черногрудым, могучим и грубым») с богатой образностью («горбунья‑судьба», «зарево снов», «между оскаленных скал»), к редким или устаревшим словам (лал, бредина, зáплески, бурлан), почерпнутым из словаря Даля, купленного Набоковым в Кембридже «на заколдованном лотке» («Университетская поэма»).

«встревоженный рыцарь в звучной кольчуге»), море, луна, утонувший корабль, тщетное ожидание любви – всё это художественный реквизит будущей поэмы, к которому добавится колорит мрачного северного острова и тема возвращения на родину. Концовка стихотворения особенно близка поэме по тону и настроению:  

Ты шепнула: нет,
и, верно, там, где‑то вдали,
в извивах взвившихся волн,
тот корабль, который
высокий, лучистый корабль, –
со звоном упавшей арфы
пошел к дну

(Berg Collection / Vladimir Nabokov papers / Manuscript box. In: Stikhi 1919 London [Album 4], p. 11–13).

…грозди лалов… – Лал или лала – рубин. Это место в поэме напоминает строки «Белей лилей, алея лала, / Бела была ты и ала» из любовного стихотворения Ф. Сологуба «Любовью легкою играя…» (1901).

С. 68. кровавою раной – эти слова вписаны вместо вычеркнутого «кровавой звездой»; исправлено в рукописи и в машинописи. мережи – рыболовная сеть в полотнищах, без отделки (Словарь Даля).

С. 69. …кита водометного… – Ср. в «Ultima Thule» Брюсова: «Даже и птицы чуждаются хмурых прибрежий, / Где и тюлени на камнях не дремлют в июле, / Где и киты проплывают все реже и реже…» зáплески – вершины волн, бьющихся о берег, всплески; знаки, остающиеся от этого на берегу, и самая часть песчаного побережья, заливаемая водой (Словарь Даля).

С. 70. «Что ты не пьешь, не поешь? – задорно кричит бородатый <…> кто‐то шутит, и все ему вторят. – В рукописи это место было написано иначе: «“Что ж ты не пьешь, не поешь?”» – кто‐то шути<т>, и все ему вторят». Набоков вычеркнул эту строку и на верхнем поле страницы записал строки, вошедшие в машинописный текст. бурлан – задира (Словарь Даля).

С. 71. – ива, верба, ветла, ракита (Словарь Даля).

С. 72. ветер лукавый – слово «лукавый» вписано рукой Набокова в рукописи; учтено в машинописи.