Юность

Юность

 
I
 
И в сотый раз я повторю: глухая,
унылая, квадратная тюрьма!ᴇ.ᴇ.
Так, муза, так. Ты чувствуешь сама:
у нас, у нас, в гербах благоухая,
живут степей несмятые цветы,
у нас – сквозит в железных наших латах
ночь белая… Так чувствуешь и ты,
когда из края лет моих крылатых
порой ползут стихи – издалека, –
гугнивые и склизкие слегка,
и полные неблагостного гула.
 
 
II
 
В них скука есть мещанского разгула.
Бьет по глазам Пегаса – конокрад…
Ужель моей отчизне надоели
плащи и розы, Делия, дуэли
и в Болдине священный листопад?
Одной октавой, низкой и певучей,
одним живым заветом дорожу.
я к модному не склонен мятежу.
Такую вот люблю цезуру – зная,
что стих тогда – как плитка костяная:
налево два, направо три очка.
 
 
III
 
«И снова три теперь? Твоя рука
лишь домино прокладывать умеет?»
Нет, нá слово меня ты не лови,
огонь видений, доблести, любви
чем крепче сжать, тем жарче пламенеет!
Гори, душа, гори, не как нибудь, –
но, проливаясь в облик благородный,
сладчайшего завета не забудь…
Вот я встаю и пленный и свободный,
вот я дышу, вот я почти – пою!
Дай вспомню юность легкую мою,
дай вспомню я с улыбкою стыдливой.
 
 
IV
 
Дом был у нас душистый и счастливый:
кварц искрился сквозь розовый гранит.
Мозаика цвела над верхним рядом
седым дымит день медленный. Звенит
в висках от вспышки лампы; заблестели
китайских птах янтарные хвосты
на деревянной ширме у постели.
В окне встают из серой темноты,
потягиваясь, призрачные трубы.
Горячий сон еще целует в губы,
часы хрипят и бьют… Встаю, встаю…
 
 
V
 
Так просыпаться буду я в раю,
где душу встретят просто и радиво,
где все найду, чем жил я на земле,
той лампы свет, те трубы в серой мгле.
Рай как стихи: ведь это ли не диво,
что для стиха семь лет я сберегал
тот свежий миг, когда, пофыркав в ванне,
я по широкой лестнице сбегал?
И был урок звенящий фехтованья
в библиотечной, в палевом луче,
где спали книги в кожаной парче,
– сладостная муза.
 
 
VI
 
«Battez, battez», – гремит басок француза.
Я помню плечи моего отца,
скрещенных шпаг мерцательную пляску,
как он сиял, решетчатую маску
сняв с потного веселого лица…
Но мне пора. С Морской на Моховую
лечу, перегоняя рысаков.
Я помню все: Петрову длань живую,
смертельный свист под бронзою подков…
Летят мосты, летят лепные стены,
и мчит меня рыдание сирены,
шипенье шин по царственным торцам.
 
 
VII
 
Поверю ли кощунственным глупцам?
Победу их стихом ли удостою?
О, если впрямь растре<с>калась бы высь
и демоны в наш мир бы ворвались
безумною толпою золотою, –
я принял бы их звездные крыла,
их грозная мне льстила бы услада.
– глупцы! Я помню, что была
перед дворцом орлиная ограда.
Чугунного не стоит завитка
вся эта ваша смертная тоска,
придумавшая звезды шутовские…
 
 
VIII
 
Прости же мне, погасшая Россия,
крутое пламя памяти моей.
Я помню все: особый запах школьный,
чуть пыльный – да – и двор прямоугольный.
Я был влюблен!ᴇ.ᴇ. Я жизни был живее.
Был каменный бассейн в оранжерее,
соединявшей аркою сквозной
два корпуса училища. Жирея
в густой воде под тиною сплошной,
блаженно жили рыбки золотые.
Раз, на пари, вскочил я на крутые
края бассейна и – в чем был – бултых.
 
 
IX
 
Перепугал я рыбок золотых!
Как водяной, я вылез. Воспитатель
стоял в дверях. На миг застыли мы:
– темнее тьмы.
<И> вдруг я улыбнулся – так некстати.
Дверь хлопнула, но знал <я> с торжеством,
что понял он скользнувшую улыбку…
Вот вымок я! В кармане боковом
нашел я рот разинувшую рыбку.
Ведь так: просты поэты и не злы,
им мелочи нелепые милы.
И, мир творя, смеялся Бог любовно.
 
 
X
 
Под аркою дрова теснились ровно.
Двор был широк и твердо землянист.
Мы гнали мяч в час звучной перемены:
пинками, – бац! – об каменные стены
он шлепался, – летим мы – ветра свист, –
гремим по плоским крыш<к>ам, по железу,
сшибаемся, орем… Через забор
перелетает мяч, и вот я лезу,
карабкаюсь за ним – в соседний двор.
Игра идет. Играя, помню чьи то
ресницы, блеск, ресницами прикрытый.
 
 
XI
 
А выпадет снежок, да поплотней, –
мы затеваем дружескую драку.
Краснеют руки мокрые. Но вот
полет звонка в столовую зовет.
Я помню чай в стаканах, кулебяку,
цинк легких ложек, студень киселя…
Затем урок… Я рифмами позорю
задачника помятые поля.
И снова зал подобен морю, морю,
залившему всю палубу. Звонок,
последний час – любимый мой урок:
поэтом был учитель русской речи.
 
 
XII
 
В жилете старомодном, узкоплечий
и с огненною гривой на челе,
ты в класс входил: день зимний виновато
тускнел уже. Над классом лиловато –
молочный свет чуть свирестел в стекле.
И, вздрагивая рыжими крылами,
ты в громовые ямбы улетал,
ты буйственно нам Пушкина читал.
Благодарю, благодарю, Бестужев! –
в моих стихах, в моей певучей стуже
волнуется сутулый твой огонь.
 
 
XIII
 
Я положил в раздумии ладонь
на этот лист, где вспыхнул сквозь помарки
последний стих: ужели никогда
не возвращусь я? Не услышу – да –
чуть пыльный дух? Не выйду из под арки
В мой сон порой свет льется лиловатый,
и я – во сне – опять сижу, учусь.
Меня сосед, тупой, мужиковатый,
с рябым лицом, толкает в бок, – но нет, –
и все о вас, веселые ресницы!
 
 
XIV
 
Мне снится снег на сизой шубке, снится
мне влажный смех слегка раскосых глаз.
Сон, милый сон, морозный и веселый;
на полпути слезал – и в должный час
проходишь ты по Серг<и>евской белой,
и я к тебе чрез улицу иду.
Ах, наше счастье зябкое сидело
Сиял мороз. Когда ты целовала,
мне жаркой мутью душу обдавало,
а после – снег сиял еще синей.
 
 
XV
 
Немало грез я перегрезил с ней,
Я школу пропускал, и впопыхах
любили мы – и в утренних стихах
я звал ее Лаурой, Монна Лизой [sic].
И где она? В серебряном саду
гремят коньки по матовому льду
и небо веет тишиною синей.
Но где ж она? Не знаю, не пойму.
В последний раз – в бушующем Крыму –
– открытка…
 
 
XVI
 
Еще душа не дочитала свитка
эпических скитаний по чужим
краям, еще поют на перепутьях
колдуньи в соблазнительных лохмотьях, –
Еще встает из грота потайного
обезумелый великан тоски,
чтоб сгорбиться и притаиться снова
по мановенью рыцарской руки.
… Вот щит, простой, железный,
вот подвиг наш – быть может, бесполезный,
но благостный, но светлый, но живой…
 
 
XVII
 
Вернемся мы! Над вольною Невой
какие будут царственные встречи!
и отличаться будем мы от всех
благоуханной медленностью речи –
да, – некою старинной простотой
речей, одежд и сдержанных движений,
в самих себе не зная поражений,
затем, что мы в пыли чужих дорог
все помнили, – затем, что с нами Бог…
 
Берлин
 

Примечания

Юность. – Впервые: Новый Журнал. 2012. № 267. С. 120–127. Публ., предисл. М. Минской.

Текст поэмы был записан Е. И. Набоковой в двух тетрадях: правленный Набоковым черновик, в котором более раннее название «Школа» вычеркнуто и над ним написано «Юность», и заново переписанный беловик с незначительной правкой рукой Е. И. Набоковой; публикуется по этому тексту (Berg Collection / Vladimir Nabokov papers / Manuscript box. In: Album 14, p. 26–38). «Юность», написанная в Берлине в начале ноября 1923 г., продолжает ряд поэм Набокова, посвященных его русскому прошлому («Детство», «Крым», «Петербург»), являясь преимущественно опытом биографической и поэтической авторефлексии. В отличие от сказочного «Солнечного сна», в «Юности» Набоковым декларативно и прямолинейно выражена связь его консервативной или неоклассической позиции с отвержением революционных событий и радикальных культурных преобразований в России. Значительно тоньше и искуснее эта связь будет проведена три года спустя в «Университетской поэме». Лирический герой «Юности» предстает в образе рыцаря древнего рода, противостоящего новомодной литературной нечисти, вырастающей в советской России, откуда «ползут <…> гугнивые и склизкие» стихи, «полные неблагостного гула» (которому противополагается «благостный» «подвиг наш»), а сами новые советские поэты названы конокрадами (прозрачная аллюзия на стихотворение Есенина «Хулиган», 1920: «Только сам я разбойник и хам, / И по крови степной конокрад»). Написанные в пушкинском ключе и обращенные к Пушкину и его «живому завету», эти стихи не обладают значительными поэтическими достоинствами, но примечательны своей обработкой автобиографического материала, позднее использованного в «Машеньке», а также вниманием молодого автора к вопросам композиции и структуры: в поэме семнадцать строф по двенадцать строк в каждой; однако в первой и последней строфах – по одиннадцать строк, причем в первой строфе последняя строка остается холостой и рифма «подхватывается» в следующей строфе, а в последней строфе из‐за смены системы рифмовки последняя строка рифмуется с предыдущей, замыкая тем самым и строфу, и всю сквозную рифмовку поэмы.

После журнальной публикации поэма печаталась отдельным изданием: . Юность / Публ., вступ. ст. М. Минской. СПб., 2016. К сожалению, публикатором, малознакомым, по‐видимому, с дореформенным правописанием, текст поэмы был сильно искажен. Буква «ять» в слове «белая» дважды прочитана как «ы» (отсюда у публикатора не попадающие в размер «ночь былая» и «Сергиевской былой»), а в слове «ширме» прочитана как «ах» (отсюда – «на деревянных ширмах», тогда как у Набокова – «на деревянной ширме»); буква «ер» прочитывается публикатором иногда как «ерь» (отсюда «пламенеть» вместо «пламенеет», что рифмуется у Набокова с «умеет»); вследствие слабого знания набоковской лексики и непонимания содержания текста, публикатор не смогла прочитать слово «гугнивые» и произвольно заменила его словом «пугливые»; слово «цезуру» поменяла на «цензуру», «щит» на «путь», «жарче» на «ярче», «вот» на «ведь» (снова «ер» на конце превращается в «ерь»), «дымит» на «дышит», «серую мглу» преобразила в «старую» и т. д. и т. п. 

С. 119. – отсылка к лицейским стихотворениям А. С. Пушкина «Делия» и «К Делии». Делия в поэзии Пушкина – условное имя возлюбленной.

С. 120. Дом был у нас душистый и счастливый: / кварц искрился сквозь розовый гранит. / Мозаика цвела над верхним рядом / высоких окон. – Описание петербургского особняка Набоковых на Большой Морской, 47.

battez – фехтовальный термин, упомянутый также в «Других берегах» в схожем описании тренировок В. Д. Набокова с французом Лустало.

С. 122. Чугунного не стоит завитка / вся эта ваша смертная тоска, / придумавшая звезды шутовские… – Подразумевается красная звезда, в 1918 г. ставшая символом Рабоче‑крестьянской Красной армии.

С. 123. …по плоским крыш<к>ам… – В черновике «крышкам», в беловике описка «крышам»; подразумеваются крышки канализационных люков.

С. 124. – В. В. Гиппиус (1876–1941), о котором Набоков так вспоминал в «Других берегах»: «Директор Тенишевского училища, В. В. Гиппиус, писавший (под псевдонимом Бестужев) стихи, мне тогда казавшиеся гениальными (да и теперь по спине проходит трепет от некоторых запомнившихся строк в его удивительной поэме о сыне), принес как‐то экземпляр моего сборничка в класс и подробно его разнес при всеобщем, или почти всеобщем, смехе. Был он большой хищник, этот рыжебородый огненный господин, в странно узком двубортном жилете под всегда расстегнутым пиджаком, который как‐то летал вокруг него, когда он стремительно шел по рекреационной зале, засунув одну руку в карман штанов и подняв одно плечо» (Набоков В. Другие берега. С. 249–250). Поэму Гиппиуса «Лик человеческий» (1922) Набоков вспоминал 15 апреля 1932 г. в письме к жене: «Сумбурная поэма, но есть в ней чудеснейшие, вдохновеннейшие места. Например, такая строфа: “Если не верите, идемте к морю, / закиньте невод, вам ответит глыбь / обильных рыб. И как рабы, не споря, / бросали невод мы в морскую зыбь / и радовались, что обильем рыб / был невод наш тяжел, и густ, и черен”» (Набоков В

С. 125. Меня сосед, тупой, мужиковатый… – Григорий Попов, о котором Набоков вспоминал так: «гориллообразный, бритоголовый, грязный, но довольно добродушный мужчина‑гимназист, – с ним даже боксом нельзя было совладать, – который ежегодно “оставался”, так что, вероятно, вся школа <…> прошла бы через него, если бы в 14‐м году он не убежал на фронт, откуда вернулся гусаром» (Набоков В

С. 126. …в соблазнительных лохмотьях… – Предположительно, описка, должно быть: лоскутьях.

Раздел сайта: