Память, говори (глава 9)

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

Глава девятая

1

Передо мною большой потертый альбом для вырезок, обтянутый черной тканью. Он содержит старые документы, включая дипломы, дневники, наброски, удостоверения личности, карандашные заметки и кое-какие печатные материалы, которые моя мать старательно сохраняла до самой своей смерти в Праге, и которые затем, между 1939-м и 1961-м годами пережили множество злоключений. Основываясь на этих документах и собственных моих воспоминаниях, я составил приводимую ниже краткую биографию моего отца.

Владимир Дмитриевич Набоков, юрист, публицист и государственный деятель, сын Дмитрия Николаевича Набокова, министра юстиции, и баронессы Марии фон Корф, родился 20 июля 1870-го года в Царском Селе близ Петербурга и пал от пули убийцы 28 марта 1922-го года в Берлине. До тринадцати лет он получал образование дома, от французских и английских гувернанток, а также русских и немецких учителей; от одного из них он перенял и затем передал мне passio et morbo aureliana. Осенью 1883-го года он начал посещать гимназию на тогдашней Гагаринской улице (предположительно переименованной в двадцатых годах недальновидными Советами). Стремление первенствовать было в нем огромно. Одной зимней ночью он, не справившись с заданной на дом задачей и предпочтя воспаление легких насмешкам у классной доски, выставил себя на полярный мороз в надежде, что его, сидящего в одной ночной рубашке у открытого окна (оно выходило на Дворцовую площадь с ее отглаженным луною столпом), свалит своевременная болезнь; наутро он был по-прежнему здоровехонек, зато незаслуженно слег учитель, которого он так боялся. Шестнадцати лет, в мае 1887-го, он завершил курс гимназии с золотой медалью и начал изучать юриспруденцию в Петербургском Университете, который закончил в 1891-ом году. Учебу он продолжил в Германии (преимущественно в Галле). Тридцать лет спустя один из его однокашников, с которым он совершал велосипедные прогулки по Черному лесу, прислал моей вдовой матери томик “Мадам Бовари”, бывший тогда с отцом, написавшим на форзаце “Непревзойденный шедевр французской литературы” – суждение, справедливое и поныне.

14 ноября (дата скрупулезно праздновавшаяся все последующие годы в нашей чуткой к годовщинам семье) 1897-го года он женился на Елене Ивановне Рукавишниковой, двадцатиоднолетней дочери сельского соседа, которая родила ему шестерых детей (первый родился мертвым).

В 1895-ом году он был произведен в камер-юнкеры. С 1896-го по 1904-й читал лекции по уголовному праву в Императорском училище правоведения в Петербурге. Камер-юнкерам полагалось перед всяким публичным выступлением испрашивать на то разрешения у “Министра Двора”. Отец, естественно, не стал этого делать, печатая в журнале “Право” свою знаменитую статью “Кровавая кишиневская баня”, в которой осудил роль, сыгранную полицией в подстрекательстве к Кишиневскому погрому 1903-го года. В январе 1905-го года он был указом царя лишен придворного чина, после чего прервал всякую связь с царским правительством и решительно погрузился в антидеспотическую политическую деятельность, продолжая между тем свои юридические труды. С 1905-го по 1915-й он был президентом русской секции Международной криминологической ассоциации и на конференциях в Голландии развлекался сам и развлекал аудиторию, переводя вслух, когда в том бывала нужда, русские и английские доклады на немецкий и французский и наоборот. Он красноречиво выступал против смертной казни. Как в личных, так и в общественных делах он неизменно следовал своим принципам. В 1904-ом году на официальном банкете он отказался поднять бокал за здоровье монарха и, как говорят, преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира. С 1906-го по 1907-ой он, совместно с И.В. Гессеном и А.И. Каминкой, редактировал “Речь”, одну из немногих в России ежедневных газет либерального направления, а также правоведческий журнал “Право”. Политически он был “кадетом”, т.е. членом партии КД (“Конституционно-демократическая партия”), впоследствии справедливо переименованной в “Партию Народной Свободы”. Обладая острым чувством юмора, он немало потешался над беспомощной, хоть и злобной мешаниной, в которую советские лексикографы обращали его взгляды и достижения в их редких биографических упоминаниях о нем. В 1906-ом году его выбрали в Первую Думу, гуманное и героическое учреждение, по-преимуществу либеральное (которое, однако, невежественные иностранные публицисты, жертвы советской пропаганды, нередко путают с “боярской думой”!). Здесь он произнес несколько великолепных речей, отзвуки которых раскатились по всей стране. Когда царь, меньше чем через год, распустил Думу, некоторые из ее членов, включая и моего отца (который, как показывает фотография, сделанная на Финляндском вокзале, нес свой железнодорожный билет засунутым под шляпную ленту), удалились в Выборг на нелегальное совещание. В мае 1908-го года он начал отбывать трехмесячный тюремный срок – несколько запоздалое наказание за составленный в Выборге им и его товарищами революционный манифест. “Поймал ли В. каких-нибудь “egeria этим летом?” – спрашивает он в одной из своих беззаконных записок из тюрьмы, которые через подкупленного охранника и преданного друга (Каминку) доставлялись моей матери в Выру. “Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц”. После освобождения ему запретили участвовать в выборах, однако (один из парадоксов, столь частых при власти царей) он мог свободно работать в яро либеральной “Речи”, чему он и посвящал девять часов в день. В 1913-ом году правительство оштрафовало его на символическую сумму в сто рублей (примерно столько же долларов в то время) за его репортажи из Киева, где после шумного судебного процесса Бейлис был признан неповинным в убийстве православного мальчика, совершенном в “ритуальных” целях; правосудие и общественное мнение еще могли временами брать верх в прежней России; и тому, и другому оставалось просуществовать всего пять лет. Вскоре после начала Первой мировой войны отца мобилизовали и отправили на фронт, но вскоре перевели в Петербург, приписав к Генеральному штабу. Воинская этика не позволяла ему активно участвовать в первых возмущениях либеральной революции марта 1917-го года. Похоже, История с самого начала старалась лишить его возможности в полной мере проявить присущие ему дарования выдающегося государственного деятеля в русской республике западного типа. В 1917-ом, при первых шагах Временного правительства – то есть, когда кадеты еще принимали в нем участие, – он занимал в Совете Министров ответственный, но невидный пост Исполнительного Секретаря. Зимой 1917-18 его избрали в Учредительное Собрание – затем лишь, чтобы при разгоне последнего ретивые большевики-матросы арестовали его. Ноябрьская революция уже шла своим кровавым путем, однако в те дни хаос приказов и контрприказов порой принимал нашу сторону: отец прошелся по тусклому коридору, увидел в конце его открытую дверь, вышел на боковую улочку и отправился в Крым с заплечным мешком, который велел своему камердинеру Осипу принести на безлюдный угол, и пакетом бутербродов с икрой, добавленных нашим добрым поваром, Николаем Андреевичем, по собственному почину. С середины 1918-го по начало 1919-го, между двумя большевицкими оккупациями и в постоянных трениях с охочими до пальбы элементами деникинской армии, он был министром юстиции (“минимального правосудия”, кривясь, говаривал он) одного из Краевых правительств – Крымского. В 1919-ом он отправился в добровольное изгнание, жил сначала в Лондоне, затем в Берлине, где в сотрудничестве с Гессеном редактировал либеральную эмигрантскую газету “Руль” вплоть до покушения на него, совершенного в 1922-ом году, темным негодяем, которого Гитлер, во время Второй мировой войны, назначил заведовать делами русских эмигрантов.

Он очень много писал, по большей части на политические и криминологические темы. Знал а fond поэзию и прозу нескольких стран, знал наизусть сотни стихотворений (его любимыми поэтами были Пушкин, Тютчев и Фет – о последнем он напечатал превосходную статью), был знатоком Диккенса и, помимо Флобера, высоко ценил Стендаля, Бальзака и Золя – троицу невыносимых посредственностей, на мой собственный вкус. Он признавался, что написание рассказа или стихотворения, любого рассказа или стихотворения, представляется ему таким же непостижимым чудом, как построение электрического двигателя. С другой стороны, он безо всяких затруднений писал по юридическим и политическим вопросам. Он обладал правильным, пусть несколько однообразным слогом, который и сейчас, несмотря на все старомодные метафоры классического образования и высокопарные клише русской журналистики, сохраняет – на мой пресыщенный слух – привлекательное, сумрачное благородство, составляя необычный контраст (как если бы слог этот принадлежал какому-то родственнику постарше и победнее) его красочной, живой, часто поэтичной и порой соленой повседневной речи. Сохранившиеся в альбоме черновики некоторых его прокламаций (начинающихся словом “Граждане!”) и редакционных статей написаны наклонным, точно в прописи, прекрасно ровным, невероятно правильным почерком и почти свободны от поправок – чистота, определенность, согласная работа души и тела, которую я, усмехаясь, сравниваю с моим мышиным почерком и чумазыми черновиками, с резней поправок, перемарываний, и новых поправок в тех самых строках, посредством которых я вот уже два часа пытаюсь описать двухминутную пробежку его безупречной руки. Его черновики были чистовыми копиями мысли. Именно так он написал, с феноменальной легкостью и быстротой (присев за неудобную детскую парту в классной скорбного дворца), текст отречения Великого Князя Михаила (следующего в череде наследников после отказа царя и его сына от трона). Не диво, что он был и прекрасным оратором, сдержанной, “английской” складки, избегавшим рубящей мясницкой жестикуляции и риторического лая демагогов, – и в этом отношении тоже, я, обращающийся без отпечатанного текста в потешного мямлю, не унаследовал ничего.

Лишь недавно я в первый раз прочел его немаловажный “Сборник статей по уголовному праву”, изданный в 1904-ом году в Петербурге, очень редкий, возможно единственный, экземпляр которого (принадлежавший прежде “Михаилу Евграфовичу Ходунову”, о чем свидетельствует фиолетовый чернильный штампик на форзаце) передал мне благожелательный путешественник, Эндрю Фильд, купивший его в букинистическом магазине, посетив в 1961-ом году Россию. Это том в 316 страниц, содержащий девятнадцать статей. В одной из них (“Плотские преступления”, написана в 1902-ом году) отец обсуждает – отчасти пророчески, в некотором странном смысле – случаи (имевшие место в Лондоне), когда “девочек в нежнейшем возрасте, т.е. от восьми до двенадцати лет, отдавали в жертву сластолюбцам”. В той же статье он демонстрирует очень либеральный и “современный” подход к разного рода аномалиям, кстати создав удобное русское слово для обозначения “гомосексуала” – “равнополый”.

Было бы невозможно перечислить буквально тысячи его статей в различных периодических изданиях, таких как “Речь” и “Право”. В одной из последующих глав я ущу скажу о его представляющей исторический интерес книге, посвященной полуофициальному визиту военного времени в Англию. Некоторые его воспоминания, относящиеся к 1917-1919 годам появились в “Архиве русской революции”, напечатанном Гессеном в Берлине. 16 января 1920 года он прочитал в Королевском Колледже, Лондон, лекцию “Советское правление и будущее России”, неделю спустя опубликованную в “The New Commonwealth” № 15 (и аккуратно вклеенную в альбом моей матерью). Весной того же года я заучил наизусть большую ее часть, приготовляясь выступить против большевизма на дебатах студенческого дискуссионного союза в Кембридже; защитником большевиков (победившим в дебатах) был человек из “The Manchester Guardian”; я забыл его имя, зато помню, как я иссяк, процитировав то, что запомнил – это была моя первая и последняя политическая речь. Месяца за два до смерти моего отца эмигрантский журнал “Театр и жизнь” начал печатать частями его воспоминания о детстве (тут мы с ним пересекаемся – слишком ненадолго). Я нахожу в них превосходные описанния ужасных вспышек раздражения, охватывавших его преподавателя латыни в Третьей Гимназии, как и страсти отца к опере, очень рано возникшей и сохранившейся на всю жизнь: между 1880-ым и 1952-ым он, должно быть, слышал каждого первоклассного европейского певца и хотя сам ничего сыграть не умел (кроме первых величавых аккордов увертюры к “Руслану”), помнил каждую ноту любимых им опер. Вдоль этой дрожащей струны музыкальный ген, миновавший меня, соскользнул через отца от Вольфганга Грауна, органиста шестнадцатого столетия, к моему сыну.

2

Мне было одиннадцать лет, когда отец решил, что домашнее образование, которое я получил и продолжал получать, может с пользой пополняться учебой в Тенишевском Училище. Созданное сравнительно недавно, училище это, одно из замечательнейших в Петербурге, было намного современнее и либеральнее обычных гимназий, в которых обучалось большинство детей. Его учебный курс, состоящий из шестнадцати “семестров” (восемь гимназических классов), примерно соответствовал последним шести годам американской школы плюс двум первым университетским. Принятый туда в январе 1911-го года, я попал в третий “семестр” или в начало восьмого класса, по американской системе.

Учебный год длился с пятнадцатого сентября по двадцать пятое мая, с двумя перерывами: двухнедельным между семестрами, освобождавшим, так сказать, место для гигантской рождественской елки, касавшейся своей звездой бледно-зеленого потолка в одной из красивейших наших зал, – и недельных пасхальных каникул, в которые завтраки оживлялись крашенными яйцами. Поскольку мороз и метели, начинаясь в октябре, дотягивали до середины апреля, не диво, что мои школьные воспоминания оказываются по преимуществу зимними.

Когда Иван Первый (затем куда-то подевавшийся) или Иван Второй (додержавшийся до тех времен, когда я его посылал с романтическими поручениями) будил меня в восемь утра, наружный мир еще покрывала смуглая гиперборейская мгла. Электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. Уткнув локоть в подушку и опершись жужжащим ухом о ладонь, я заставлял себя подготовить десять страниц несделанного домашнего урока. На прикроватном столике, вблизи коренастой лампы с двумя бронзовыми львиными головами стояли не совсем обычные часы: вертикальный короб из хрусталя, внутри которого перелистывались справа налево фарфорово-белые, похожие на странички пластины с черными цифрами, каждая задерживалась на минуту, будто рекламные картинки на экране старого синема. Я давал себе десять минут, чтобы сфотографировать мозгом текст (теперь у меня уходит на это два часа!) и еще, скажем, двенадцать, чтобы выкупаться, одеться (с помощью Ивана), скатиться вниз и проглотить чашку тепловатого какао, с поверхности которого я стягивал, подцепив ее за середку, округлую, морщинистую коричневую кожицу. Утра мои были скомканы, и пришлось прервать уроки бокса и фехтования с удивительно гуттаперчевым французом, мосье Лустало.

Он, впрочем, продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать или биться на рапирах с моим отцом. Уже надевая шубу, я кидался через зеленую залу (где мандарином, горячим воском и бором пахло так долго после Рождества) по направлению к “библиотечной”, откуда доносились топот и шарканье. Там я находил отца, высокого, плотно сложенного человека, казавшегося еще крупнее в своем белом тренировочном костюме: он парировал выпады и нападал сам, и короткие возгласы проворного его тренировщика – “Battez!”, “Rompetz!” – смешивались с лязгом рапир.

Попыхивая, отец снимал выпуклую маску с потного лица, чтобы поцеловать меня. В этой части библиотеки приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток. Глубокие кресла с толстыми сиденьями стояли вдоль книгами выложенных стен. В одном конце просторной комнаты поблескивало выписанное из Англии сложное сооружение, “пунчинг-бол” – четыре стальных штанги подпирали доску, с которой висел грушевидный мешок для боксовых упражнений. Назначение этого аппарата, особенно в сочетании с пулеметным “ра-та-та-та”, вызвало большие сомнения у ватаги до зубов вооруженных уличных бойцов, влезших к нам через окно в 1917-ом году и не сразу поверивших объяснениям буфетчика. Когда Советская Революция вынудила нас покинуть Петербург, библиотека распалась, но некоторые довольно странные остаточки еще проявлялись за границей. Лет двенадцать спустя, в Берлине, мне подвернулся на уличном лотке один такой найденыш с экслибрисом отца. Довольно кстати это оказалось “Войной миров” Уэльса. Прошло еще десять лет – и вот держу в руках, обнаруженный в указателе Нью-Йоркской Публичной Библиотеки под именем отца, экземпляр опрятного каталога, который был частным образом отпечатан еще тогда, когда перечисленные в нем призрачные книги стояли, плотные и полнокровные, на отцовских полках.

3

Он снова надевал маску, и возобновлялись топ, выпады и стрепет, а я спешил обратно тем же путем, что пришел. После густого тепла вестибюля наружный мороз ледяной рукой сжимал легкие. Прежде всего я смотрел, который из двух автомобилей, Бенц или Уользлей, подан, чтобы мчать меня в школу. Первый из них состоял под управлением кроткого бледнолицего шофера Волкова, старшего из двух; это был мышиного цвета ландолет. По сравнению с нелепой, безносой и бесшумной электрической каретой, ему предшествовавшей, очерк этого Бенца поражал своей динамичностью, но, в свою очередь, стал казаться старомодным и косно-квадратным, с как-то печально съежившимся капотом, едва только сравнительно длинный, черный английский лимузин стал делить с ним гараж.

Начать день поездкой в новой машине, значило начать его хорошо. Пирогов, второй шофер, был толстым коротышом рыжеватой комплекции, к которой чрезвычайно шел цвет шубки, надетой поверх его вельветиновой формы, и оранжево бурые краги. Если задержка в уличном движении заставляла его затормозить (для чего он вдруг со странной пружинистостью растягивался), или если я досаждал ему, пытаясь что-нибудь передать при помощи писклявого, не очень разговорчивого рупора, его толстый затылок, отделенный от меня стеклом перегородки, наливался кровью. Он откровенно предпочитал выносливый Опель с откидным верхом, которым мы три или четыре года пользовались в деревне, и водил его со скоростью семидесяти километров в час (чтобы уяснить, какой отваги это требовало в 1912-ом году, следует принять во внимание нынешнюю инфляцию скорости): и то сказать, самая суть летней свободы – бесшкольности, загородности – остается в моем сознании связанной с экстравагантным ревом мотора, высвобождаемым открытым глушителем на длинном, одиноком шоссе. Когда на второй год войны Пирогова призвали, его заменил черный, с каким-то диким выражением глаз, Цыганов, бывший гонщик, участвовавший от России в международных состязаниях и сломавший себе три ребра в Бельгии. Летом или осенью 1917-го года, вскоре после выхода отца из кабинета Керенского, Цыганов решил, несмотря на энергичные протесты отца, спасти мощный Уользлей от возможной конфискации, для чего разобрал его на части, а части попрятал в различные, одному ему известные места. Еще позже, в сумраке трагической осени, когда большевики уже брали верх, один из адъютантов Керенского просил у моего отца крепкую машину, которой премьер мог бы воспользоваться, если придется спешно бежать; но наш слабый, старый Бенц для того не годился, а Уользлей конфузным образом исчез, и если я лелею воспоминание об этой просьбе (мой знаменитый друг не так давно отрицал ее, хотя его адъютант определенно обращался с ней к отцу), то лишь из соображений композиции – по причине занятной тематической переклички с участием Кристины фон Корф в вареннском эпизоде 1791-го года.

Хотя густые снегопады куда обычнее в Петербурге, чем, скажем, в окрестностях Бостона, несколько автомобилей, перед Первой мировой войной сновавших по городу средь обилия саней, почему-то никогда не испытывали тех безобразных невзгод, с которыми современные машины сталкиваются под белое Рождество в доброй Новой Англии. Немало диковинных сил участвовало в строительстве города. Приходится предположить, что сама комбинация его снегов – опрятных сугробов вдоль панелей и гладкого, плотного слоя на восьмиугольных деревянных плашках мостовой – возникла в результате нечестивого сотрудничества между геометрией улиц и физикой снежных туч. Как бы там ни было, поездка в училище никогда не отнимала более четверти часа. Наш дом был № 47 по Морской. За ним следовал князь Огинский (№ 45), итальянское посольство (№ 43), немецкое посольство (№ 41) и обширная Мариинская площадь, после которой номера домов продолжали понижаться. В северной части площади был сквер. Там однажды нашли в листве липы ухо и палец террориста, павшего при неряшливой перепаковке смертоносного свертка в комнате на другой стороне площади. Те же самые деревья (филигранный серебряный узор в жемчужной дымке, из которой на заднем плане выступает бронзовый купол Исакия) были свидетелями того, как конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию (1905-06), сбивали удалыми выстрелами ребятишек, вскарабкавшихся на ветки в поисках спасения. С улицами и площадями Петербурга связано немало историек вроде этих.

Повернув на Невский, автомобиль минут пять ехал по нему, и как весело бывало без усилия обгонять какого-нибудь закутанного в шинель конногвардейца в легких санях, запряженного парой вороных жеребцов, всхрапывающих и наддающих под синей сеткой, мешавшей комьям крепкого снега лететь пассажиру в лицо. Мы сворачивали влево по улице с прелестным названием Караванная, навсегда связанной у меня с магазином игрушек. Следом появлялся цирк Чинизелли (знаменитый своими борцовскими турнирами). И наконец, переехав заледенелый канал, мы останавливались у ворот Тенишевского Училища на Моховой.

4

Примкнув, по собственному выбору, к великой бесклассовой русской интеллигенции, мой отец полагал правильным определить меня в школу, выделяющуюся из прочих своими демократическими принципами, безразличием к классовым, расовым и религиозным разграничениям и передовыми методами образования. За вычетом этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от прочих школ мира, в какой бы точке времени или пространства они ни находились. Как во всех школах, ученики терпели некоторых учителей, а других ненавидели; как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и эротических сведений. Я был превосходным спортсменом, и в общем не очень страдал бы в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей души.

Меня обвиняли в нежелании “приобщиться к среде”; в “надменном щегольстве” (главным образом французскими и английскими выражениями, которые испещряли мои русские сочинения, что было для меня только естественным); в отказе пользоваться грязными мокрыми полотенцами в умывальной; в том что при драках я пользовался наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной, как принято у русских забияк. Один из наставников, плохо разбиравшийся в играх, хотя весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я всегда торчу в воротах, “вместо того, чтобы бегать с другими ребятами”. Особой причиной раздражения было еще то, я приезжаю в школу и уезжаю из нее в автомобиле, между тем как другие мальчики, достойные маленькие демократы, пользуются трамваем или извозчиком. Один из учителей, скривившись от отвращения, внушал мне как-то, что я, на худой конец, мог бы оставлять автомобиль в двух-трех кварталах от школы, избавив тем самым моих школьных товарищей от необходимости смотреть, как шофер “в ливрее” ломает передо мной шапку. То есть школа как бы позволяла мне таскать с собою за хвост дохлую крысу, но при условии, что я не стану совать ее людям под нос.

Однако наибольшее негодование возбуждало то, что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким “движениям” и союзам. Помню, в какое бешенство приходили добрейшие и благонамереннейшие из моих наставников оттого, что я решительно отказывался участвовать, в виде бесплатного добавления к школьному дню, в каких-то кружках, где избиралось “правление” и читались исторические рефераты, а впоследствии, в старших классах, происходили даже дискуссии на политические темы. Постоянное давление, имевшее целью заставить меня примкнуть к той или иной группе, моего сопротивления так и не сломило, но привело к напряженному положению, усугублявшемуся тем, что всякий ставил мне в пример отца.

Мой отец и вправду был человек очень деятельный, однако, его деятельность я воспринимал, как часто бывает с детьми знаменитых отцов, сквозь собственную призму, разлагавшую на множество волшебных красок простоватый цвет, видный моим наставникам. По причине разносторонности его интересов – криминологических, юридических, политических, издательских, филантропических – отцу приходилось участвовать в заседаниях множества комитетов, часто происходивших у нас в доме. О том, что такое заседание должно было состояться, всегда говорил странный звук, доносившийся с дальнего конца нашего просторного и звучного вестибюля. Это в нише под мраморной лестницей наш швейцар, когда я возвращался из училища, очинивал карандаши. Для этих целей использовалась тяжелая старомодная машина с ручкой, которую он быстро вращал одной рукой, держа другой вставленный в боковое отверстие карандаш. Многие годы он был банальнейшим из вообразимых примером “верного слуги”, балагуром и умницей, умевшим с какой-то особой лихостью разглаживать двумя пальцами, направо и налево, усы и вечно чуть припахивающим жаренной рыбой: запах этот зарождался в его загадочной подвальной квартирке, где у него имелась толстая жена и близнецы – гимназист моего возраста и томящая воображение, неопрятная маленькая Аврора с голубой косиной и медными локонами; но повидимому нудная возня с карандашами сильно озлобила бедного старого Устина, – ибо я готов ему посочувствовать, я, пишущий только очень острым карандашом, держащий целые букетики “В 3” в расставленных вкруг меня вазочках и по сту раз на дню крутящий ручку снаряда (прикрученного к краю стола), в маленьком ящичке которого так быстро скапливается такое множество смуглых древесных волокон. Впоследствии выяснилось, что он давным-давно поступил на службу в царскую тайную полицию, – безобидную, конечно, в сравнении с людьми Дзержинского и Ягоды, но все же изрядно надоедливую. Уже в 1906-ом году, например, полиция, подозревая, что отец проводит в Выре тайные совещания, прибегла к услугам Устина, который под каким-то предлогом, мне не запомнившимся, но с тайной целью выведать, что там в действительности происходит, упросил отца взять его с собою на лето в качестве дополнительного лакея (он был когда-то помощником буфетчика в хозяйстве Рукавишниковых); и именно он, вездесущий Устин, зимою 1917-18 героически провел представителей победивших Советов в кабинет отца на втором этаже, а оттуда, через музыкальную и будуар матери, в угловую юго-восточную комнату, в которой я родился, и к нише в стене, к тиарам цветного огня, вполне вознаградившим его за махаона, когда-то пойманного им для меня.

Около восьми вечера вестибюль наполнялся многочисленными галошами и шубами. В комитетской рядом с библиотекой, за длинным, в сукне, столом (на котором были разложены прекрасно отточенные карандаши) отец с коллегами обсуждал некоторые тонкости их противодействия царю. В темном углу высокие часы разражались над бубнением голосов вестминстерским звоном; а за комитетской были сложные глубины – чуланы, витые лестницы, подобие буфетной – где мы с двоюродным братом Юрой обычно задерживались, держа наготове пистолеты, на нашем пути в Техас, и там однажды полиция поместила толстого, подслеповатого агента, который, будучи обнаружен, неторопливо и тяжело опустился на колени перед нашей библиотекаршей, Людмилой Борисовной Гринберг. Интересно, как бы я мог делиться всем этим с моими школьными учителями?

5

Реакционная печать беспрестанно нападала на партию отца, так что я более или менее привык к появлявшимся в ней время от времени вульгарным карикатурам – отец и Милюков преподносят Мировому Еврейству матушку-Россию на блюде и прочее в этом роде. Но однажды, вероятно, зимой 1911-го года, самая влиятельная из правых газет наняла сомнительного журналиста и тот состряпал оскорбительную статью, содержавшую инсинуации, которых отец оставить без внимания не мог. Поскольку широко известная низость истинного автора статьи делала его “недуэлеспособным” (как это называется в русском дуэльном кодексе), отец послал вызов редактору напечатавшей статью газеты, человеку вероятно несколько более приемлемому в этом смысле.

Русская дуэль была делом куда более серьезным, нежели ее привычная парижская разновидность. Редактору потребовалось несколько дней, чтобы решить примет он вызов или не примет. В последний из этих дней, в понедельник, я, как обычно, отправился в училище. Поскольку газет я не читал, то и оставался в полном неведении относительно всей этой истории. К середине занятий я заметил, что какой-то открытый на определенной странице журнальчик ходит по рукам и вызывает смешки. Улучив время, я перехватил его: журнальчик оказался последним номером площадного еженедельника, в гаерских тонах расписавшим вызов отца, с добавлением идиотских комментариев по части предоставленного им противнику права выбора оружия. Содержались в нем и шпильки в адрес отца, обратившегося к феодальному обычаю, который он порицал в своих статьях. Немало было также сказано о числе его слуг и костюмов. Между прочим я узнал, что в секунданты отец пригласил своего зятя, адмирала Коломейцева, героя японской войны. В Цусимском сражении этот мой дядя, имевший тогда чин капитана, сумел пришвартовать свой эсминец к горящему флагманскому броненосцу и снять с него начальника эскадры.

По окончании урока я установил, что журнальчик принадлежит одному из моих лучших друзей. Я обвинил его в предательстве и издевке. В последующей драке он, упав навзничь на парту, зацепился ногой обо что-то и сломал щиколодку. Он пролежал в постели месяц, при чем благородно скрыл и от семьи и от школьных учителей мое участие в деле.

Больно было смотреть, как его несут вниз по лестнице, но эта боль потонула в общем ощущении несчастья. По какой-то причине автомобиль за мной в тот день не приехал, пришлось взять извозчика, и во время невероятно медленного унылого и холодного путешествия домой я многое успел передумать. Я теперь понимал, почему накануне мать провела со мной так мало времени и не спустилась к обеду. Я понимал, что за специальные уроки давал в последние дни моему отцу Тернан, еще лучший, чем Лустало maоtre d'armes. Какое оружие выберет противник, спрашивал я себя – клинок или пулю? Или выбор уже сделан? Мое воображение осторожно брало столь любимую, столь жарко дышащую жизнью фигуру фехтующего отца и переносило ее, за вычетом маски и защитной байки, в какой-нибудь сарай или манеж, где дрались на дуэлях. Я уже видел отца и его противника, в черных штанах, с обнаженными торсами, яростно бьющимися, – видел даже и тот оттенок странной неуклюжести, которой элегантнейший фехтовальщик не может избежать в настоящем поединке. Этот образ был так отвратителен, так живо представлял я себе спелую наготу бешено пульсирующего сердца, которое вот-вот проткнет шпага, что мне на мгновение захотелось, чтобы выбор пал на более отвлеченное оружие. Но скоро мое отчаяние еще усилилось.

Пока сани ползли по Невскому, где в густеющих сумерках уже зажглись расплывчатые огни, я думал об увесистом черном браунинге, который отец держал в правом верхнем ящике письменного стола. Этот пистолет был так же знаком мне, как остальные, более очевидные, украшения кабинета: модные в те дни objets d'art из хрусталя или жилковатого камня; мерцающие семейные фотографии; огромный, мягко освещенный Перуджино; небольшие, отливающие медвяным блеском, голландские полотна; розовато-дымчатый пастельный портрет моей матери работы Бакста – художник написал ее вполоборота, изумительно передав нежные черты, высокий зачес пепельных волос (поседевших еще до того, как ей исполнилось тридцать), чистую округлость лба, сизую голубизну глаз, изящную линию шеи.

Когда я просил похожего на тряпичную куклу возницу ехать быстрее, он лишь клонился на бок, привычным полувзмахом руки обманывая лошадь, показывая будто собирается вытащить короткий кнут из голенища правого валенка, а косматая маленькая кляча столь же расплывчато, как возница с кнутишком, притворялась, что ускоряет трусцу. Я же в снежном оцепенении, в которое меня привела эта тихая езда, переживал все знаменитые дуэли, столь хорошо знакомые русскому мальчику. Я видел Пушкина, смертельно раненного первым выстрелом, угрюмо садящегося, чтобы разрядить пистолет в Дантеса. Я видел Лермонтова, улыбающегося Мартынову. Я видел, как дородный Собинов в роли Ленского рушится на сцену и отбрасывает свое оружие в оркестр. Нет ни одного сколько-нибудь почтенного русского писателя, который не описал бы этого une rencontre, разумеется всегда в классическом стиле а volontй (а не в прославленном фильмами и карикатурами “спина-к-спине-шагом-марш-развернулись-бах-бах”). В годы, более-менее недавние, представители нескольких приметных семей трагически гибли на дуэлях. И покамест мой дремотный ванька медленно катил по Морской, туманные силуэты дуэлянтов медленно сходились, поднимая пистолеты и спуская курки - на заре, на сырых полянах старинных поместий, на холодных воинских плацах или в поземке меж двух рядов елей.

И как бы за всем этим оставалась еще особая эмоциональная пропасть, ее я отчаянно старался перескочить, чтобы не разрыдаться, – нежная дружба, на которой зиждилось мое уважение к отцу; обаяние полноты нашего совершенного согласия; уимблдонские матчи, за которыми мы следили по лондонским газетам; шахматные задачи, которые мы вместе решали; пушкинские ямбы, триумфально слетавшие с его языка всякий раз, что я упоминал кого-нибудь из мелких современных поэтов. Наши отношения окрашивал повседневный обмен домодельными нелепицами, комично искаженными словечками, имитациями традиционных интонаций, всеми теми скрытыми от других семейными шутками, которые составляют тайный шифр счастливых семей. Он был до крайности строг в вопросах поведения и склонен к резкостям, когда отчитывал кого-либо из детей или слуг, но врожденная человечность его была слишком велика, чтобы, выговаривая Осипу, приготовившему не ту рубашку, по-настоящему обидеть его, и точно так же не по чужим рассказам составленное представление о том, что такое отроческая гордость, смягчало резкость упреков и порождало неожиданное прощение. И оттого я был скорее озадачен, чем обрадован, когда однажды, узнав, что я нарочно рассек себе бритвой ногу повыше колена (шрам сохранился и поныне), чтобы уклониться от чтения в классе стихов, которых я не выучил, он, похоже, не смог по-настоящему на меня рассердиться; а последующее его признание в собственном отроческом проступке того же рода наградило меня за то, что я не скрыл от него правды.

Я вспомнил летний день (уже и в ту пору казавшийся давним-давним, хоть прошло не больше четырех-пяти лет), когда он ворвался ко мне в комнату, схватил сачок, стремглав пронесся по ступеням веранды – и вот уже возвращается, держа двумя пальцами редкую, великолепную самочку русской тополевой ленточницы, которую он углядел с балкона своего кабинета греющейся на листе осины. Я вспомнил наши долгие велосипедные прогулки по ровному Лужскому шоссе, вспомнил ухватистость, с которой он – с мощными икрами, в гольфных шароварах, твидовой куртке, клетчатой кепке, – взбирался на высокое седло своего Дукса, которого слуга подводил, будто коня, прямо к крыльцу. Проверив, хорошо ли он вычищен, отец стягивал замшевую перчатку и, под встревоженным взглядом Осипа, испытывал, довольно ли туго накачаны шины. Затем он брался за руль, упирался левой ступней в металлический колышек, торчащий из задней части рамы, отталкивался правой ногой, поместив ее по другую сторону заднего колеса, и, после трех-четырех таких подпихиваний (велосипед уже катил) неторопливо утверждал правую ногу на педали, взмахивал левой и оседал в седло.

Наконец, я добрался до дома и, едва войдя в парадную, услышал громкие веселые голоса. Словно во сне с его нарочитой своевременностью событий, мой дядя-адмирал спускался по лестнице. С устланной красным ковром площадки второго этажа, где безрукая мраморная гречанка высилась над малахитовой чашей для визитных карточек, мои родители еще говорили с ним, и он, спускаясь, со смехом оглядывался на них и хлопал перчаткой по балюстраде. Я сразу понял, что дуэли не будет, что противник извинился, что все хорошо. Минуя дядю, я бросился вверх на площадку. Я увидел спокойное всегдашнее лицо матери, но взглянуть на отца я не мог. Тут оно и случилось: сердце мое поднялось, как на зыби поднялся “Буйный”, когда капитан подвел его вплотную к горящему “Суворову”, и у меня не было носового платка, и предстояло пройти еще десяти годам до той ночи в 1922-ом году, когда в берлинском лекционном зале мой отец заслонил докладчика (своего старого друга Милюкова) от пуль двух русских фашистов и, пока боксовым ударом сбивал с ног одного из них, был смертельно ранен другим. Но ни тени от этого будущего не падало на нарядную лестницу петербургского дома, спокойна была большая прохладная ладонь, легшая мне на голову, и несколько линий игры в сложной шахматной композиции еще не слились на доске.

Автор в 1915 году в Петербурге.

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
© 2000- NIV