Ада, или Радости страсти. Семейная хроника.
(Часть 1, глава 32)

Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
Часть 4  Часть 5  Примечания

Часть первая

32

Сценарий был окончательно готов для съемок. Марина в серебристом с золотом халате и широкополой соломенной шляпе читала его, полулежа в одном из стоявших посреди патио верандовых кресел. Ее режиссер Г.А. Вронский, немолодой, лысый, с кудлатым мехом на толстой груди, прихлебывая водку с тоником, скармливал Марине извлекаемые из папки страницы типоскрипта. По другую сторону от нее, скрестив ноги, сидел на пляжном матрасе Педро (фамилия неизвестна, псевдоним утрачен), отвратительно красивый, только что не голый молодой актер с ушами сатира, миндалевыми глазами и рысьими ноздрями, – Марина вывезла его из Мехико и теперь держала в ладорской гостинице.

Расположившаяся на краешке плавательного бассейна Ада изо всех сил старалась принудить стеснительного такса смотреть прямо в фотокамеру, сохраняя при этом прямизну и достойность осанки, между тем как Филип Рак, ничего собою не представляющий, но в целом не лишенный приятности молодой музыкант, выглядевший в своих мешковатых трусах еще унылее и угловатее, чем в зеленого бархата костюме, который он почитал необходимым надевать, давая Люсетте уроки фортепиано, пытался одновременно поймать в объектив и с непреклонным видом облизывающегося пса, и раздвоившиеся в вырезе купального трико груди полулежащей девушки.

Сделав наезд на другую группу, которая стоит в нескольких шагах отсюда под лиловатыми гирляндами ведущей в патио арки, можно было бы отснять средним планом брюхатую жену молодого маэстро, одетую в платьице в горошек и наполняющую бокалы подсоленным миндалем, и нашу выдающуюся писательницу в ослепительных лиловых воланах, лиловой шляпе и таких же туфельках, норовящую набросить зебровый халатик на Люсетту, которая отпихивает его с вульгарными замечаниями, перенятыми ею у горничной, но произносимыми таким в точности тоном, чтобы туговатая на ухо мадемуазель Ларивьер не смогла их расслышать.

Люсетта все же осталась полуголой. Ее тугая гладкая кожа отливала цветом густого персикового сиропа, забавно перекатывался в бледно-зеленых трусиках некрупный крупик, солнечный свет ровно ложился на короткую рыжую стрижку и пухловатый торс с едва наметившимися женственными округлостями: пребывавший в хмурости Ван со смешанными чувствами вспомнил, насколько более развитой была ее не достигшая еще и двенадцати сестра.

Большую часть дня он без задних ног проспал в своей комнате, томимый длинным, бессвязным, безрадостным сном, повторявшим в виде плоской пародии его “казанованову” ночь с Адой и их отдающий чем-то зловещим утренний разговор. Сейчас, когда я пишу это после столь многих провалов и взлетов времени, мне трудно отделить одну от другой наши передаваемые в неизбежно стилизованной форме беседы от гула укоров, пролагающих путь омерзительным изменам, которые томили молодого Вана в том тягостном сне. Или это теперь ему снилось, будто он видел сон? Действительно ли гротесковая гувернантка написала роман, озаглавленный “Les Enfants Maudits”? Который беззаботные манекены, в этот миг обсуждающие его переделку, намеревались перенести на экран? Сообщив ему пошлость даже большую, чем та, что отличала и Двухнедельного Избранника Читательских Клубов, и квохтанье его аннотаций? И вправду ли Ада была ему так же противна, как и во сне? Так же.

Нынешняя, пятнадцатилетняя Ада обзавелась дразнящей, безнадежной красотой, к тому же еще не очень опрятной: всего двенадцать часов назад, в полутемной кладовке он прошептал ей на ухо загадку: какое слово начинается с “де” и худо-бедно рифмуется с английским названием муравья, живущего на берегу реки в Силезии? Ада щеголяла эксцентричностью манер и нарядов. Загар, обративший Люсетту в калифорнийку, ее нимало не волновал, и даже следа его не было видно на бесстыдной белизне Адиных длинных конечностей и сухопарых лопаток.

Дальняя родственница, больше уже не сестра Рене, даже не единокровная (столь лирично проклинаемая Монпарнассом), она перешагнула через него, как через бревно, и возвратила Марине смущенного пса. Актер, которому в одной из ближайших сцен почти наверняка предстояло напороться на чей-то кулак, отпустил на ломаном французском непристойное замечание.

– Du sollst nicht zuhцren, – промурлыкала Ада немецкому таксу, прежде чем уложить его на колени Марины, под “пруклятых детей”. – On ne parle pas comme зa devant un chien, – прибавила она, не удостоив Педро взглядом, тем не менее актер поднялся, поправил мошонку и в один достойный Нуржинского прыжок настиг ее у кромки бассейна.

Была ли она и вправду красива? Была ли она хотя бы, что называется, привлекательна? Она была отчаяньем, мукой. Глупая девчонка забрала волосы под резиновый чепчик, отчего ее шея, оперенная несколькими темными прядями, приобрела непривычный, больничный облик, такой, словно владелица ее поступила служить в сиделки и теперь ей не до танцулек. Чуть выше бедра на выцветшем, сизовато-сером купальном трико красовалось сальное пятно, а в нем дырка, проеденная, как можно было догадаться, какой-то охочей до сала гусеницей, – да и маловат он был для привольных движений. От нее пахло влажной ватой, мшистыми подмышками и купавами, будто от безумной Офелии. Ни одна из этих малостей не досаждала бы Вану, окажись они с глазу на глаз, но присутствие мужлана-актера все делало непристойным, грязным, несносным. Возвращаемся к кромке бассейна.

Наш молодой человек, будучи без меры брезглив (squeamish, easily disgusted), не испытывал желания разделить несколько кубических метров хлорированной лазури (“подсиняет вашу ванну”) с двумя другими особями мужского пола. Он подчеркнуто чурался всякой японщины. И всегда с дрожью отвращения вспоминал крытый бассейн своей закрытой школы: сопливые носы, прыщавые торсы, случайное прикосновение мерзкой мужской плоти, подозрительные пузырьки, разрывающиеся, будто крошечные зловонные бомбочки и в особенности, в особенности белобрысую, шкодливую, торжествующую и абсолютно гнусную гадину, стоявшую по плечи в воде и украдкой мочившуюся (и Господи, как же он отдубасил этого Вера де Вер, даром что тот был года на три старше).

Теперь он следил за тем, чтобы Педро и Фил, которые, всхрапывая, бултыхались в нечистой купальне, как-нибудь его не обрызгали. Через пару минут пианист всплыл и, обнажив в искательной улыбке жутковатые десны, попытался стянуть в бассейн распростершуюся на плиточном бережку Аду, но она уклонилась от его отчаянных притязаний и, обняв большой оранжевый мяч, только что ею выуженный, сначала, как щитом, отпихнула им Фила, а затем бросила его Вану, отбившему мяч в сторону, отвергая игру, игнорируя игривость, презирая игрунью.

Следом и волосатый Педро взгромоздился на кромку и принялся флиртовать с бедняжкой (его пошлые приставания, сказать по правде, заботили девушку куда меньше всего остального).

– Надо раккомодировать твою меленькую дырку, – сказал он.

– Господи-боже, que voulez-vous dire? – спросила она, вместо того чтобы отвесить ему здоровую плюху.

– Позвольте дотрогать твою чаровательную проникновенность, – упорствовал остолоп, просовывая мокрый палец в дыру на купальнике.

– Ах, это, – (пожав плечами и поправив сползшую при пожатии бридочку). – Подумаешь. Может быть, в следующий раз я надену мой сказочный новый бикини.

– Может быть, в следующий раз нет Педро?

– То-то я расстроюсь, – сказала Ада. – А теперь будь хорошей собакой, притащи мне коку.

– E tu? – спросил, проходя мимо Марины, Педро. – Опять “отвертка”?

– Да, дорогой, только с помплимусовым соком, не с апельсинным, и с чуточкой zucchero. Никак не пойму (обращаясь к Вронскому), почему это на одной странице я разговариваю будто столетняя старуха, а на следующей словно пятнадцатилетка? Потому что если тут ретроспекция, – я полагаю, тут ретроспекция? (она произносила это слово по-английски: “fleshbeck”), Ренни или как его? – Рене – не может знать того, что он, видимо, знает.

– Ничего он не знает, – рявкнул Г.А., – это такая нерешительная ретроспекция. Во всяком случае, Ренни, любовник номер один, ничего не знает о том, что она старается избавиться от любовника номер два, а сама все время думает, хватит ли ей смелости пойти на свидание с номером третьим, деревенским джентльменом, ясно?

– Ну, это что-то сложновато (sort of complicated), Григорий Акимович, – почесав щеку, сказала Марина, ибо она предпочитала – хотя бы самосохранения ради – не вспоминать куда более сложные переплетения собственного прошлого.

– Ты читай, читай и все будет ясно, – сказал, копошась в своей копии, Г.А.

– Да, к слову, – заметила Марина, – надеюсь, милая Ида не рассердится из-за того, что мы сделали его не только поэтом, но и балетным танцором в придачу? У Педро это прекрасно получится, а декламировать французские стихи его все равно не заставишь.

– Станет ерепениться, – ответил Вронский, – скажу ей, чтоб засунула себе телеграфный столб – туда, где ему самое место.

Неприличное “телеграфный” заставило Марину, втайне любившую соленую шутку, покатиться со смеху вроде Ады:

– Нет, серьезно, мне все же невдомек, как и почему его жена – я про жену второго любовника – мирится с таким положением.

Вронский растопырил пальцы на руках и ногах.

– Причем тут положение (situation-shituation)? Она остается в счастливом неведении насчет их романчика, и потом она же сознает, что она пугало и толстуха, куда ей тягаться с ослепительной Элен?

– Я-то понимаю, другие не поймут, – сказала Марина.

Между тем герр Рак снова всплыл и вылез на край бассейна, поближе к Аде, при смене среды обитания едва не лишившись обвислых трусов.

– Вы позвольте, Иван, поставить и вам холодный русский кок? – спросил Педро, бывший, в сущности говоря, чрезвычайно мягким и дружелюбным молодым человеком.

– Вставь себе кокосовый орех, – ответил злобный Ван, испытывая бедного фавна, который, ничего не поняв, хихикнул и улегся на свой матрас. Клавдий хотя бы не ухлестывал за Офелией.

Меланхоличный молодой немец пребывал в философском, с отчасти самоубийственным оттенком, расположении духа. Его ждало возвращение в Калугано вместе с Эльзой, которая, как полагал доктор Эксрегер, “через дри недель поднесед ему дройню”. Калугано он терпеть не мог, – они с женой оба родились в этом городе и там же, в минуту “взаимного помрачения”, дурочка Эльза отдалась ему на садовой скамейке после чудесного приема в конторе фирмы “Органы Музаковского”, в которой служил этот жалкий, сластолюбивый болван.

– Вы когда уезжаете? – спросила Ада.

– Forestday – после завтра.

– Хорошо. Замечательно. Адью, господин Рак.

Бедный Филип поник, пальцем рисуя на мокром камне унылые нули, покачивая тяжкой главой и явственно глотая слезы.

– Человек порой чувствует... Чувствует, – сказал он, – что играет роль и забыл, какие дальше слова.

– Да, мне говорили, такое чувство возникает у многих, – сказала Ада. – Должно быть, это furchtbar чувство.

– И нельзя помочь? Совсем никакой надежд? Я умираю, да?

– Уже умерли, господин Рак, – сказала Ада.

Во время этого смертельно опасного разговора Ада украдкой оглядывалась и наконец увидела, что чистый, неистовый Ван стоит далековато от нее, под тюльпанным деревом, – упершись рукою в бедро, откинув голову с поднесенной ко рту бутылкой пива. Она оставила бассейн с валявшимся на его закраине трупом и направилась к дереву, выбрав из стратегических соображений окольный путь, который пролег между писательницей, еще не узнавшей, во что превратили ее роман, и потому дремавшей в парусиновом кресле (из деревянных подлокотников которого подобно розоватым грибам вырастали ее пухлые пальцы), и исполнительницей главной роли, застрявшей в смущении на любовной сцене, в которой упоминалась “светозарная красота” молодой хозяйки поместья.

– Однако, – сказала Марина, – как можно сыграть эту “светозарность”, да и что вообще означает “светозарная красота”?

– Бледная красота, – окинув взглядом проходившую мимо Аду, подоспел на помощь Педро, – красота, для который много мужчин отрезали бы свои члены.

– Ладно, – сказал Вронский. – Надо все же покончить с этим дурацким сценарием. Стало быть, он покидает патио у бассейна, а поскольку мы решили снимать в цвете...

Ван покинул патио у бассейна и побрел куда глаза глядят. Он свернул в боковую галерею, ведшую к запущенной части сада, исподволь переходившей в собственно парк. Погодя он заметил, что Ада последовала за ним. Подняв руку, выставив напоказ черную звезду мышки, она сдернула купальный чепчик и, встряхнув головой, отпустила на волю поток струистых волос. Следом за ней семенила Люсетта, в цвете. Пожалев босоногих сестер, Ван свернул с гравистой тропы на бархат лужайки (повторяя в обратном порядке действия “доктора Ero”, убегающего в одном из величайших романов английской литературы от неведимки-альбиноса). Они настигли его во Втором леске. Люсетта приостановилась, подбирая сестрин чепчик и темные очки – sunglasses of much-sung lasses, не стыдно ли их этак бросать! Моя аккуратная малютка Люсетта (я никогда не забуду тебя...) пристроила их на пенек, рядом с пустой пивной бутылкой, и засеменила дальше, но погодя вернулась, чтобы вглядеться в пучок розоватых грибов, похрапывая вцепившихся в пень. Двойной наплыв, двойная экспозиция.

– Ты злишься, потому что... – начала Ада, настигая его (она заготовила фразу насчет того, что ей хочешь не хочешь, а приходится быть вежливой с фортепианным настройщиком, по сути дела слугой, обремененным невнятным заболеванием сердца и женой, безнадежной мещанкой, – но Ван не дал ей договорить).

– Я не выношу двух вещей, – сказал он, слова вырывались из него реактивной струей. – Брюнетке, пусть даже неряшливой, следует выбривать срамные части, а уж потом выставлять их напоказ, и кроме того, девушка из хорошей семьи никогда не позволит первой попавшейся блудливой твари тыкать ей пальцем под ребра, даже если ей пришлось натянуть побитую молью вонючую тряпку, коротковатую для ее прелестей. Ах! – добавил он, – и какого черта я возвратился в Ардис!

– Я обещаю, обещаю стать с этого дня осмотрительней, а паршивого Педро и близко к себе не подпускать, – сказала она, счастливо и сильно кивая в восторге дивного облегчения, причине которого предстояло лишь много позже обратиться для Вана в пытку.

– Эй, меня подождите! – завопила Люсетта.

(В пытку, бедная моя любовь! В пытку! Да! Но все это уже опустилось на дно, все умерло. Позднейшая приписка Ады.)

Живописной группой – Аркадия да и только – они расположились на мураве под огромным плакучим кедром, под восточным ковром, раскинутым спутанными ветвями поверх двух темных и одной огненно-рыжей головки (ковром, держащимся на подпорках, сооруженных, как и эта книга, из его собственной плоти), – так же он раскидывался надо мной и тобой в темные теплые ночи нашего беззаботного, счастливого детства.

Больной воспоминаниями Ван откинулся навзничь, сложил под затылком руки и, сощурясь, уставился в пронзительно синее, ливанское небо, видневшееся между гроздий листвы. Люсетта любовно обозревала его длинные ресницы и жалостно – покрытую воспаленными пятнами и редкими волосками нежную кожу между шеей и челюстью, там, где бритье доставляло ему больше всего хлопот. Ада, склонив кипсековый профиль и, словно кающаяся Магдалина, свесив вдоль долгой белой руки длинные (под стать плакучим теням) волосы, сидела, рассеянно глядя в желтое устьице сорванного ею восково-белого дремлика. Она ненавидела его и обожала. Он был жесток, – она беззащитна.

Никогда не выходившая из роли пристаючей, привязчивой егозы Люсетта уперлась ладошками в волосатую грудь Вана и пожелала узнать, на что он сердится.

– На тебя я не сержусь, – в конце концов ответил Ван.

Люсетта поцеловала руку Вана и тут же плюхнулась на него.

– Перестань! – сказал он, но она продолжала ерзать на его голой груди. – От тебя тянет неприятным холодом, дитя.

– Неправда, я горячая, – возразила она.

– Холодная, будто две половинки консервированного персика. Сделай милость, слезь.

– А почему две? Почему?

– Вот именно, почему? – прорычала, содрогаясь от наслаждения, Ада и, наклонившись, поцеловала его в губы. Он попытался подняться. Обе девочки уже целовали его попеременно, потом облобызались друг с дружкой, потом опять принялись за него – Ада в опасном молчании, а Люсетта негромко попискивая от удовольствия. Не помню уже, чем занимались и что говорили в монпарнассовой повестушке Les Enfants Maudits, кажется, они жили в замке Бриан, а рассказ начинался с того, что сквозь овальное окно их башни нетопыри один за другим вылетали прямо в закат, однако про этих детей (которых романистка, что составляет особую прелесть, толком не знала) тоже удалось бы снять вполне увлекательный фильм, если бы у соглядатая Кима, кухонного фото-беса, имелась нужная аппаратура. Писать о таких материях приятного мало, будучи описанными, они выглядят, эстетически говоря, предосудительными, но сейчас, в моих последних потемках (в которых мелкие художественные промахи еще незаметней, чем неуловимые нетопыри в бедной летучими насекомыми оранжевой пустоте), как-то само собой вспоминается, что влажное соучастье Люсетты скорей обостряло, чем ослабляло неизбежную реакцию Вана на единственное – действительное или пригрезившееся – легкое прикосновение старшей сестры. Ада, промахивая шелковой гривой по его животу и соскам, похоже, наслаждалась, делая все, чтобы ныне мой карандаш рывками подскакивал, а маленькая невинная сестра ее – в том до смешного далеком прошлом – заметила бы и запомнила то, с чем Ван совладать был не в силах. Двадцать щекотных пальчиков уже запихивали помятый во время потехи цветок под резиновый пояс его черных трусов. Украшение вышло не бог весть какое, а в качестве игры такая затея была и опасна, и неуместна. Он стряхнул с себя милых мучительниц и пошел от них на руках, в черной маске поверх карнавального носа. В тот же миг на сцену выскочила с запышливым криком: “Mais qu'est-ce qu'il t'a fait, ton cousin?” гувернантка. Она встревоженно повторяла этот вопрос, и Люсетта, ни с того ни с сего – как Ада когда-то – расплакавшись, бросилась под прикрытие ее лиловых крыл.

Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
Часть 4  Часть 5  Примечания
© 2000- NIV