• Наши партнеры:
    Profclinic-arbat.ru - Стоимость имплантов съемные протезы на имплантах.
  • Ада, или Радости страсти. Семейная хроника.
    (Часть 4)

    Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
    24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
    34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
    Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
    Часть 4  Часть 5  Примечания

    Часть четвертая

    Тут один господин из тех, что вечно лезут с вопросами к лектору, поинтересовался с надменным видом патрульщика, ждущего, когда ему предъявят водительские права, как это “проф” умудряется сочетать свой отказ даровать будущему статус Времени с тем обстоятельством, что его, будущее, вряд ли можно считать несуществующим, “поскольку оно обладает по меньшей мере одним призраком, виноват, признаком, содержащим в себе столь важную идею, как идея абсолютной необходимости”.

    Гоните его в шею. Кто сказал, что я умру?

    Утверждение детерминиста можно опровергнуть и с несколько большим изяществом: бессознательное, вовсе не поджидающее нас где-то там впереди с секундомером и удавкой, облегает и Прошлое, и Настоящее со всех постижимых сторон, являясь характерной чертой не Времени как такового, но органического упадка, прирожденного всякой вещи независимо от того, наделена она сознанием Времени или нет. Да, я знаю, что другие умирают, но это не относится к делу. Я знаю еще, что вы и, вероятно, я тоже появились на свет, но это отнюдь не доказывает, будто мы с вами прошли через хрональную фазу, именуемую Прошлым: это мое Настоящее, малая пядь сознания твердит, будто так оно и было, а вовсе не глухая гроза бесконечного бессознания, приделанная к моему рождению, происшедшему пятьдесят два года и сто девяносто пять дней назад. Первое мое воспоминание восходит к середине июля 1870 года, т.е. к седьмому месяцу моей жизни (разумеется, у большинства людей способность к сознательной фиксации проявляется несколько позже, в возрасте трех-четырех лет), когда однажды утром на нашей ривьерской вилле в мою колыбель обрушился огромный кусок зеленого гипсового орнамента, отодранный от потолка землетрясением. Сто девяносто пять дней, предваривших это событие, не следует включать в перцептуальное время по причине их неотличимости от бесконечного бессознания, и стало быть, в том, что касается моего разума и моей гордости таковым, мне сегодня (в середине июля 1922 года) исполнилось ровно пятьдесят два et trкve de mon style plafond peint.

    В подобном же смысле личного, перцептуального времени я вправе дать моему Прошлому задний ход, насладясь этим мигом воспоминания не в меньшей мере, чем рогом изобилия, из которого вывалился лепной ананас, самую малость промазавший мимо моей головы, и постулировать, что в следующий миг некий телесный или космический катаклизм может – не убить меня, но погрузить в состояние вечного ступора, принадлежащего к сенсационно новому для науки типу, отняв тем самым у естественного распада какой бы то ни было логический или временной смысл. Более того, это рассуждение применимо и к гораздо менее интересному (пускай и важному, важному) Универсальному Времени (“мы видим, как сечет главы, ступая грузно, время”), известному также под именем Объективного Времени (на деле до крайности грубо сплетенного из личных времен), или истории, – словом, гуманности, юмора и прочего в этом роде. Ничто не возбраняет человечеству как таковому вообще не иметь будущего, – если, к примеру, наш род, неуследимо меняясь (отсюда моя аргументация катит под уклон), выделит из себя некие виды novo-sapiens, а то и вовсе отличный подрод, который будет упиваться иными разновидностями существования и сна, никак не связанными со свойственным человеку понятием Времени. В этом смысле человек никогда не умрет, поскольку в его эволюционном развитии никогда не удастся найти таксономическую точку, определяемую как последняя грань, за которой он обращается в Neohomo либо в какого-то страшного, студенистого слизняка. Полагаю, наш друг больше не станет нам досаждать.

    Цель, ради которой я пишу “Ткань Времени”, тяжкий, упоительный, блаженный труд, итог коего я почти готов поместить на едва забрезживший стол еще отсутствующего читателя, состоит в том, чтобы очистить собственное мое понятие Времени. Я хочу прояснить сущность Времени, не его течение, ибо не верю, что сущность его можно свести к течению. Я хочу приголубить Время.

    Можно быть влюбленным в Пространство, в его возможности; возьмите хотя бы скорость, совершенство скорости, ее сабельный свист; орлиный восторг управления ею; радостный визг поворота; и можно быть любителем Времени, эпикурейцем длительности. Я упиваюсь Временем чувственно – его веществом и размахом, ниспаданием складок, самой неосязаемостью его сероватой кисеи, прохладой его протяженности. Мне хочется что-нибудь сделать с ним, насладиться подобием обладания. Я сознаю, что всякий, кто пытался попасть в зачарованный замок, сгинул без вести или завяз в болотах Пространства. Я сознаю также и то, что Время есть жидкая среда, в которой подрастает культура метафор.

    Почему это так трудно – так унизительно трудно – сфокусировать разум на понятии Времени и удерживать последнее в фокусе на предмет обстоятельного изучения? Сколько усилий, сколько возни, какая угнетающая усталость! Как будто роешься одной рукой в перчаточном отделении, отыскивая дорожную карту, – выуживая Монтенегро, Доломиты, бумажные деньги, телеграмму, – все что угодно, кроме полоски хаотической местности, лежащей между Ардезом и Чьетосопрано, в темноте, под дождем, пытаясь воспользоваться красным светом, горящим в угольной мгле, в которой метрономически, хронометрически мотаются “дворники”: незрячий палец пространства, тычущий в ткань времени, прорывая ее. Вот и Аврелий Августин тоже, он тоже в своих борениях с этой темой испытывал, пятнадцать столетий назад, эту странную телесную муку мелеющего ума, “щекотики” приблизительности, иносказания изнуренного мозга, – но он-то по крайности мог подзаправить свой разум разлитой Богом энергией (у меня где-то есть заметки о наслаждении, с которым следишь, как он преследует и расцвечивает свою витающую между золой и звездами мысль, по временам забываясь в живительных припадках молитвы).

    Опять заблудился. Где я? Где? Грязная дорога. Затормозивший автомобиль. Время – ритм: насекомый ритм теплой, сырой ночи, зыбление мозга, дыхание, дробь барабана в моем виске – вот наши верные хронометристы; а разум лишь подправляет этот лихорадочный такт. Один из моих пациентов умел различать вспышки, следовавшие одна за другой с промежутками в три миллисекунды (0,003!). Поехали.

    Что толкнуло меня вперед, что утешило несколько минут тому, когда размышления затормозились? Да. Быть может, единственное, в чем мреет намек на ощущение времени, это ритм; не повторенье биений, но зазор между двумя такими биениями, пепельный прогал в угольной мгле ударов: нежная пауза. Размеренность самих ударов лишь возвращает нас к мизерной идее меры, но в промежутках маячит нечто подобное Времени подлинному. Как мне извлечь его из этой мякотной полости? Ритм должен быть не слишком медленным и не слишком скорым. Одно биенье в минуту лежит уже далеко за пределами моего ощущения следования, а пять колебаний в секунду порождают безнадежную муть. Развалистый ритм разжижает Время, поспешный вытесняет его. Дайте мне, скажем, три секунды, и я смогу проделать и то и другое: проникнуться ритмом, проникнуть в паузу. Полость, сказал я? Тусклая яма? Но это всего лишь Пространство, комедийный прохвост, снова влезающий черным ходом с маятниками, которыми он торгует вразнос, тогда как я стараюсь нащупать смысл Времени. Нет, я хочу изловить как раз то самое Время, которое помогает мне измерить Пространство, – не диво, что поимка собственно Времени мне не дается, поскольку само накопление знаний “отнимает массу времени”.

    Если глаза сообщают мне кое-что о Пространстве, то уши сообщают нечто о Времени. Но между тем как Пространство доступно для восприятия – наивного, быть может, но все-таки непосредственного, – вслушиваться во Время я способен лишь между ударами, в краткие, впалые миги, вслушиваться встревоженно и осторожно, с нарастающим сознанием того, что слушаю я не Время, но кровоток, омывающий мой мозг и шейными венами возвращающийся из него к сердцу, седалищу тайных терзаний, со Временем нимало не связанных.

    Направление Времени, ардис Времени, Время с односторонним движением – тут присутствует нечто, на миг показавшееся полезным, но в следующий выродившееся до разряда иллюзии, состоящей в неясном родстве с тайнами роста и тяготения. Необратимость Времени (которое прежде всего никуда не обращено) есть следствие узости кругозора: не будь наши органы и орган-роды асимметричны, Время представлялось бы нам амфитеатром, и весьма величавым, похожим на рваную ночь и зубристые горы, обступившие маленькую, мерцающую, мирную деревушку. Говорят, если некое существо утрачивает зубы и становится птицей, то лучшее, на что последняя может рассчитывать, когда ей опять приспеет нужда в зубах, это зазубристый клюв – честных челюстей, которыми она некогда обладала, ей уже не видать. Сцена – эоцен, актеры – окаменелости. Занятный пример мухлежа в Природе, однако к сущности Времени, прямого или округлого, он относится так же мало, как то обстоятельство, что пишу я слева направо, к ходу моей мысли.

    И, к слову об эволюции, способны ли мы представить происхождение, ступени развития, отвергнутые мутации Времени? Существовала ль когда-нибудь “первичная” форма Времени, у которой, скажем, Прошлое и Настоящее не допускали отчетливой дифференциации, так что прошлые тени и очертания сквозили в еще мягком, протяженном, личиночном “ныне”? Или эта самая эволюция затрагивает только хронометрию, проводя ее от солнечных часов к атомным, а от них к портативным пульсарам? И сколько ушло времени на то, чтобы “древнее время” стало “ньютоновским”? “Ponder the Egg”, как призывал своих английских несушек некий галльский петух.

    Чистое Время, Перцептуальное Время, Осязаемое Время, Время, свободное от содержания, контекста и комментария – вот мои время и тема. Все остальное представляет собой числовой символ или некий аспект Пространства. Ткань Пространства есть не ткань Времени, но вскормленное релятивистами разномастное четырехмерное посмешище – четвероногое, которому одну из ног заменили на призрак ноги. Мое время является также Бездвижным Временем (мы вскоре отменим “текущее” время, время водяных часов и ватер-клозетов).

    То Время, которым я занимаюсь, это всего только Время, остановленное мной и пристально изучаемое моим привычным к времениизъявлению сознанием. И значит, притягивать сюда “проходящее” время было бы праздным и порочным занятием. Разумеется, когда я “испытываю” мыслью слова, я бреюсь дольше обычного; разумеется, я не сознаю этого мешкания, пока не взгляну на часы; разумеется, в возрасте пятидесяти лет мнится, будто каждый год пролетает быстрее, и потому, что он составляет меньшую часть моих разросшихся запасов существования, и потому, что теперь я скучаю реже, чем в детстве – между унылой игрой и еще пуще унылой книгой. Однако такое “ускорение” находится в точной зависимости от степени нашего невнимания к Времени.

    Диковинная это затея – пытаться определить природу чего-то, образованного фантомными фазами. И все же я верю, что мой читатель, который уже хмурит чело над этими строками (забывши, впрочем, о завтраке, и на этом спасибо), согласится со мной, что ничего нет прекраснее одинокой мысли; а одинокая мысль обязана влачиться, или – прибегнем к аналогии менее древней – нестись в послушной, на славу уравновешенной греческой машине, проявляющей свой покладистый нрав и верное чувство дороги на каждом повороте альпийского шоссе.

    Прежде чем двигаться дальше, нам надлежит избавиться от двух заблуждений. Первое состоит в смешении временных и пространственных элементов. Пространству, притворе и самозванцу, уже предъявлено обвинение в этих заметках (которые я теперь начал набрасывать, прервав на полдня важнейшую в моей жизни поездку); суд над ним состоится на более позднем этапе расследования. Теперь же нам должно изгнать невесть когда вкоренившееся в наш обиход речение. Мы взираем на Время как на некий поток, мало имеющий общего с настоящим горным ручьем, пенно белеющим на черном утесе, или с большой, тусклой рекой в пронизанной ветром долине, и все же неизменно бегущий сквозь наши хронометрические ландшафты. Мы настолько привыкли к этому мифическому спектаклю, настолько склонны разжижать каждый кусок нашей жизни, что уже не способны, говоря о Времени, не говорить о физическом движении. В действительности ощущение такого движения извлечено, разумеется, из множества природных или по крайней мере привычных источников – врожденного телу сознания своего кровотока, древнего головокружения при виде встающих звезд и, разумеется, общепринятых способов измерения, – ползущей теневой нити гномона, струйки песочных часов, рысистой трусцы секундной стрелки – вот мы и вернулись в Пространство. Отметьте остовы и вместилища. Представление о том, что Время “течет”, с естественностью яблока, глухо плюхающегося на садовый столик, подразумевает, будто течет оно сквозь нечто иное, и приняв за это “нечто” Пространство, мы получим всего лишь метафору, стекающую по мерной линейке.

    Но бойcя, anime meus, марсельской волны модного искусства, избегай пропрустова ложа и коварства каламбуров – assassine pun (само самоубийство, как заметят те, кто знает Верлена).

    Теперь мы готовы пойти на приступ Пространства. Мы безо всяких сомнений отбрасываем запакощенное, завшивленное пространством время, пространство-время релятивистской литературы. Всякий, если ему это нравится, волен твердить, будто Пространство есть внешнее обличие Времени или плоть Времени, или что Пространство заполнено Временем и наоборот, или что в некотором необычайном отношении Пространство есть просто побочный продукт Времени, его отбросы, даже труп, или что в конечном, верней, бесконечном счете Время – это и есть Пространство; такого рода домыслы не лишены приятности, особенно в юные годы; но никто не заставит меня поверить, что движение вещества (скажем, стрелки) по возделанному участку Пространства (скажем, по циферблату) по природе своей тождественно “ходу” Времени. Движение вещества всего лишь перекрывает протяженность какого-либо иного, осязаемого вещества, служащего меркой для первого, однако оно ничего нам не говорит о подлинном устройстве неосязаемого Времени. Подобным же образом мерная лента – даже бесконечной длины – не есть само Пространство и никакой, даже самый точный одометр не олицетворяет дороги, видимой мною как черное зеркало дождя под крутящимися колесами, слышимой как липкий шелест, обоняемой как сырая июльская ночь в Альпах, и воспринимаемой как ровная опора. Мы, жалкие жители Пространства, больше привычны в нашей трехмерной Лакримавелли к Протяженности, нежели к Длительности: наши тела способны к напряжению, много большему нежели то, каким может похвастаться волевое воспоминание. Я никак не запомню (хоть только вчера пытался разложить его на мнемонические элементы) номера моей новой машины, но так ощущаю асфальт передними шинами, как если б они образовывали часть моего тела. И все же само Пространство (как и Время) есть нечто, чего я постичь не способен: место, где происходит движение. Плазма, в которой организовано и замкнуто вещество – сгущение пространственной плазмы. Мы можем измерить глобулы вещества и расстояния между ними, однако само Пространство неисчислимо.

    Мы меряем время (трусит секундная стрелка или дробно скачет минутная от одной раскрашенной меты к другой) в понятиях Пространства (не зная природы ни того ни другого), однако охват Пространства не всегда требует Времени – во всяком случае, не большего, чем содержит в своей лунке принадлежащая драгоценному настоящему точка “сейчас”. Перцептуальное овладение единицей пространства происходит почти мгновенно, когда, к примеру, глаз опытного водителя замечает дорожный символ – черную пасть с аккуратным архивольтом в красном треугольнике (смесь форм и цветов, при правильном взгляде “с ходу” опознаваемая как предвестие туннеля), – или нечто не столь существенное, скажем, очаровательный знак Венеры, T, который можно ошибочно истолковать как разрешение здешним лахудрам “голосовать” большим пальцем на дороге, но который указывает верующему или любителю достопримечательностей, что в местной реке отразилась церковь. Я бы добавил еще значок абзаца для любителей почитать за рулем.

    Пространство соотнесено с нашими чувствами зрения, осязания, мускульного усилия; Время – неуловимо связано со слухом (и все же глухой воспринимает идею “хода” времени куда отчетливее, чем безногий слепец идею “хода” как такового). “Пространство – толчея в глазах, а Время – гудение в ушах”, – говорит Джон Шейд, современный поэт, цитируемый выдуманным философом (Мартином Гардинье) в “Двуликой вселенной”, с. 165. Когда мсье Бергсон принимается чикать ножничками, Пространство летит на землю, но Время так и остается маячить между мыслителем и его большим пальцем. Пространство откладывает яйца в свитое Временем гнездо: сюда “до”, туда “после” – рябой выводок “мировых точек” Минковского. Обнять умом отрезок Пространства изначально легче, чем проделать то же с “отрезком” Времени. Понятие Пространства сформировалось, по-видимому, раньше понятия Времени (Гюйо у Уитроу). Невнятная нелепица (Локк) бесконечного пространства становится внятной уму по аналогии (а иначе его и вообразить невозможно) с овальным “вакуумом” Времени. Пространство вскормлено иррациональными величинами, Время несводимо к аспидной доске с ее квадратными корнями и галочками. Один и тот же отрезок Пространства может представляться мухе более протяженными, нежели С. Александеру, однако то, что представляется мигом ему, отнюдь не “кажется мухе часом”, потому что будь оно так, ни одна муха не стала бы дожидаться, когда ее прихлопнут. Я не могу вообразить Пространство без Времени, но очень даже могу – Время без Пространства. “Пространство-Время” – это гиблый гибрид, в котором дефис, и тот смотрит мошенником. Можно ненавидеть Пространство и нежно любить Время.

    Существуют люди, умеющие сложить дорожную карту. Автор этих строк не из их числа.

    Полагаю, стоит именно здесь сказать кое-что о моем отношении к “относительности”. Оно далеко не сочувственно. То, что многие космогонисты склонны принимать за объективную истину, на деле представляет собой гордо изображающий истину врожденный порок математики. Тело изумленного человека, движущегося в Пространстве, сжимается в направлении движения и катастрофически усыхает по мере приближения скорости к пределу, за которым, по увереньям увертливой формулы, и вовсе нет никаких скоростей. Такова его злая судьба – его, но не моя, поскольку я отвергаю все эти россказни о замедляющих ход часах. Время, требующее для правильного его восприятия чрезвычайной чистоты сознания, является самым рациональным из элементов существования, и мой разум чувствует себя оскорбленным подобными взлетами технической фантастики. Одно особенно фарсовое следствие, выведенное (по-моему, Энгельвейном) из теории относительности, – и при правильном выводе способное ее уничтожить, – сводится к тому, что галактонавт и его домашняя живность, шустро проехавшись по скоростным курортам Пространства, возвратятся к себе, став намного моложе, чем если б они просидели все это время дома. Вообразите, как они вываливаются из своего космоковчега – вроде тех омоложенных спортивными костюмами “Львов”, что вытекают из громадного заказного автобуса, который, мерзко мигая, замер перед нетерпеливым “Седаном” и именно там, где шоссе съежилось, чтобы протиснуться сквозь узкую горную деревушку.

    Воспринимаемые события можно считать одновременными, когда они обнимаются одним усилием восприятия; точно так же (вероломное уподобление, неустранимая помеха!), как человек способен зрительно овладеть каким-то куском пространства – скажем, вермильоновым кольцом с игрушечным автомобильчиком (вид спереди) в его белой сердцевинке, защищающим проулок, в который я тем не менее свернул одним гневным coup de volant. Я знаю, релятивисты, обремененные их “световыми сигналами” и “путешествующими часами”, пытаются истребить идею одновременности на космической шкале, однако представим ладонь великана, большой палец которой лежит на одной звезде, а мизинец на другой, – не касается ли он обеих одновременно, – или осязательные совпадения морочат нас еще сильнее, чем зрительные? Пожалуй, самое лучшее – развернуться в этом проулке и возвратиться назад.

    В самые плодотворные месяцы Августинова епископства Гиппон поразила такая засуха, что пришлось заменить клепсидры солнечными часами. Он определял Прошлое как то, чего уже нет, а будущее как то, чего еще нет (на самом же деле будущее – это блажь, принадлежащая к другой мыслительной категории, существенно отличной от категории Прошлого, которое хотя бы было где-то здесь всего минуту назад – куда я его засунул? В карман? Однако и сами поиски уже обратились в “прошлое”).

    Прошлое неизменно, неосязаемо и “не подлежит пересмотру” – слова, не применимые к той или этой части Пространства, которое я вижу, к примеру, как белую виллу и еще более белый (потому что новее) гараж, с семеркой кипарисов разного роста – высокое воскресенье, низенький понедельник, – которые сторожат частную дорогу, петляющую между падуболистных дубов и зарослей вереска, спускаясь, спускаясь к дороге общедоступной, той, что связует Сорсьер с шоссе, ведущим к Монтру (до которого еще сотня миль).

    Теперь я перехожу к рассмотрению Прошлого как накопления смыслов, а не разжижения Времени в духе древних метафор, живописующих метаморфозы. “Ход времени” есть попросту плод фантазии, лишенный объективного основания, но находящий простые пространственные подобия. Он наблюдается лишь в зеркальце заднего вида – очертания и таяние теней, кедры и лиственницы, летящие прочь: вечная катастрофа на нет сходящего времени, йboulements, оползни, дороги в горах, на которые валятся камни и которые вечно чинят.

    Мы строим модели прошлого и затем применяем их как пространственные, чтобы овеществить и промерить Время. Возьмем подручный пример. Зембра, причудливый старинный городок на реке Мозер невдалеке от Сорсьера в Валлисе, постепенно утрачивался среди новых строений. К началу этого века он приобрел явственно современный облик, и ревнители старины решили, что пора принимать меры. Ныне, после нескольких лет старательного строительства, слепок старинной Зембры с замком, церковью и мельницей, экстраполированными на другой берег Мозера, стоит насупротив осовремененного городка, отделенный от него длиною моста. Так вот, если мы заменим пространственный вид (открывающийся, например, с вертолета) хрональным (открывающимся взгляду, обращенному вспять), а материальную модель старой Зембры – моделью мыслительной, привязанной к Прошлому (году, скажем, к 1822-му), то современный город и модель города старого окажутся чем-то отличным от двух точек, расположенных в одном и том же месте, но в разные времена (в перспективе пространственной они находятся в одно и то же время в разных местах). Пространство, в котором возник сгусток современного города, обладает непосредственной реальностью, между тем как пространство его ретроспективного образа (взятого отдельно от вещественного воплощения) переливчато мерцает в другом пространстве – воображаемом, а моста, который поможет нам перейти из одного в другое, не существует. Иными словами (как принято выражаться, когда и читатель, и автор окончательно увязают в безнадежно запутавшихся мыслях), создавая в своем мозгу (а также на Мозере) модель старинного города, мы наделяем ее пространственными свойствами (в действительности же – выволакиваем из родимой стихии на берег Пространства). И стало быть, выражение “одно столетие” ни в каком смысле не отвечает сотне футов стального моста между модерным и модельным городками, именно это мы тщились доказать и наконец доказали.

    Итак, Прошлое есть постоянное накопление образов. Его легко рассмотреть и прослушать, наобум выбирая пробу и испытуя ее на вкус, а стало быть, оно перестает существовать в виде упорядоченной череды сцепленных воедино событий, каковою оно является в широком теоретическом смысле. Теперь это щедрый хаос, из которого гениальный обладатель всеобъемлющей памяти, призванный в путь летним утром 1922 года, волен выудить все, что ему заблагорассудится: бриллианты, раскатившиеся по паркету в 1888-м; рыжую, в черной шляпе красавицу посреди парижского бара в 1901-м; влажную красную розу в окруженьи искусственных – 1883-й; задумчивую полуулыбку молодой английской гувернантки (1880), нежно смыкающей после прощальных ласок крайнюю плоть своего уже уложенного на ночь питомца; девочку в 1884 году, слизывающую за завтраком мед с обкусанных ногтей распяленных пальцев; ее же, тридцатитрехлетнюю, уже на исходе дня признающуюся в нелюбви к расставленным по вазам цветам; страшную боль, пронзившую его бок, когда двое детишек с грибными корзинками выглянули из весело пылавшего соснового бора; и испуганное гагаканье бельгийской машины, которую он вчера настиг и обогнал на закрытом повороте альпийской дороги. Такие образы ничего не говорят нам о ткани времени, в которую они вплетены, – за исключеньем, быть может, одного ее свойства, ухватить которое трудновато. Рознится ли от даты к дате окраска объекта воспоминания (или какое-то иное из его визуальных качеств)? Могу ли я по оттенку его установить, раньше он возник или позже, выше залегает он или ниже в стратиграфии моего прошлого? Существует ли некий умственный уран, по дремотному дельта-распаду которого можно измерить возраст воспоминания? Главная трудность – поспешу объясниться – в том, что при постановке опыта невозможно использовать один и тот же объект, беря его в разные времена (допустим, печку-голландку с синими лодочками из детской в усадьбе Ардис, взятую в 1884-м и в 1888-м), поскольку сборный сознательный образ собирается из двух и более впечатлений, к тому же заимствующих кое-что одно у другого; если же избирать объекты различные (допустим, лица двух памятных кучеров: Бена Райта, 1884, и Трофима Фартукова, 1888), невозможно, как показывают мои исследования, избегнуть помех, вносимых не только различием характеристик, но и различием эмоциональных обстоятельств, не позволяющих считать эти объекты сущностно равными, до того как они, так сказать, подверглись воздействию Времени. Я не утверждаю, что обнаружить такие объекты никогда не удастся. На профессиональном моем поприще, в лабораторной психологии, я сам разработал несколько тонких тестов (один из которых, метод установления женской невинности без телесного обследования, носит теперь мое имя). Поэтому мы вправе предположить, что поставить подобный опыт можно – и каким дразнящим становится в этом случае открытие определенных точных уровней уменьшения сочности красок или усугубления блеска – столь точных, что “нечто”, смутно воспринимаемое мною во образе запавшего в память, но неустановимого человека, и причитающее свое “откуда ни возьмись” скорее к раннему отрочеству, чем к юности, может быть помечено если не именем, то по меньшей мере конкретной датой, к примеру, 1 января 1908 года (эврика, “к примеру” сработало – он был давним домашним учителем отца, подарившим мне на восьмилетие “Алису в камере обскуре”).

    Наше восприятие Прошлого не отмечено цепью чередований, столь же крепкой, как у восприятия Настоящего, либо мгновений, непосредственно предшествующих точке реальности последнего. Я обыкновенно бреюсь каждое утро и привык заменять нож безопасной бритвы после каждого второго бритья; время от времени мне случается пропустить день, так что на следующий приходится выскребать жутко разросшуюся грубую щетину, назойливое присутствие которой мои пальцы раз за разом нащупывают вслед за каждым проходом бритвы, – в таких случаях я использую ножик только раз. И вот, воссоздавая в воображении недавнюю вереницу актов бритья, я оставляю элемент следования в стороне: мне интересно лишь – единожды или дважды отработал ножик, оставшийся в моем серебряном плуге; если единожды, то присутствующий в моем сознании распорядок бритья, ответственный за двухдневное отрастанье щетины, значения для меня не имеет – в сущности, я склонен сначала выслушать и ощупать шуршание и шершавость второго из утр, а уж следом прикинуть к нему безбритвенный день, вследствие чего борода моя растет, так сказать, в обратную сторону.

    Если теперь мы, обладая кое-какими скудными, вычесанными из ткани ошметками знаний о красочном содержимом Прошлого, сменим угол зрения и станем считать его попросту логически связным восстановлением минувших событий, из коих некоторые сохраняются дюжинным разумом не так отчетливо как другие, если сохраняются вообще, мы получаем возможность предаться совсем уж простеньким играм со светом и тенью его аллей. Среди образов памяти есть и последыши звуков, которые как бы отрыгивает ухо, зарегистрировавшее их с минуту назад, когда сознание вязло в стараниях не задавить ни единого школьника, так что мы и в самом деле можем повторно проиграть сообщение церковных часов, уже оставив позади Тартсен с его притихшей, но еще отзывающей эхом колокольней. Физического времени обзор этих последних шагов ближайшего Прошлого отнимает меньше, чем требуется механизму часов на то, чтобы отбить положенные удары, – и вот это загадочное “меньше” представляет собой особую характеристику того, еще незрелого Прошлого, в которое в самый миг перебора призрачных звуков проскальзывает Настоящее. “Меньше” указывает нам, что Прошлое ни в малой мере не нуждается в часах, а чередованье его событий связано не с часовым временем, но с чем-то гораздо более близким подлинному ритму времени. Несколько раньше мы уже высказали предположение, что тусклые зазоры меж темных толчков дают ощущение ткани Времени. То же самое, но в более смутной форме, относится к впечатлениям, извлекаемым из провалов внепамятного, или “нейтрального” времени, заполняющего пробелы между красочными событиями. Я, например, сохранил цветовые ощущения от трех прощальных лекций (серо-синей, лиловой, красновато-серой), несколько месяцев назад прочитанных мною в прославленном университете – общедоступных лекций, посвященных Времени мсье Бергсона. Совсем не так ясно я помню шестидневные пропуски между синей и лиловой, лиловой и серой – вообще говоря, я способен полностью подавить их в моем сознании. Однако обстоятельства, связанные с самими лекциями, встают перед моим внутренним взором с совершенной отчетливостью. На первую (посвященную Прошлому) я слегка опоздал, отчего не без приятного трепета, с каким я, пожалуй, явился бы на собственное погребение, взирал на светящиеся окна Контркамоэнс-холла и маленькую фигурку студента-японца, который, также припозднившись, обогнал меня диким скоком и скрылся в дверях задолго до того, как я достиг полукруга ступеней. На второй – той, что о Настоящем, – за пять секунд молчания и “внутренней сосредоточенности”, испрошенных мною у публики, дабы проиллюстрировать мысль об истинной природе восприятия времени, которую мне, а вернее, скрытой в моем жилетном кармане говорящей драгоценности, вот-вот предстояло высказать, зал заполнился бегемотовым храпом белобородого сони, – и, разумеется, рухнул. На лекции третьей и последней, посвященной Будущему (“Подметному времени”), мой втайне записанный голос, превосходно проработав несколько минут, пал жертвой непостижимого механического крушения, а я предпочел разыграть сердечный приступ, вследствие которого меня выволокли на носилках в вечную (во всяком случае, применительно к лекциям) ночь, – чем пытаться расшифровать и разложить по порядку пачку мятых, набросанных слепеньким карандашом заметок, маниакально преследующих бедных ораторов в обиходных ночных кошмарах (возникновение коих доктор Фройд из Зигни-Мондье-Мондье связывает с прочитанными сновидцем в младенчестве любовными письмами его распутных родителей). Я привожу эти смешные, но типические подробности, желая показать, что отбираемые на пробу события должны характеризоваться не только броскостью и разбросом (три лекции в три недели), но и соотноситься одно с другим в их главной черте (злоключения лектора). Два промежутка по пяти дней каждый видятся мне парными лунками, наполненными каждая ровной, серенькой мутью с чуть заметным намеком на рассыпанное конфетти (они, возможно, расцветятся, позволь я случайному воспоминанию оформиться, не выходя за диагностические пределы). Этот мутный континуум, вследствие его расположения меж отжившими сущностями, невозможно вылущить, выслушать, просмаковать – в отличие от лежащей между ритмическими биениями “полости Вина”, – и все же он разделяет с нею один примечательный признак: недвижимость перцептуального времени. Синестезия, до которой я падок необычайно, оказывается чудесным подспорьем в решении такого рода задачи – задачи, близящейся ныне к своей критической стадии, к цветению Настоящего.

    И вот на вершине Прошлого задувает вихрь Настоящего – на вершинах всех перевалов, которые я гордо одолевал в моей жизни, Умбрэйла, Флюэлы, Фурки моего непорочнейшего сознания! Смена мгновений происходит в точке перцепции лишь потому, что сам я пребываю в устойчивом состоянии немудреной метаморфозы. Найти время для временной привязки Времени я могу, лишь заставив мой разум двигаться в направлении, обратном тому, в каком я двигаюсь сам, как поступаешь, несясь вдоль длинной череды тополей и желая выделить и остановить один из них, дабы принудить зеленую размазню представить и предъявить, вот именно, предъявить каждый ее листок. Какой-то кретин пристроился сзади.

    Такой акт вникания и есть то, что я в прошлом году назвал “Нарочитым Настоящим”, дабы отличить эту форму от более общей, обозначенной (Клеем в 1882-м) как “Показное Настоящее”. Сознательное построение одного и привычный поток другого дают нам три-четыре секунды того, что может восприниматься как сиюминутность. Эта сиюминутность является единственной ведомой нам реальностью; она следует за красочной пустотой уже не сущего и предшествует полной пустоте предстоящего. Следовательно, мы можем в самом буквальном смысле сказать, что сознательная жизнь человека всегда длится лишь один миг, ибо ни в единое из мгновений намеренного вникания в поток собственного сознания мы не знаем, последует ли за этим мгновением новое. Несколько позже я еще объясню, почему я не верю, что “предвосхищение” (“уверенное ожидание продвиженья по службе или опасливое – светской оплошности”, как выразился один незадачливый мыслитель) играет мало-мальски значительную роль в формировании показного настоящего, как не верю и в то, что будущее образует в складне Времени третью створку, даже если мы и предвосхищаем что-либо – извив знакомой дороги или живописное возникновение двух крутых холмов, с замком на одном и церковью на другом, – поскольку чем четче предвидение, тем менее пророческим оно обыкновенно оказывается. Если бы этот сукин сын сзади надумал рискнуть прямо сейчас, он бы лоб в лоб столкнулся с появившимся из-за поворота грузовиком и замутил бы дождем осколков приятный вид.

    Ну-с, наше скромное Настоящее есть тот промежуток времени, который мы сознаем непосредственно и ощутимо, при этом замешкавшееся, свеженькое Прошлое еще воспринимается нами как составная часть сиюминутности. В рассуждении обыденной жизни и привычного комфорта нашего тела (сравнительно здорового, сравнительно крепкого, дышащего зеленой свежестью и смакующего остаточный привкус самой изысканной на свете еды – сваренного вкрутую яйца) совершенно неважно, что нам никогда не удастся вкусить от истинного Настоящего, которое представляет собой миг нулевой длительности, изображенный сочным мазком, подобно тому как не имеющая размера геометрическая точка изображается на осязаемой бумаге жирным кружком типографской краски. Если верить психологам и полисменам, нормальный водитель способен зрительно воспринимать единичное время протяженностью в одну десятую секунды (у меня был пациент, прежний карточный шулер, умевший определить игральную карту, освещаемую вспышкой на срок, пятикратно меньший!). Интересно было бы замерить мгновение, которое требуется нам для осознания крушения или осуществления наших надежд. Запахи могут возникать с полной внезапностью, да и слух с осязанием у большинства людей срабатывают быстрее, чем зрение. От тех двух гитчгайкеров изрядно несло – гаже всего от мужчины.

    Поскольку Настоящее есть лишь воображаемая точка, лишенная осознания ближайшего прошлого, необходимо определить, что представляет собой такое осознание. Я сказал бы, и сказанное будет не первой вылазкой Пространства, что в качестве Настоящего мы осознаем постоянное возведение Прошлого, равномерное и безжалостное повышение его уровня. Какое убожество! Какая ворожба!

    Вот они, два каменистых, коронованных развалинами холма, которые я с упорством декалькоманьяка семнадцать лет удерживал в памяти – готов признать, не с совершенной точностью; память падка до отсебятины (“нашего личного вклада”); впрочем, пустые разногласия уже улажены и акт артистической правки лишь сделал укол Настоящего более сладким. В понятиях зрительных острейшее ощущение сиюминутности дает нам волевое присвоение ухваченной глазом части пространства. Таково единственное, но порождающее далеко расходящееся эхо, соприкосновение Времени с Пространством. Для обретения вечности Настоящему приходится опираться на сознательный охват нескончаемого простора. Тогда, и только тогда Настоящее становится вровень с Безвременным Пространством. Я вышел на дуэль с Подставным Лицом и получил серьезную рану.

    И вот наконец я въезжаю в Монтру под гирляндами надрывающей сердце радостной встречи. Сегодня понедельник, 14 июля 1922 года, пять тринадцать по моим наручным часам, одиннадцать пятьдесят две по часам, вделанным в приборную доску, четыре десять на всех циферблатах города. Автор пребывает в смешанном состоянии усталости, упоения, упований и ужаса. Он лазал с двумя австрийскими проводниками и временно удочеренной девицей по несравненным балканским горам. Большую часть мая он провел в Далматии, а июнь в Доломитах, получив и там, и там письма от Ады с сообщениями о смерти (23 апреля, в Аризоне) ее мужа. Он устремился на запад в темно-синем “Аргусе”, бывшем ему дороже морфо и сапфиров, потому что она заказала себе в Женеве точно такой же. Дорогой он прикупил еще три виллы, две на Адриатике, одну в Ардезе, в Северных Гризонах. Воскресным вечером 13 июля, в соседней с Ардезом Альвене портье “Альраун-Палас” вручил ему каблограмму, поджидавшую его с самой пятницы:

    БУДУ МОНТРУ TROIS CYGNES ПОНЕДЕЛЬНИК ОБЕДУ ОТВЕТЬ ПРЯМО ЕСЛИ ДАТА И ПРОЧЕЕ ТРАЛЯЛЯ ТЕБЕ НЕУДОБНЫ.

    Новейшей “мигограммой” он отправил в Женевский аэропорт послание, завершавшееся последним словом из ее “кабеля” 1905 года, и, наплевав на обещанный к ночи ливень, полетел на машине в Ваад. Мча слишком быстро и бурно, он проскочил на Сильвапланской развилке (150 километров южнее Альбены) дорогу на Оберхалбштайн; рванулся на север через Киявенну и Шплоген, чтобы в апокалиптических обстоятельствах выбраться на 19-е шоссе (ненужный крюк в 100 километров); по ошибке пронесся к востоку до самого Кура; совершил непечатный разворот кругом и за пару часов проехал на запад 175 километров, достигнув Брига. Бледный румянец зари в зеркальце заднего вида давно уж сменился страстной яркостью дня, когда он спетлил на юг по новой Пфинвальдской дороге и оказался в Сорсьере, где семнадцать лет назад купил дом (ныне вилла “Йолана”). Трое-четверо слуг, оставленных им для присмотра за виллой, воспользовавшись его долгим отсутствием, растаяли в воздухе; пришлось прибегнуть к радостной помощи двух застрявших в этих местах гитчгайкеров – препротивного парня из Хильдена и его длинноволосой, немытой и томной Хильды, – чтобы, взломав двери, проникнуть в собственный дом. Если его соучастники предполагали от души пограбить и нализаться, они просчитались. Вышвырнув их вон, он потратил несколько времени, тщетно домогаясь благосклонности сна на лишенной простыней кровати, и в конце концов вышел в обезумелый от птиц сад, где чета его новых друзей совокуплялась в пустом плавательном бассейне, из которого их пришлось вышугивать заново. Время приближалось уже к полудню. Часа два он поработал над “Тканью Времени”, начатой в Доломитах в гостинице “Ламмермур” (не лучшей из виданных им в последнее время). Практический смысл этого занятия состоял в том, чтобы помешать себе погрузиться в мечты о мучительном счастьи, ждущем его в 150 километрах к западу; оно, однако, не помешало здоровой тяге к горячему завтраку оторвать его от писания, чтобы поискать на пути в Монтру какую-нибудь придорожную харчевню.

    “Три лебедя”, где он заказал комнаты 508-509-510, претерпели с 1905 года определенные изменения. Дородный, с посливовевшим носом Люсьен узнал его не сразу, а узнав, заметил, что мсье определенно не “отощал” – хотя на деле Ван, оставивший несколько килограммов в Балканах, лазая по скалам с безумной маленькой Акразией (он уже сбыл ее в фешенебельную частную школу под Флоренцией), практически вновь обрел вес, каким обладал семнадцать лет назад. Нет, Madame Vinn Landиre не звонила. Да, вестибюль отделан заново. Отелем управляет теперь швейцарский немец Луи Вихт, сменивший своего тестя Луиджи Фантини. Насколько было видно сквозь двери гостиной, большое памятное полотно – три пышнозадые Леды, обменивавшиеся полученными в озере впечатлениями, – сменил шедевр неопримитивизма, изображающий три желтых яйца и пару забытых водопроводчиком перчаток на чем-то вроде мокрого кафеля ванной комнаты. Когда Ван и следом за ним прислужник в черном сюртуке вошли в “элеватор”, тот приветствовал первой вступившую в него ногу гулким взлязгом и, стронувшись, сразу начал взахлеб делиться отрывочными впечатлениями о каких-то соревнованиях, скорее всего, гонках трехколесных велосипедов. И Ван невольно пожалел, что этот слепой функциональный ящик (даже меньший, чем помойный лифт на задах, которым он пользовался прежде) сменил роскошное устройство былых времен – воспарявшую ввысь зеркальную залу, знаменитый водитель которой (белые баки, восемь языков) обратился теперь в кнопку.

    В прихожей 509-го нумера Ван признал картину “Bruslot а la sonde” и рядом брюхатой внешности белый одежный шкап (под чьи округлые задвижные дверцы неизменно попадал угол ковра, ныне исчезнувшего). В гостиной знакомыми оказались лишь дамское бюро да вид из окна. Все остальное – полупрозрачные, цвета пшеничной соломки узоры, стеклянные цветы, обтянутые шелком подлокотники кресел – сменил вездесущий Hoch-modern.

    Он принял душ, переоделся, прикончил завалявшуюся в несессере фляжку коньяку, позвонил в Женевский аэропорт и узнал, что последний самолет из Америки только что приземлился. Он пошел прогуляться – и обнаружил, что растущая на газоне вверху мощеной улочки знаменитая “mыrier”, раскинувшая просторную крону над скромной уборной, покрылась буйными лиловато-голубыми цветами. Он выпил пива в кафэ напротив вокзала, затем машинально зашел в соседний цветочный магазин. Рехнулся он, что ли, на старости лет, умудрившись забыть сказанное ею в последний раз о странной ее антофобии (каким-то образом произросшей из того тридцатилетней давности дебоша а trois)? Что до роз, так она их никогда не любила. Он поиграл в переглядки (и быстро сдался) с маленькими “Хоралами” из Бельгии, длинно-стебельными “Розовыми сенсациями”, вермильоновыми “Суперзвездами”. Тут были и цинии, и хризантемы, и афеландры в горшках, и чета грациозных вуалехвостов в стенном аквариуме. Не желая разочаровывать учтивого старика-цветочника, он купил семнадцать бездуханных роз “Баккара”, попросил адресную книгу, открыл ее на “Ад-Ау”, Монтру, просиял, увидев “Аддор, Иоланда, м-ль секрет., улица Наслаждений, 6”, и с американским присутствием духа распорядился отправить букет по этому адресу.

    Люди уже поспешали с работы домой. Мадемуазель Аддор в платье с пятнами пота поднималась по лестнице. В засурдиненном Прошлом улицы были значительно тише. Старая Моррисова колонна, на которой некогда красовалась актриса, ставшая ныне королевой Португалии, больше не осеняла угла Chemin de Mustrux (старинное искажение имени города). Должен ли всякий груженый мастак-с с ревом катиться через Маст-Ракс?

    Уже ушедшая горничная успела задернуть шторы. Он рывком развел их, словно решив продлить муку этого дня до крайних пределов. Кованый балкончик выдавался вперед достаточно далеко, чтобы поймать косые лучи. Он вспомнил, как в последний раз глядел на озеро тем безнадежным днем в октябре 1905 года, после прощания с Адой. Хохлатые чернети взлетали и падали на вздувавшуюся, всю в оспинах дождя воду, словно наслаждаясь сдвоенной влагой; вдоль береговой пешеходной дорожки завивалась на хребтах набегающих серых волн пена, и время от времени стихия вздымалась достаточно высоко, чтобы перепорхнуть парапет. Впрочем, сегодня, этим лучистым летним вечером, не было ни пенных валов, ни купающихся птиц, виднелось лишь несколько чаек, плескавших белыми крыльями над своими же черными отражениями. Дивное, широкое озеро лежало в мирной дремоте, чуть зыблемое зелеными волнами с голубой оторочкой, с гладкими светозарными разводьями между арабесками зыби; а в нижнем правом углу картины, – как если б художнику захотелось дать совсем особый пример освещения, – слепительный след уходящего к западу солнца пульсировал в кроне берегового ломбардского тополя, казалось, струившегося и пылавшего одновременно.

    Далекий дурень понесся на водных лыжах за катером, отвалившись назад и вспарывая полотно; по счастью, он сковырнулся, не успев причинить большого вреда, и в тот же миг в гостиной зазвонил телефон.

    Тут следует сказать, что она никогда – никогда, по крайней мере во взрослой жизни – не говорила с ним по телефону; вследствие этого, аппарат сохранил самую суть, живой трепет ее голосовых связок, легкий “подскок” гортани, смешок, облекающий контуры фразы, словно он по-девичьи – всласть – боялся сорваться со стремительных слов, которые оседлал. Это был тембр их прошлого, как будто прошлое чудом связалось с ними по телефону (“Ардис, один-восемь-восемь-шесть” – comment? Non-non, pas huitante-huit – huitante six). Золотистый, полный юности голос вскипал всеми мелодическими характеристиками, которые он знал, – а вернее сказать, мгновенно вспоминал в порядке их поступления: этот entrain, этот разлив мнимо-эротического удовольствия, эта уверенность и живость и – то особенно упоительное обстоятельство, что она решительно не сознавала колдовского воздействия переливов своего голоса.

    У нее были сложности с багажом. Собственно, они и сейчас никуда не делись. Две горничных, которым полагалось днем раньше вылететь с ее сундуками на “Лапуте” (грузовой самолет), застряли неведомо где. Так что у нее на все про все маленький саквояж. Тут портье взялся помогать, звонит куда-то. Может быть, Ван спустится? Она incredibly hungry (невероятно голодная).

    Этот телефонный голос, воскресив прошлое и связав его с настоящим, с темнеющими сланцево-синими горами за озером, с просквозившими тополь блестками, пляшущими в кильватере солнца, образовал срединную часть триптиха, отражавшего глубинное восприятие Ваном постижимого времени, сверкающее “сейчас”, которое и составляет единственную реальность временной ткани. За восторгом вершины следуют трудности спуска.

    Ада предупредила его в недавнем письме, что она “сильно переменилась как очерком, так и окрасом”. Она теперь носила корсет, подчеркивавший непривычную царственность ее тела, облаченного в черное бархатное платье с низким вырезом, одновременно монашеское и эксцентричное, совершенно во вкусе их матери. Волосы она остригла под мальчика и выкрасила в блестящий бронзовый цвет. Шея и руки сохранили прежнюю нежную бледность, но покрылись незнакомыми складками и проступившими веночками. Обильно наложенный грим скрывал морщинки в углах полных карминовых губ и густо затененных глаз, матовые райки которых выглядели из-за нервного трепета подведенных ресниц не столь загадочными, сколь близорукими. Когда она улыбнулась, в глаза Вану бросилась золотая коронка на верхнем премоляре; у него имелась такая же, только с другой стороны. Металлический отблеск челки огорчил его меньше, чем это бархатное, с широким подолом и квадратными плечьми платье, доходящее почти до лодыжек, с подбивкой на бедрах, имевшей целью и сузить талию, и скрасть, усилив, настоящие очертания раздобревшего зада. Ничего не осталось от ее долговязой грации, зато появились пышность, бархат, раздражительно величавое, упрямое, оправдывающееся выражение. Он любил ее слишком нежно, слишком непоправимо, чтобы впасть в опасения плотского толка; однако чувства его безусловно остались бестрепетными – бестрепетными настолько, что он не испытывал ни малейшей тревоги (пока они поднимали бокалы с искристым шампанским в пародии на брачные ритуалы нырцов) по поводу послеобеденного испытания несмелым объятием, испытания, которого его мужское достоинство могло и не выдержать. Если от него ожидалось, что он решится на испытание, дело плохо; если нет – и того хуже. При прошлых их встречах стесненность, заменявшая туповатой болью острые муки, причиненные хирургическим вмешательством Рока, вскоре утопала в вожделении, предоставляя жизни подбирать тех, кто спасся с затонувшего корабля. Ныне им приходилось рассчитывать лишь на себя.

    Пустая практичность их застольного разговора, – а вернее, его мрачного монолога – представлялась Вану попросту унизительной. Он обстоятельно растолковывал ей, – одолевая ее внимательное молчание, перехлюпывая лужицы пауз, ненавидя себя, – как длинна и трудна оказалась дорога, как мало он спал, как много работал над исследованием природы Времени, темой, которая подразумевала борьбу с осьминогом собственного мозга. Она взглянула на запястные часики.

    – То, о чем я говорю, – резко сказал он, – с хронометрией никак не связано.

    Официант принес кофе. Она улыбнулась, и Ван осознал, что улыбка вызвана переговорами у соседнего столика, за которым только что пришедший, грустный и грузный англичанин обсуждал с метрдотелем меню.

    – Я, пожалуй, начну с бананов, – говорил англичанин.

    – Это не bananas, сэр. Это ananas, без “б”, ананасовый сок.

    – А, хорошо. Тогда принесите мне простого бульону.

    Молоденький Ван ответил молоденькой Аде улыбкой. Странно, но от этих коротких препирательств за соседним столом на обоих повеяло сладким покоем.

    – В детстве, когда я впервые, – нет, все же во второй раз, – попал в Швейцарию, я был уверен, что слово “Verglas” на дорожных знаках обозначает какой-то волшебный город, который кроется за каждым углом, у подножия каждого снежного склона, невидимый, но ждущий своего часа. Я получил твою телеграмму в Энгадине, вот где есть места действительно волшебные – Альраун, или Альруна, к примеру, – мелкий арабский демон в зеркале германского мага. Кстати, у нас наверху наши прежние апартаменты с добавочной спальней, номер пять-ноль-восемь.

    – Как мило. Только, боюсь, от бедняжки пятьсот восьмой тебе придется отказаться. Если бы я осталась на ночь, нам хватило бы и пятьсот десятой, но должна тебя огорчить, остаться я не могу. Придется сразу после обеда вернуться в Женеву, забрать багаж и горничных, которых здешние власти, похоже, засунули в приют для бродяжек, поскольку они не смогли уплатить совершенно средневековую droits de douane – как будто Швейцария, aprиs tout, находится не в штате Вашингтон. Послушай, не хмурься, – (похлопывая его по осыпанной бурыми пятнами кисти, на которой их общее родимое пятнышко почти затерялось между старческих крапин, будто дитя в осеннем лесу, так что on peut les suivre en reconnaissant лишь деформированный большой палец Маскодагамы да прекрасные миндалевидные ногти), – через день-другой я непременно с тобой свяжусь и мы отправимся в Грецию с Бэйнардами, у них есть яхта и три обворожительные дочурки, которые до сих пор купаются в одном загаре, договорились?

    – Затрудняюсь сказать, что я ненавижу сильнее, – откликнулся Ван, – Бэйнардов или яхты; а я не мог бы пригодиться тебе в Женеве?

    Нет, не мог бы. Бэйнард женился-таки на своей Кордуле после наделавшего шуму развода – пришлось вызвать шотландских ветеринаров, чтобы они отпилили ее мужу рога (пожалуй, эта шутка свое отслужила).

    Адин “Аргус” все еще не доставили. Угрюмый черный лоск наемного “Яка” и старомодные гетры водителя напомнили Вану ее отъезд 1905 года.

    Он проводил ее и – картезианским стеклянным человечком, вытянувшимся в струнку призрачным Временем – поднялся на пустынный пятый этаж. Проживи они вместе эти несчастные семнадцать лет, они бы смогли разделить ужас и унижение, пристраиваясь к старению, неприметному, словно само Время.

    Как и в Сорсьере, на помощь ему пришел Незавершенный Труд, грудой заметок валявшийся на пижаме. Ван проглотил таблетку дремотина и, ожидая, когда она поможет ему избавиться от самого себя, на что уходило обычно минут сорок, присел за дамское бюро, чтобы предаться привычной “люкубратьюнкуле”.

    Способны ли разор и надругательство возраста, о которых столько толкуют поэты, поведать естествоиспытателю Времени что-либо о его существе? Весьма немногое. Только фантазия романиста может увлечься вот этой овальной коробочкой (пудреницей с изображеньицем райской птицы на крышке), некогда содержавшей “Duvet de Ninon” и позабытой в недозадвинутом ящичке под триумфальной аркой бюро – воздвигнутой, впрочем, не в честь триумфа над Временем. Сине-зелено-оранжевая вещица выглядела так, словно она, ради того чтобы спутать его размышления, пролежала здесь семнадцать лет, дожидаясь замедленной дремой длани цепенеющего, улыбающегося находчика: убогий обман лжевозвращения, подметное совпадение – еще и топорное, поскольку любила эту пудру Люсетта, ставшая теперь нереидой в лесах Атлантиды (а не Ада, незнакомка, наверное, уже подъезжающая в черном лимузине к Морже). Отбросим ее, пока она не сбила слабеющего философа с толку; то, что меня заботит – это нежная ткань Времени, не изукрашенная богатым шитьем событий.

    Итак, подведем итоги.

    Физиологически ощущение Времени есть ощущение неизменного становления, и если бы “становление” обладало голосом, он мог бы звучать, что лишь естественно, подобием упорной вибрации; но Лога ради, давайте не будем смешивать Время со звоном в ухе, а раковинное гудение длительности – с толчками собственной крови. С другой стороны, философски Время есть только память в процессе ее творения. В каждой отдельной жизни от колыбели до смертного одра идет формирование и укрепление этого станового столба сознания, этого времени сильных. “Быть” – значит знать, что ты “был”. “Не быть” подразумевает единственный новый вид (подметного) времени: будущее. Я отвергаю его. Жизнь, любовь, библиотеки будущего не имеют.

    Время – это все, что хотите, но только не популярный складень: несуществующее более Прошлое, лишенная длительности точка Настоящего и “еще не сбывшееся”, которое может не сбыться никогда. Нет. У нас всего две доски. Прошлое (вечносущее в моем разуме) и Настоящее (коему разум мой сообщает длительность и тем самым – реальность). Даже приделывая к ним третий ящичек, чтобы набить его сбывшимися надеждами, предугаданным, предвосхищенным, дарами предвидения, безупречными предсказаниями, мы все равно обращаемся разумом к Настоящему.

    Если Прошлое воспринимается как складское хранилище Времени и если Настоящее есть процесс этого восприятия, то будущее, с другой стороны, вообще не входит в состав Времени, не имеет никакого отношения ни ко Времени, ни к дымчатой пелене его физической ткани. Будущее – это шарлатан при дворе Хроноса. Мыслители, социальные мыслители, ощущают Настоящее как устремленное за пределы себя самого, к еще не реализованному “будущему”, – однако это лишь злободневное мечтание, прогрессивная политика. Технологические софисты уверяют, что, используя “законы распространения света”, прибегнув к посредству новейших телескопов, способных на космических расстояниях разобрать обычный печатный текст, предстающий взорам наших ностальгических представителей на других планетах, – мы можем запросто увидеть собственное прошлое (Гадсона, открывающего Гадсон, и прочее в этом роде), включая и документальные подтверждения незнания нами того, что нам предстоит (и того, что мы знаем сейчас), отсюда выводится, будто Будущее существовало вчера, а значит должно считать, что и сегодня оно существует тоже. Быть может, это хорошая физика, но логика никудышная, и Черепахе Прошлого нипочем не обставить Ахилла будущего, сколько бы ни мудрили мы с расстояниями на наших помутнелых от мела школьных досках.

    Постулируя будущее, мы в лучшем случае (в худшем мы демонстрируем немудреные фокусы) чрезмерно расширяем пределы бесценного настоящего, вынуждая его вбирать любые количества времени, все виды сведений, предвидений и предвкушений. В лучшем своем виде “будущее” это представление о гипотетическом настоящем, основанное на нашем опыте следования, нашей вере в логику и привычку. Разумеется, на деле надежды наши не более способны наделить его существованием, чем наши сожаления – подправить Прошлое. Последнее по крайности обладает вкусом, цветом и запахом, присущими нашему личному бытию. Будущее же остается свободным от наших чувств и причуд. В каждый миг оно предстает перед нами как бесконечность ветвящихся возможностей. Четкая схема упразднила бы само понятие времени (тут наплыло первое посланное таблеткой облачко). Неизвестное, еще не испытанное и нежданное, все упоительные x взаимных пересечений суть врожденные составляющие человеческой жизни. Четкая схема, отняв у восхода солнца элемент неожиданности, отняла бы у нас все восходы...

    Таблетка уже принялась за работу. Он завершил переодевание в пижаму – череду нащупывающих, по большей части недоконченных движений, начатую час назад, и на ощупь забрался в постель. Ему приснилось, будто он выступает в лекционном зале трансатлантического лайнера и какой-то лоботряс, смахивающий на гитчгайкера из Хильдена, глумливо спрашивает, как объясняет лектор то обстоятельство, что, видя сны, мы знаем, что проснемся, разве это не аналогично нашей уверенности в наступлении смерти, а значит и будущего...

    На рассвете он резко сел, содрогнувшись и застонав: если он сию же минуту чего-либо не предпримет, он потеряет ее навсегда! Он решил немедленно ехать в женевский “Манхаттан”.

    Ван приветствовал возврат структурного совершенства – после недели черной патоки, замаравшей чашу унитаза до такой высоты, что все попытки смыва оказались напрасными. По-видимому, прованское масло не показано итальянским ватер-клозетам. Он побрился, принял ванну, поспешно оделся. Наверное, слишком рано, чтобы заказывать завтрак? Не позвонить ли перед отъездом в ее отель? Или нанять самолет? А может быть, проще...

    В гостиной створки балконной двери были распахнуты настежь. Пряди тумана рассекали за озером синеватые горы, но там и сям охряные верхушки пиков пробивались к бирюзовому небу. Прогремели один за другим четыре громадных грузовика. Он подошел к перильцам балкона и спросил себя: а не поддался ли он уже когда-то давно привычной тяге расхлестаться, размазаться – не решился ли? решился? В сущности говоря, этого знать невозможно. Этажом ниже, несколько вкось от него стояла поглощенная видом Ада.

    Он увидел ее бронзовую макушку, белизну шеи и рук, бледные цветы прозрачного пеньюара, голые ноги, серебристые туфельки с высокими каблуками. Задумчиво, молодо, сладострастно она расчесывала бедро чуть выше правой ягодицы: розоватая роспись Ладоры на пергаменте в комариные сумерки. Оглянется ли? Все ее цветы развернулись к нему, просияв, и она царственным жестом приподняла и поднесла ему горы, туман и озеро с тремя лебедями.

    Выскочив с балкона, он понесся по короткой спиральной лесенке на четвертый этаж. В самом низу живота сидело сомнение – а вдруг она не в 410-м, как он решил, а в 412-м или даже 414-м? Что было бы, не пойми она, не останься на страже? Так ведь поняла и осталась.

    Когда, “спустя какое-то время”, коленопреклоненный, прочищающий горло Ван целовал ее милые, холодные руки, благодарно, благодарно, ощущая полное пренебрежение к смерти, ощущая победу над злостной судьбой, ощущая, как склоняется над ним ее наполненное послесвечением счастья лицо, Ада спросила:

    – Ты в самом деле думал, что я уеду?

    – Обманщица, обманщица, – повторял раз за разом Ван в пылу и любовании блаженного утоления.

    – Я велела ему повернуть, – сказала она, – где-то рядом с Моржами (русский каламбур, построенный на “Morges” – быть может, весть от нереиды). А ты спал, ты мог спать!

    – Я работал, – ответил он, – закончил черновой вариант.

    Она призналась, что, вернувшись средь ночи в черном лимузине, унесла с собой в комнату из гостиничного книжного шкапа (у ночного портье, запойного читателя, имелся свой ключ от него) том “Британской энциклопедии”, вон он лежит, со статьей о пространстве-времени: “Пространство (говорится в этой, наводящей на важные мысли статье) есть прирожденный атрибут, ты мой прирожденный атрибут, твердых тел, ты мое твердое тело, благодаря которому они способны занимать различные положения, совершенно как мы с тобой”. Мило? Мило.

    – Не смейся, моя Ада, над нашей философической прозой, – с укоризной ответил ее любовник. – Сейчас лишь одно имеет значение, – я отсек сиамское Пространство вместе с поддельным будущим и дал Времени новую жизнь. Я хотел написать подобие повести в форме трактата о Ткани Времени, исследование его вуалевидного вещества, с иллюстративными метафорами, которые исподволь растут, неуловимо выстраиваются в осмысленную, движущуюся из прошлого в настоящее любовную историю, расцветают в этой реальной истории и, столь же неприметно обращая аналогии, вновь распадаются, оставляя одну пустую абстракцию.

    – Не знаю, – сказала Ада, – не знаю, стоит ли попытка прояснить эти вещи разбитого цветного стеклышка. Мы можем узнать время, узнать сколько сейчас времени. Но Времени нам никогда не узнать. Наши чувства просто не годятся для его восприятия. Это все равно как...

    Часть 1, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
    24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
    34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
    Часть 2, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 3, главы: 1 2 3 4 5 6 7 8
    Часть 4  Часть 5  Примечания
    © 2000- NIV